Главная > Документ

1

Смотреть полностью

Лев Копелев

Поэт с берегов Рейна

Жизнь и страдания

Генриха Гейне

Прогресс-Плеяда

Москва

2000

Успокойтесь! Я люблю отечество не меньше, чем вы. Из-за этой любви я провел тринадцать лет в изгнании, но именно из-за этой любви возвращаюсь в изгнание, может быть, навсегда, без хныканья и кривых страдальческих гримас. Я французофил, я друг французов, как и всех людей, если они разумны и добры; я сам не настолько глуп или зол, чтобы желать моим немцам или французам, двум избранным великим народам, свернуть себе шею на благо Англии и России, к злорадному удовольствию всех юнкеров и попов земного шара. Успокойтесь! Я никогда не уступлю французам Рейна, уже по той простой причине, что Рейн принадлежит мне. Да, мне принадлежит он по неотъемлемому праву рождения - я вольный сын свободного Рейна, но я еще свободнее, чем он; на его берегу стояла моя колыбель, и я отнюдь не считаю, что Рейн должен принадлежать кому-то другому, а не детям его берегов.

Генрих Гейне

Я всегда видел в Гейне скорее уроженца Рейна, чем еврея. Эта его смесь бесстыдства и благочестия, или иначе: кевларского элемента и Кёльна - эта смесь, вероятно, гораздо в большей степени рейнская, чем еврейская. Она ведет традицию из карнавала, из некоммерческого карнавала, который по сути всегда являл собой насмешку, высмеивание церковных и светских властей, порой на весьма высоком сатирическом уровне...

Гейне. То и другое: сентиментальность - фривольность, бесстыдство - благочестие.

Генрих Бёлль

Владимир Корнилов

Магнитное поле таланта

Вблизи радиостанций электрическую лампочку можно не включать в сеть: прикрути ее к спинке железной кровати - она будет светить, и даже не вполнакала. Думая о Копелеве, я всегда возвращаюсь к этому техническому парадоксу; по-видимому, заряд копелевского дарования такой силы, что неизбежно намагничивает окружающих. Так было и до тюрьмы, и в тюрьме, и на «шарашке», и в годы оттепели, и после них, а уж о Германии и говорить нечего: в Германии за ним ходили толпы.

С каждой новой потерей все сильнее ощущаешь, как из ладоней, точно песок, уходит время, и тем не менее смерть Льва Копелева показалась мне уходом целой эпохи. На первый взгляд может показаться, что он, сын своего века, колебался и ошибался вместе с ним, поскольку был и комсомольцем, и коммунистом, и деятелем оттепели, а затем диссидентом и, наконец, эмигрантом.

Однако в поворотные мгновения истории внутреннее чутье толкало Копелева на противоход. Так весной сорок пятого он, еврей и политработник, забыв, что «хороший немец - это мертвый немец», стал защищать мирное немецкое население от грабежа и насилия, за что и поплатился десятью годами тюрьмы. В ту пору даже лучшие люди эпохи, не оправившись от ужаса войны, все еще призывали к ненависти, а Копелев в одиночку сумел среди бесчинств и мрака прозреть будущее, «когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся...»

Они не объединились и по сей день, но вера в этот идеал помогла Копелеву подняться над свинцовым безобразием жизни.

Но кем бы он ни был и где бы ни был, он оставался натурой необычайно страстной, азартной, яркой, удивительно жизнелюбивой. При всех своих увлечениях он не разделял, а, наоборот, объединял людей, потому что способен был услышать и выслушать каждого, потому что видел поверх политических пристрастий.

В нем жила неподдельная терпимость, интерес к чужому мнению. Он был полон доброты и любви не только к далекому и потому часто призрачному человечеству, а к каждой отдельной личности, которой он, прежде всего, старался помочь. Не счесть всех, кого он обогрел, поддержал в трудную, да и в нетрудную минуту тоже.

При этом, добрый и даже снисходительный к другим, он был достаточно беспощаден к себе. Так двадцать лет назад, задолго до всевозможных призывов к покаянию, он, живя еще на родине, напечатал за рубежом свою вторую автобиографическую книгу «И сотворил себе кумира», в которой честно и открыто рассказал о заблуждениях и грехах своей комсомольской юности. Между тем многие нынешние известные мемуаристы, словно забыв о своем партийном или даже чекистском прошлом и на сотнях страниц описав, каким они подвергались гонениям, не отвели даже абзаца тому, как сами преследовали и унижали других.

Дар соучастия и надежды не покидал Копелева до последнего часа. Его умение делать своим все, к чему он прикасался, помогло ему, может быть, единственному из эмигрантов, обрести в Германии вторую родину. Его там почитали, обожали, к нему прислушивались не потому, что он был германистом, а, скорее, из-за того, что и для Германии он стал своим.

Но его хватало и на Германию, и на Россию, и, живя вдалеке, он все равно был с нами. Его волновало у нас все от малого до великого. Он по-детски очаровывался то генералом Лебедем, то Борисом Немцовым, потому что хотел верить, что Россию все-таки ждет что-то хорошее. И хотя вскоре наступало разочарование в очередном герое-спасителе, копелевский оптимизм был заразителен.

Эпоха Копелева ушла, но она не исчезла из нашей памяти, сохранившись не только в российской и немецкой истории, но и в русской литературе, где личность неотделима от слова. Толстовская энергия заблуждения у Копелева равна стихии. Удивительным было его языковое буйство: несколькими фразами прямой речи он создавал живой характер и даже психологический портрет с остриями и безднами. Его необузданное дарование способно было сокрушить все каноны мемуарной формы.

Вот почему копелевские книги оставались копелевскими, то есть ни на кого не похожими и по сути своей новаторскими. Его монологи и диалоги, все характеры, все зримые детали быта и черты эпохи в них всегда перекрывал голос автора. Копелев, повторяю, обладал фантастическим языковым чутьем и умел в одном коротком монологе создать образ. В его книгах несколько сотен таких портретов-монологов, и ни одного человека не спутаешь с другим. Но самый яркий образ копелевских книг - их автор, личность яркая, удивительная, ни на кого не похожая. Недаром он запечатлел в них не только себя, но и свое время талантливым, сочным, самоигральным языком.

Впрочем, своего Копелева написали и Александр Солженицын - в романе «В круге первом», - и Евгений Евтушенко - в стихотворении «Допотопный человек» (1968 г.), где Копелев встает во всей своей неповторимости:

Он оставался чистым-чистым

интернационалистом

и пугает чем-то всех

тенью мопровской загробной,

неудобный, бесподобный

допотопный человек.

Эта бесподобная допотопность не покидала Копелева до последних дней. Помню, он с улыбкой рассказывал мне, как во время тяжелой болезни, когда казалось, что ему уже не выкарабкаться, его по очереди навестили в больнице патер, пастор и раввин. Каждый из них пытался обратить в свою веру закоснелого атеиста, а закоснелый атеист выкручивался, как мог, стараясь никого не обидеть, и каждого уверял, что его уже обратил предыдущий посетитель.

Я говорил об автобиографических книгах Копелева. Но книгу о Генрихе Гейне, как мне кажется, тоже в какой-то мере можно считать автобиографической. Копелев любил Гейне, и это была не показная любовь. Если поэта любят, то его, прежде всего, помнят наизусть, и Копелев знал Гейне в оригинале, что я могу засвидетельствовать лично.

Летом 80-го года я перевел гейневских «Гренадеров». Напечатать я их не рассчитывал. Цель у меня была другая. Моя младшая дочь Даша лихо рифмовала, к тому же ей легко давались иностранные языки, и я, чтобы чем-то занять ее на каникулах, уговаривал ее заняться стихотворными переводами. Она наотрез отказалась, однако подстрочник «Гренадеров» сделала. Не оставляя надежды ее увлечь, я, соблюдая рифмовку и ритмику оригинала, с работой, как мне поначалу показалось, справился и показал ее Копелеву.

- Возьми с полки том и сравни, - попросил я.

- Пока еще помню, - ответил он и стал читать вслух каждую строфу по-русски и по-немецки. - Все очень точно. Ты перевел намного лучше Михайлова. Но Дашу все равно не увлек? - спросил он.

- Нет, - признался я.

- Меня, старик, тоже... - сказал Копелев. - Понимаешь, тебе надо было выбрать другое стихотворение. И он стал объяснять мне то, что я сам смутно чувствовал. Гейневские «Гренадеры» непереводимы, потому что в слабом, очень неточном и далеко не полном прошловековом переводе юного Михаила Михайлова:

Во Францию два гренадера

Из русского плена брели,

И оба душой приуныли,

Дойдя до Немецкой земли...

уже вошли в русскую поэзию, в русскую прозу, в русскую музыку, словом, в русское сознание.

- И тут уж ничего не изменишь, - сказал Копелев. - Даже Эренбург, которого, как ты знаешь, я не люблю, и тот - помнишь? - написал неплохие стихи:

«Во Францию два гренадера...»

Я их, если встречу, верну.

Зачем только черт меня дернул

Влюбиться в чужую страну?

............................................

............................................

Но вдруг замолкают все споры,

И я – это только в бреду, -

Как два усача гренадера,

На запад далекий бреду,

И все, что знавал я когда-то,

Встает, будто было вчера,

И красное солнце заката 

Не хочет уйти до утра.

Эти стихи Копелев тоже прочел на память. Он уже знал, что уедет...

Со дня его смерти прошло три года, но я уже ощутил, насколько без Льва Копелева, без его яркой одаренности и горячего сочувствия, жизнь стала беднее.

Часть первая

ГОДЫ УЧЕНИЯ И ГОДЫ СТРАНСТВИЙ

Песни! Вы, мои добрые песни!

Вперед! Нас сражения ждут!

Перевод А. Гугнина

Г л а в а п е р в а я

В ДЮССЕЛЬДОРФЕ НА РЕЙНЕ

Город Дюссельдорф прекрасен, и

когда вспоминаешь о нем издалека,

когда к тому же случайно родился

там, на душе становится чудесно.

Я там родился, и мне кажется,

будто я сейчас должен пойти домой.

И когда я говорю «пойти домой», то

думаю об улице Болькерштрассе и

доме, где я родился.

В лицее праздновали окончание учебного года. Как всегда по такому поводу, лицеисты должны были услаждать почтенных граждан Дюссельдорфа пением, декламацией, музыкой... Лицей размещался в старом здании монастырской школы. Раньше там детей учили иезуиты; потом их сменили францисканцы. И всего пять лет прошло с того дня, когда в 1808 году эдиктом императора Наполеона эту школу преобразовали в лицей. Император повелел, чтобы все школы Франции, подвластных и союзных ей стран были построены по единому образцу, чтобы учителя составляли особое сословие - этакий педагогический офицерский корпус, подчиненный министерству внутренних дел *.

Дюссельдорф, так же, как Майнц, Трир, Кёльн, Вестфалия, Рур, входил в «Рейнский союз», и в школах, где обучались будущие граждане нового государства, господствовал французский язык. Даже арифметику и геометрию преподавали по-французски; не меньше трети уроков посвящались французской грамматике и французской словесности. Сыновья дюссельдорфских и окрестных дворян, купцов, чиновников и ремесленников должны были прочно запомнить, что Франция самая прекрасная из стран, а французский язык самый лучший из языков мира, что Расин и Корнель превзошли Эсхила и Софокла, так же, как великий император Наполеон превзошел Александра Македонского и Юлия Цезаря. Учили в лицее, конечно, и немецкую грамматику и немецкую литературу, но преподаватели-немцы считались низшим разрядом офицеров науки, а их уроки менее важными, чем уроки танцев и гимнастики.

* * *

...Гулко бьет барабан. По утрам барабанный бой возвещал начало занятий. Теперь он зовет на праздник. Лицеисты маршируют, как всегда, колоннами поротно. Алеют воротники серых мундирчиков, большие темные шляпы - точь-в-точь такие, как у императора Наполеона, - сурово затеняют румяные мальчишечьи лица. Бьет барабан. Впереди каждой роты шагает «цензор» - офицер, который постоянно следит за своей ротой – «классом»; только через него лицеисты, живущие в интернате, могут получать письма от родных.

Барабан затих. Колонна втягивается в подъезд. В актовом зале лицеисты размещаются сзади. На передних скамьях и в креслах сидят гости. Высокие прически, бледные от пудры нагие плечи дам, светлые переливы атласных и шелковых платьев обрамлены темными фраками, синими и зелеными мундирами, сверкающими золоченым и серебряным шитьем.

С эстрады звучат арии и хоровые песни, стихи на латинском, на французском, на немецком... В дюссельдорфском лицее все же не забывают родную речь. Ректор - патер Шальмайер недаром прошел школу иезуитов, он умеет быть и кротким и настойчивым. Он преподавал немецкий язык и философию. Он рассказывал о Сократе, Платоне и Эпикуре по-немецки; он восхищался мыслями древних мудрецов, хотя иные и противоречили тем верованиям церкви, которые он же по-латыни проповедовал в лицейской церкви.

В этот вечер патер Шальмайер сидел в ложе с почетными гостями. Он приветливо улыбался, глядя на учеников. Галантно склонившись к соседке - дородной даме с огромным гнездом пудреных локонов над маленьким румяным лицом, - пастор шепнул:

- Сударыня, а теперь мы услышим голос немецкой музы. Надеюсь, вам будет приятно. Вот этот юный чтец Гарри Гейне, сын Самсона Гейне, негоцианта, - озорной мальчуган, однако он уже сочиняет весьма пристойные стихи; очень застенчив, но поглядите, как держится - настоящий артист...

На помост вышел невысокий юноша; темно-русые густоволнистые волосы открывают светлый лоб и кудрями ниспадают на уши; овальное лицо мягко очерчено, бледный румянец, маленькие глаза чистой синевы и еще по-детски припухшие большие губы... Осаживая высокий ломкий голос едва ли не до сиплости, он сказал:

- «Кубок», баллада Фридриха Шиллера.

Отступив на шаг, закинув голову, он ухватился левой рукой за лацкан сюртучка, а правую полусогнутую поднял к плечу и, плавно поводя слегка изогнутой кистью к слушателям, начал читать стихи, внятно выговаривая каждое слово.

В зале притихли. Но подходили все новые гости. Вот и господин председатель суда, тяжело ступая, протискивался в первый ряд, и за ним семенила дочь - тоненькая в белом платье-тунике.

Гарри читал:

И юноша кубок ему протянул.

А король своей дочери милой кивнул.

Внезапно он увидел, прямо перед собой, золотистые локоны, огромные глаза - фиалковые зрачки, удивленно-любопытные. И над корсажем, над узкой излучиной белого шелка, перехваченного голубым кушаком, нежно розовые плечи, тоненькие ключицы...

...И король своей дочери милой кивнул.

Он снова повторил строку и замолчал. Сзади ему кто-то подсказывал свистящим шепотом. В зале зашуршали, раздались смешки. Он ничего этого не слышал и не видел, как удивленно и тревожно глядит на него отец, а мать рядом с ним побледнела и стиснула веер. Он видел только бело-золотисто-розовое чудо, он слышал только частое биение своего сердца... Он упал. Испуганно взвизгнули дамы. Ректор поспешно вышел из ложи. Госпожа Гейне вскочила. Кто-то кричал: «Воды!... воды!... нюхательной соли».

Но злополучного юношу уже подняли несколько лицеистов и торопливо унесли.

...Гарри очнулся. Он услышал, как распорядитель вечера по-французски успокаивал зрителей... Небольшой обморок... юноша утомлен прилежными занятиями... и смущен вниманием столь высокочтимой публики!

Глотнув холодной воды из стакана, который мать держала у его рта, Гарри улыбнулся.

- Благодарю... Я предпочел бы вино.

Ректор Шальмайер погрозил длинным белым пальцем.

- Ты так напугал всех, а еще дурачишься, маленький негодник. Что с тобой? Что произошло?

- Ах, господин ректор. Я и сам не пойму... Не знаю, как объяснить... Я произнес эти прекрасные слова и внезапно увидел и почувствовал все то, что описано в балладе... Морской берег... Скала... Король, дамы, рыцари... И я прыгнул за кубком вниз, в пучину, и больше ничего не помню... видимо, захлебнулся...

Приятели смеялись.

- Ты признайся, что просто забыл слова, вот и притворился. Лучше уж обморок – «Ах, чувствительный юноша», - чем просто уйти.

Гарри улыбается. Но он и впрямь не понимает, что же это с ним произошло... Хотя он уже не раз замечал, что, когда он читает стихи - и вслух и про себя, - он вдруг особенно сильно ощущает некоторые звонкие напевные сочетания слов, ощущает их глазами, и ушами, и всем телом - дыханием, биением сердца. Учитель танцев требовал, чтобы ноги покорно следовали музыке, ритму, такту... У него это обычно не получается. Но зато музыку слов и в песне и в стихе он чувствует мгновенно. Иногда это чувство бывает почти мучительным и всегда сладостным... Так же, как то, что он испытывает, когда видит красивых женщин и потом вспоминает о них.

От старых теток он слышал рассказы о брате своего деда, Симоне ван Гельдерне, который жил в дальних странах, любил многих прекрасных женщин... С книжных страниц глядят на него Ахилл и Александр Македонский, а в городском цейхгаузе можно увидеть и даже потрогать настоящие рыцарские доспехи... И когда по тихой улице топочут колонны солдат - блестят клеенчатые кивера, мерцают красные воротники, сверкает сталь ружей, позолота и серебро на синих и зеленых мундирах, перетянутых белыми ремнями, когда мощные кони катят пушки, грохочущие по булыжнику, или рысят кавалеристы в сияющих бронзовых шлемах с хвостатыми гребнями, искры взбрызгивают из-под звонких подков, тогда сердце замирает в тоске по неведомым далям, по славе, добытой в громе и дыме сражений, и хочется вскочить на коня, играющего под парчовым чепраком, надвинуть на брови блестящую каску, распахнуть красный плащ, открыв на груди стальную кирасу или золотое гусарское шитье, и чтобы в руке была светлая сабля и черный пистолет в кобуре у седла...

Но женщины влекут его сильнее, и с каждым днем эта сила становится все более властной и все более мучительной и сладкой. Он украдкой следит, как приятельницы матери охорашиваются перед большим зеркалом - расправляют складки, оглаживая крутые бедра, поднимают широкие кушаки, чтоб выпирали груди, и оттягивают кружевные оборки корсажей, открывая поглубже ровик между розовыми холмиками...

Он любит возиться с подругами сестры, прикасаться к теплым ласковым телам, вдыхать запах волос.

И сегодня, когда он читал балладу, на мгновение внезапно сплелись две силы - музыка стихов, завораживающих звонким движением слов - мечтой о любви, о подвиге, и прекрасная девушка, увиденная впервые, так нежданно.

Ректор смотрит испытующе.

- Гарри постыдись, ты уже не ребенок. Ты видишь, как встревожена твоя матушка, а ты все шутишь. Скажи правду, может быть, ты нездоров...

- О нет, господин ректор... Но я не выношу ни слишком громких звуков, ни слишком сильных запахов.

Мальчики ушли. Госпожа Гейне сказала задумчиво:

- А ведь Гарри, возможно, говорит правду, господин ректор. У него с детства болезненное отвращение к шуму. Когда младшие дети, бывало, громко плакали, он затыкал уши или удирал подальше. Он бледнел от слишком громкого возгласа или стука...

- Это означает, милейшая госпожа Гейне, что ваш сын поразительно чувствителен. Я слыхал, что подобное бывает. Он особо отмечен Провидением. Ваш Гарри жизнерадостный, резвый, смышленый юноша, конечно, проказлив и плутовать умеет. Но я-то знаю: душа его - росток нежнейшего цветка. Вот и вы это подтверждаете. Такой необычайно чуткий слух дан ему, чтоб слышать и тишайшие голоса, исходящие из иного мира... Я убежден, что Гарри должен стать служителем церкви. У меня есть влиятельные друзья в Риме, он будет учиться там под сенью святейшего престола. С его дарованиями он, конечно же, станет ученым богословом, достигнет высокого сана, может быть, даже кардинальского.

- Но, господин ректор, вы говорите так, словно забыли, что мы ведь не католики. Наша семья принадлежит к иудейской общине.

- Пустое, дорогая моя сударыня, пустое. В наш просвещенный век пора оставить ветхие предрассудки. Господь-отец у нас у всех один, а сын его, спаситель наш Иисус Христос, был иудеем, над ним было свершено обрезание, он чтил законы Моисея. Вашу семью я, слава богу, отлично знаю. Среди ваших родных никогда не было не то что фанатиков, но даже просто ревностных прихожан синагоги... В наши дни все образованные люди понимают, что божественное Провидение нераздельно, что все церкви лишь разные внешние облачения одного Святого Духа, лишь разные сосуды одной благодати...

- Совершенно согласна с вами, господин ректор... все именно так. Я верю в мудрость единого верховного существа... и я предпочитаю великого Руссо законоучителям всех религий. Но стоит ли отрекаться от одних предрассудков для того, чтобы присягать другим предрассудкам? И зачем одни условные обряды сменять на другие, тоже условные?..

- Нет, простите сударыня, это не так. Сегодня образованные люди не могут не видеть, что наша святая Римско-католическая церковь более всех других благоприятствует и просвещению, и добродетели, ибо она всегда исходит из того, что суббота для людей, а не люди для субботы... Ветхозаветный иудаизм так же устарел, как и все протестантские толки, так же, как ислам, как ригоризм средневековой инквизиции. Устарело все, что цепляется за косные предрассудки, когда люди глохнут от жестокой нетерпимости и слепнут от фанатизма... И я смею причислить себя к просвещенным людям. Но именно поэтому я могу быть только католиком. Ибо наша церковь добра, терпима, открыта для всех муз, не препятствует наукам и искусствам и снисходительна к человеческим слабостям... Ваш сын по всему своему душевному складу настоящий католик... И, право же, кардинальский пурпур будет ему к лицу. Я вижу, вы задумались, сударыня. А кем бы вы хотели видеть сына? Наследником отцовской торговли?

- Нет! Никогда! Я... то есть мы с мужем надеемся, что Гарри, закончив лицей, вступит в императорскую армию. Моя подруга замужем за маршалом Сультом. Вы ведь понимаете, что значит его протекция. Поэтому мы и хотим, чтобы Гарри изучал науки, необходимые для офицера. Мы пригласили ему учителей, он дома еще дополнительно занимается математикой, топографией, гидравликой... К сожалению, его больше интересуют романы, стихи, философия, театр... Сколько раз уж я отнимала у него книги, запрещала бегать к комедиантам, слушать дурацкие сказки, водиться с простонародьем. Но он неисправим... И видите, к чему это приводит.

- Сударыня, мне известны ваш разум, ваши высокие добродетели, ваше знание жизни. Но все же я осмелюсь предположить, что вы ошибаетесь, понуждая сына развиваться вопреки его собственной природе, вопреки тому, что ему предназначено Провидением. Он создан не для военного ремесла. К тому же сегодня служба в императорской армии не только чревата опасностями, но еще и бесплодна, безнадежна. Звезда императора идет к закату. Нет, нет, ваш Гарри не выдержал бы и дня в прусской или в австрийской казарме. А под сводами церкви, в тиши монастырских библиотек, в дружеских беседах с коллегами и просвещенными прихожанами, на учительской кафедре он всегда найдет и душевный мир, и обильную пищу для разума, и добрую славу, и надежный достаток! Подумайте, госпожа Гейне, прошу вас, хорошенько подумайте...

* * *

Бетти Гейне снова и снова думала о судьбе своего первенца.

В декабре 1813 года ему исполнилось шестнадцать лет. Через год он закончит лицей. Что же дальше? Ректор прав - на французских покровителей, пожалуй, уже нельзя надеется, да и военная карьера, видимо, не для Гарри. Но в священники он также не годится. Тем более в католические. Безбрачие и посты он еще менее способен стерпеть, чем солдатскую муштру. Он слишком похож на своего отца. Правда, от нее он унаследовал упрямство, и чувствительность, и любовь к философским размышлениям.

Бетти ван Гельдерн была дочерью врача, и дед и прадед тоже были врачами. Доктор ван Гельдерн и его братья всем складом жизни принадлежали веку Просвещения. Бетти к двадцати годам свободно говорила по-французски, по-английски, читала и писала на латыни, играла на флейте. Ее любимыми книгами были «Элегии» Гёте и «Эмиль» Руссо. Своим призванием она считала педагогику. Маленькую, грациозную, быстроглазую Бетти все подруги, даже старшие по годам, считали наставницей. Она уже с юности шла по жизни твердым шагом, всегда ясно сознавала, чего хочет, и умела настоять на своем. Она отвергла многих женихов из хороших семейств и решилась выйти замуж, полюбив человека, казалось бы во всем ей противоположного и к тому же неугодного руководителям общины.

Самсон Гейне, сын купца из Ганновера, подростком ушел из дому и стал солдатом, ему очень понравились пестрые мундиры, красивые кони и воинственная музыка. Он служил в английской армии - Ганновер в то время был родовым владением британской королевской семьи, - дослужился до провиантмейстера, участвовал в нескольких походах. Влюбившись в Бетти, он самозабвенно покорился ее власти, согласился навсегда покончить с бродячей армейской жизнью. Он продал бо2льшую часть своих любимых лошадей и собак и стал мирным негоциантом. Дюссельдорфский раввин был возмущен; он решительно возражал против неравного брака - он не хотел выдавать наследницу такой почтенной и состоятельной семьи за пришлого чужака, смазливого прощелыгу в красном камзоле и пудреном парике, не знавшего ни одной молитвы, ни даже языка предков. Раввина поддержали все руководители, то есть самые состоятельные члены общины. Бетти добилась приказа французского коменданта «не препятствовать браку», но старейшины не уступали. Бетти добилась второго приказа. Генерал французской республики, управлявший Рейнской областью, сочувствовал влюбленным и презирал мракобесов... Но те стояли на своем. Тогда Бетти стала женой Самсона без разрешения раввинов, и 13 декабря 1797 года родила сына. Такого скандала в Дюссельдорфе никогда не знавали. «Незаконный» ребенок у дочери почтеннейшего члена общины, именитого врача! Старейшинам пришлось уступить. В январе 1798 года состоялось бракосочетание.

Часть приданого Бетти была израсходована на создание торговой фирмы; Самсон Гейне стал закупать сукно в Манчестере, где у него были друзья и приятели, недавние армейские сослуживцы, и продавал его в Дюссельдорфе, а также разносчикам, бродившим по другим рейнским городам.

С годами он все больше полнел. Но еще долго оставался статным, осанистым красавцем, неизменно любезным улыбчивым кавалером. Жену он любил нежно и заботливо, следовал ей во всем, но был искренне убежден в том, что он самодержавный, хотя и снисходительный глава семьи.

Вопреки мрачным предсказаниям раввинов и согласных с ними благонамеренных обывателей Дюссельдорфа, новоиспеченный суконщик Самсон Гейне не разорил семью, не пропил и не проиграл приданое и не бежал из дому ни с солдатами, ни со странствующими актерами. Он прилежно торговал сукном, и это занятие доставляло ему удовольствие. Он навещал старых друзей в Манчестере; в честь одного из них он даже назвал своего первенца английским именем Гарри.

Он увлекался торговлей, как азартной игрой. В 1806 году Наполеон объявил континентальную блокаду Англии, запретил ввоз и вывоз, а скромный дюссельдорфский купец дерзко перечил великому императору и продавал английские сукна даже его офицерам. В торговле Самсона Гейне привлекала игра - движение и азарт - больше, чем прибыль. Он был щедрым, доверчивым кредитором, не умел отказывать ни друзьям, ни знакомым, ни безвестным попрошайкам. И к тому же он очень любил красивых актрис, и красивых лошадей, и породистых охотничьих собак, знал толк в винах и хорошей кухне, любил угощать несчастных приятелей, играл в карты и всегда очень серьезно заботился о своей внешности. Он тщательно расчесывал золотисто-русые волосы, по старинке умащивал их душистыми помадами, густо пудрил и также бережно холил свои большие женственно-белые руки, прилежно полировал розовые ногти. Его туалетным столом могла бы довольствоваться и самая взыскательная великосветская красавица. Белье из тончайшего голландского полотна и французского батиста, отделанное брюссельскими кружевами, он заказывал только опытным белошвейкам. Сюртуки, жилеты, брюки ему шили только лучшие портные; он подолгу выбирал ткани и модели, советовался со знатоками и сам слыл признанным советчиком дюссельдорфских щеголей.

«Он был ведь воплощенною вежливостью не только по отношению к молодым, но и по отношению к старым женщинам, а старые бабы, столь ожесточенные, когда их задевают, оказываются самой благодарной нацией на свете, когда им оказывают некоторое внимание и предупредительность... мой дорогой отец, не спекулируя непосредственно, все же наживал капитал на этом общении со старыми дамами».

Бетти была неизменно любящей, разумной и поэтому терпимой женой. Дочь веселого и просвещенного века, она действительно пренебрегала многими предрассудками, не досаждала мужу ни ревностью, ни попреками, но тем более твердо настаивала на соблюдении благоприличия, тем зорче следила за неукоснительно добросовестным ведением торговых дел, тем строже блюла порядок в доме. И в то же время шутливо или даже ласково, с почтительным участием наблюдала за общественной деятельностью мужа в магистрате - он ведал попечением бедняков и был офицером национальной гвардии.

«Особенно счастлив бывал отец, когда подходила очередь командовать главной стражей и охранять безопасность города. В эти дни в помещении главной стражи текли потоки Рюдесхаймера и Асмансхойзера самых лучших лет, и все, разумеется, за счет командира, щедрость которого его гражданские гвардейцы, его дружки-приятели нахваливали сверх всяких мер... Что касается безопасности города, то, вероятно, она была весьма сомнительна в те ночи, когда мой отец командовал стражей. Правда, он не забывал высылать патрули, которые с песнями, бряцая оружием, обходили город по разным направлениям. Однажды случилось двум таким патрулям встретиться в темноте, и одни хотели арестовать других, как пьяниц и нарушителей порядка. К счастью, мои земляки - безобидный, веселый народец, они во хмелю добры, и никакой беды не произошло; они взаимно сдались друг другу в плен, и потом их одинаково стошнило...

В красоте отца моего было нечто чересчур мягкое, бесхарактерное, почти женственное. ...Контурам его облика недоставало отчетливости, и они расплывались в неопределенности. В позднейшие свои годы он стал тучным, но и в юности, видимо, вовсе не был худым.

Он был действительно большим ребенком с ребяческою наивностью... Он думал не столько головою, сколько сердцем и обладал самым приветливым и ласковым сердцем, какое только можно себе представить.

И в голосе его, хотя и мужественном, полнозвучном, было тоже что-то ребяческое... Он говорил на диалекте Ганновера, где... всего лучше говорят по-немецки. Это была большая удача для меня, ибо таким образом, благодаря отцу, я был уже с детства приучен к хорошему немецкому произношению».

В те дни, когда Самсон Гейне принимал просителей как уполномоченный магистратом «попечитель бедных», при этом должен был присутствовать его старший сын. Отцу хотелось, чтобы Гарри видел, как его осыпают благодарностями и благословляют почтительные, восторженно обожающие его женщины - ведь большинство просителей были обычно женщины. Но в то же время он хотел на живом примере учить мальчика тому, что невозможно усвоить по книгам, чего не преподают в школах. Он учил его скромной щедрости - многим беднякам он давал дополнительно к пособию, установленному городской благотворительностью, еще и свои деньги, но так, что они этого не знали. Самсон Гейне учил сына еще и вежливости, предупредительности и такту, которые необходимы в обращении со всеми людьми, но особенно с бедняками, с обиженными судьбой. Обычно у него на столе горели восковые свечи в серебряных подсвечниках, но когда он принимал просителей в темные зимние утра, зажигали сальные свечи в медных подсвечниках - нехорошо чваниться дорогой утварью перед людьми, у которых этого нет.

Сын до конца жизни запомнил эти уроки. И, оглядываясь на них много лет спустя - уже с вершин литературной славы, - беспощадно зоркий насмешник, подшучивая над старомодным щегольством отца, над его наивным самолюбованием, сказал: «Его я любил больше всех на свете».

* * *

Гарри учился без радости. До учреждения лицея, когда школой полновластно управляли монахи, он не смел до полудня подняться с деревянной скамьи, и должен был «вынести немало латыни, побоев и географии», а потом так же неистово ликовал и веселился, когда старый францисканский колокол бил наконец двенадцать.

Он твердо запомнил, что главное различие между неправильными и правильными латинскими глаголами в том, что за «неправильные больше секут», и молился перед большим распятием в душном сводчатом коридоре францисканского монастыря, вымаливал одной лишь милости «удержать в памяти неправильные глаголы».

Охотнее всего занимался он немецким языком и французским.

«В значительной степени научил меня немецкому языку старый ректор Шальмайер, добрый священник, еще в моем детстве принявший во мне участие. Но кое-чему в том же роде я научился и от профессора Шрамма, человека, который написал книгу о вечном мире и в классах которого школьники больше всего дрались.

С мифологией дело также шло хорошо. Сборище богов, столь весело правивших в голом виде вселенною, доставляло мне истинное удовольствие. Не думаю, чтобы в Древнем Риме какой-нибудь школьник лучше меня изучил основные части своего катехизиса, например любовные похождения Венеры.

...Но лучше всего обстояли мои дела во французском классе аббата д'Онуа, француза-эмигранта... Это... был престарелый человечек с весьма подвижными лицевыми мускулами и в коричневом парике, съезжавшем набок всякий раз, когда он сердился.

Он сочинил для различных своих классов множество французских грамматик, а также хрестоматии для переводов с выдержками из немецких и французских классиков.

...Между мною и старым коричневым париком должны были начаться открытые военные действия, когда я заявил ему, что совершенно не в состоянии сочинять французские стихи. Он отказал мне во всяком понимании поэзии и назвал варваром из Тевтобургского леса».

Ни преподаватели, ни добрейший ректор Шальмайер, ни мать и отец Гарри не могли понять, почему он так легко возбудим, так безудержно фантазирует. То он дерзко, буйно озоровал, то становился благочестиво кроток или угрюмо застывал; изысканно-вежливый, добродушный и серьезный юноша внезапно превращался в желчного, злого насмешника-грубияна. Откуда взялся в мирном дюссельдорфском птичнике этот диковинный птенец, с виду как будто и похожий на свою домашнюю родню, но уже в юности взлетавший выше всех оград, пугая ближних орлиным клекотом? Однако живые силы, которые бродили в его крови, горячили разум, возбуждая причудливые мечты и безудержные страсти, - необычайные буйные силы воображения он черпал в той же заурядной обыденности, которою жили его родственники, соученики, учителя, соседи, сограждане, - в тех же буднях и тех же праздниках, в тех же великих и малых событиях, в тех же песнях и преданиях, в той же земле, из того же Рейна, под теми же звездами и тем же солнцем. Но он уже малышом открывал сказочные сокровища там, где для всех прочих была просто свалка рухляди.

«Там стояла развалившаяся от ветхости люлька, в которой когда-то укачивали мою мать; теперь в ней покоился парадный парик деда, истлевший до последнего волоска и от старости как бы обратившийся в детство.

На стене висела ржавая модная шпажонка деда, каминные щипцы с одною клешнею и прочая отслужившая свой век металлическая дребедень. Рядом на шатучей доске стояло чучело попугая моей покойной бабушки, все облезлое и не зеленого уже, а пепельно-серого цвета, с единственным уцелевшим глазом, придававшим ему жуткий вид.

...В сундуках, среди дедушкиных книг, находилось также множество сочинений, посвященных... тайным наукам. Правда, большая часть этих книг была просто-напросто медицинским старьем. Не было недостатка и в философских произведениях».

Диковинные люди привлекали мальчика еще больше, чем диковинные вещи. Брат его матери. дядя Симон ван Гельдерн...

«...был оригинал с невзрачной, даже смешной внешностью. Маленькая и толстенькая фигурка с бледноватым строгим лицом... Он одевался совсем по-старофранкски, носил короткие панталоны, белые шелковые чулки, башмаки с пряжками и, по старинной моде, довольно длинную косу.

...По светским понятиям он был неудачником в жизни... После смерти родителей у него явилась возможность вполне свободно выбрать жизненную карьеру, он не выбрал ничего, отказался от... учения... в заграничных университетах и предпочел остаться у себя дома, в Дюссельдорфе.

...Он отдался здесь полностью своим научным увлечениям и чудачествам, библиомании и в особенности графомании, которой давал выход главным образом в политических листках и темных периодических изданиях. Дядюшка писал тем старинным, неуклюжим канцелярским слогом, которому учат в иезуитских школах, где главное - латынь. Он дарил мне, еще мальчику, самые лучшие, самые дорогие произведения, он предоставил мне в пользование собственную свою библиотеку, столь богатую классическими книгами и наиболее значительными брошюрами на современные темы...»

Этот дядя Симон владел сказочным чердаком. И там же неутомимый искатель Гарри нашел бесценный клад - записную книжку другого родственника, которого тоже звали Симоном ван Гельдерном. Он был братом деда - бродягой, авантюристом, и его жизнь оказалась занимательней любого романа приключений.

«Дольше всего он пробыл, по-видимому, в приморских городах Северной Африки, особенно в странах Марокко, где перенял у какого-то португальца ремесло оружейника и удачно им занимался.

...Говоря языком европейцев, мой блаженной памяти двоюродный дедушка... стал разбойничьим атаманом. В этой прекрасной стране он приобрел еще и знание коневодства, и мастерство в верховой езде, которые возбуждали столько изумления после его возвращения на Запад. Он подолгу оставался при различных дворах, блистая красотою и статностью, пышностью восточной одежды, производившей, в особенности на женщин, чарующее впечатление. Но больше всего он, конечно, импонировал своими тайными знаниями...»

Гарри настойчиво расспрашивал о двоюродном деде всех старых теток и жадно слушал их сбивчивые рассказы. Иные старушки все еще ужасались грехам и порокам покойного родственника, другие с почтительным восхищением рассказывали о том, как он жил при дворе владетельного князя, стал возлюбленным знатной - очень знатной - дамы, как его хотели убить и он бежал, покинув дом и несметные богатства, как его спас верный конь и поразительное искусство наездника... Потом он жил в Англии, писал памфлеты по-английски, по-французски в стихах. В книжке были арабские и коптские, но чаще французские записи. Гарри упрямо старался разобрать их слово за словом.

«Этот двоюродный дед был загадочным, трудно поддающимся пониманию явлением. Он вел одно из тех странных существований, какие были возможны лишь в начале и в середине восемнадцатого столетия; это был наполовину мечтатель, проповедник космополитических утопий, суливших миру счастье, наполовину авантюрист, в сознании своей индивидуальной мощи опрокидывающий гнилые барьеры гнилого общества или перепрыгивающий через них. Во всяком случае, он был человеком в полном смысле слова. Его шарлатанство, которое мы не станем ставить под сомнение, не было низкопробным. Это не был заурядный шарлатан, вырывающий крестьянам зубы на базаре, напротив, он смело пробивался во дворцы сильных мира сего, чтобы вырвать у них самый крепкий коренной зуб. И в каком выдающемся человеке не скрывается немножечко шарлатана? Самые ужасные - это шарлатаны скромности с их смирением паче гордости. Тот, кто хочет влиять на толпу, нуждается в шарлатанской приправе».

Родители, учителя, товарищи были вблизи, рядом, он их видел, слышал, разговаривал с ними. Но этот давно умерший легендарный родственник иногда казался ему куда ближе и реальнее, чем все люди вокруг. По ночам он скакал на белом коне, в седле из шкуры леопарда, белый бурнус развевался на горячем ветру пустыни... Он вел отряд смуглых храбрецов на штурм оазиса. Там богатый караван... Там юные красавицы, невольницы, которых везут в гаремы Стамбула, он освобождал их, и самые прекрасные благодарили его, плача от радости, и не хотели покидать его, становились его женами... Ему снились таинственные и прекрасные сны. По булыжной мостовой знакомых улиц он входил в густые тропические леса, из окна своей комнаты взлетал вслед за огромными птицами высоко в синее небо, и солнце разговаривало с ним, ласково улыбаясь, жаркое, румяное, как толстая жена булочника, и звезды пели переливчатыми девчоночьими голосками и были похожи на его маленьких товарок из первого класса. Тогда он был единственным мальчиком посреди доброй дюжины визгливых, смешливых, тихоньких и голосистых белокурых, каштановых и черноволосых девочек...

Они то по очереди, то хором читали строки из букваря, а над ними сидела тощая носатая старая дева фрейлейн Хиндерманс, помахивая длинным березовым прутом. Ох, как больно хлестал по рукам, по спине этот тонкий свистящий прут, и пока наказанная девочка истошно плакала, захлебываясь неиссякаемыми слезами, фрейлейн Хиндерманс неторопливо набивала большой крючковатый нос табаком из бронзовой табакерки, часто-часто моргала маленькими глазками в розовато-серых складчатых веках и с наслаждением чихала. Однажды Гарри насыпал ей в табакерку песку. Она взяла щепотку, втянула носом и пугливо заойкала, заохала, долго сморкалась, а потом сразу же вцепилась в него - девочки испуганно притихли, а самые озорные кусали кулачки, чтобы не фыркать. Фрейлейн спросила даже не злобно, а скорее удивленно и печально: «Почему ты это сделал?» И он ответил, глядя ей прямо в слезящиеся глаза: «Потому, что я тебя ненавижу». В тот раз она даже не стала его сечь.

Фрейлейн Хиндерманс иногда снилась ему ведьмой - сидит у черного дымного камина, большие сучковатые поленья горят зеленым и черным огнем, в котелке варятся жабы, и змеи, и ядовитые травы... Он рассказывал сны сестре, та слушала, восхищаясь и пугаясь. Но в его рассказах все получалось еще занятней и разнообразней, чем было во сне. Чаще всего он и не помнил уже, что ему действительно приснилось, а что придумалось, привиделось вечером, когда он еще только лежал, уткнувшись в теплую подушку, натянув перину поверх головы, или когда, проснувшись, вспоминал сон и старался продлить его, не открывая глаз.

В школе было серо и скучно. Сводчатые маленькие монастырские окна в зимние утра сочились тусклым белесым светом, оплывающие свечи коптили на столе учителя; мальчик, отвечавший урок, монотонно спрягал латинские глаголы; в классе вокруг жужжащий шепот то нарастал, то притихал. В такие часы он, чтобы не задремать, вспоминал увиденные и придуманные сказки, песни, занятные истории, услышанные от приятелей, или недавний карнавал...

* * *

Неделя карнавала - чудесные, пестрые, звонко-шумные дни: хохочущие, поющие, весело галдящие улицы, яркие разноцветные одежды; маски, повозки с ряжеными...

Хороши были пасхальные каникулы, когда звонили колокола и по городу проходили нарядные процессии. Самсон Гейне очень любил пышную, торжественную и веселую католическую Пасху. Он воздвигал перед своим домом на тротуаре нарядный алтарь и старался, чтоб его алтарь был богаче и красивее, чем у соседей, и вся семья Гейне радовалась, когда процессия задерживалась у их алтаря, священник молился, а хор мальчиков звонко пел Dominus vobiscum! (Господь с вами!) и Gloria tibi Domne! (Слава тебе, Господи!) Кто-то из родственников говорил, что раввин недоволен этим, что Самсон Гейне изменяет вере отцов, но веселый купец лишь отмахивался. Он ведь и женился вопреки раввину, и ничего ни у кого не убудет из-за того, что он почтил красивый праздник своих сограждан. Бог у всех один.

Хороши были летние каникулы и ночь святого Иоанна, самая короткая ночь в году, когда горели костры над Рейном и до самого утра звучали песни. Но карнавальная неделя была, пожалуй, лучше всех каникул, всех праздников. Потому что в эти дни встречалось больше всего неожиданного, непредвиденного и не было конца смешным выдумкам, и не было предела свободе... На улицах ряженые выкрикивали озорные шутки, безродные бедняки смеялись над богатой знатью, дети над взрослыми и все говорили друг другу «ты». Можно было, незаметно краснея под картонной личиной, обнять на улице таинственную красавицу в бархатной маске, а она только смеялась; можно было даже поцеловать ее, и она смеялась еще громче: «Ах ты маленький плут, ты думаешь под маской не видно, что у тебя на губах еще молоко не обсохло». И в музыке, в шуме, в колокольчиках женского смеха, в танцах, на улицах и на площадях было столько манящих, сладких обещаний... «Нет нигде на свете ничего более веселого и красивого, чем карнавал на Рейне», - говорил отец, а он-то уж повидал свет, и знал толк в красоте, и умел веселиться. Гарри всю зиму ждал карнавала. Однажды посреди зимы они с сестрой оба заболели корью, тогда он выпросил у матери разноцветных лоскутов и, лежа в постели, сам сшил себе пеструю шутовскую куртку; колпак с бубенчиками оставался еще с прошлого года. Но врач не позволил ему встать с постели в дни карнавала; он плакал и кусал подушку от злости. Потом решил: пусть хоть его куртка побывает там, в веселой толпе, и попросил отдать ее сыну соседа *.

Лежа в постели, мальчик слышал издалека веселый гомон, обрывки песен и сердито шикал на сестру, чтоб не болтала, не шумела. Звуки, доносившиеся с улицы, были разноцветными - багрово вспыхивали фанфары, оранжево гудели трубы, заливались зеленые рожки, мелодии флейты были лиловыми, светлыми, как лунная дорожка на тихой реке. Вспененно переливался девичий голос голубой и золотисто-розовой песней, а многоголосый хор стлался синим бархатом на темно-красной подкладке, мерцая серебряными блестками...

И простые слова могли звучать как маленькие кусочки песни, как звонко-пестрые обрывки от бахромчатой мелодии: день - тень... сон - звон... Карнавал - побывал...

Слова складывались из букв. Это чудо ему открыла мать, писавшая большие буквы мелом на коричневой двери их детской комнаты, на черной доске, закрывавшей летом камин... Буквы слагались в слова. А рифмы - созвучия слов были буквами, из которых слагалась музыка. Он учил сестру играть в рифмы - сперва он подберет пару, потом она, и чтоб ни разу не повторяться; выигрывает тот, кто больше придумает... Но непоседливой Шарлотте это скоро надоело, она не могла так быстро вспоминать, находить созвучные слова, зато тем громче напевала она слова, подобранные братом... Любовь и кровь, любовь и кровь. Но его раздражала громкость и еще больше раздражало однообразие - Лоттхен, пожалуйста, перестань орать...

* * *

В Дюссельдорфе был хороший театр. И все мало-мальски состоятельные горожане старались побывать там хоть раз в месяц. Капельмейстера Бургмюллера в городе уважали не меньше, чем самого обер-бургомистра. О молоденькой примадонне Каролине говорили, что она самая лучшая певица на Рейне и к тому же очень скромна и благовоспитанна. Она жила со своей матерью, небогатой вдовой, всюду ходила только с ней. Бетти Гейне знала ее, очень любила, и Каролина часто бывала в доме Гейне, обедала и ужинала вместе с детьми. Однажды вскоре после благотворительного концерта, в котором Каролина пела старинные народные романсы и о ее успехе восторженно сообщали газеты, Бетти Гейне сказала, что такое прекрасное пение достойно не только похвальных рецензий, но и прославления в стихах.

Тогда Гарри было двенадцать лет. Он часто потешал друзей рифмованными шутками, он любил петь и, забывая слова песен, сочинял новые строфы.

Ему очень нравилась Каролина, ее голос и ее приветливая улыбка. При ней он тише, чем всегда, сидел за столом, не шептался, не пересмеивался с сестрой. В тот вечер, когда мать похвалила певицу, он долго не мог заснуть, вспоминал, слушал. Глубоко в его ушах, в памяти звучали мелодии, то приближались, то удалялись, набухая словами... Утром он написал стихи на большом веленевом листе, тщательно вырисовал заголовок, окруженный узором, и начальные буквы строф.

Я помню, как она, чаруя,

Предстала взору в первый раз.

Звенел волшебно голос сладкий,

И сердце билось в лихорадке,

И слезы тихие украдкой

Невольно полились из глаз.

Перевод В. Зоргенфрея

Это было его первое записанное стихотворение. Мать гордилась, но и тревожилась - ведь поэты всегда несчастны, легкомысленны, не пригодны к обычной жизни, прозябают в бедности, окружены порочными женщинами и неверными друзьями. Нет, ее сын не должен стать поэтом, она хочет видеть его офицером или чиновником.

Гарри знал об этих мечтах матери. Быть офицером, конечно, прекрасно. Он еще мальчиком любовался императорскими солдатами, когда они маршировали по улицам Дюссельдорфа, он дружил с веселыми усатыми французами, которые жили у соседей. Коренастый крепыш барабанщик Ле Гран часами бродил с ним по городу. У Ле Грана и у его приятелей-солдат было куда приятнее учиться французским словам, чем в школе у сварливого аббата. Гарри знал, что французы пришли в Дюссельдорф, когда его еще и на свете не было, ему говорили, что они принесли на Рейн свободу и равноправие. Раньше этих прав не имели ни крестьяне, ни простые горожане, потому что они считались ниже дворян, ни его родственники, потому что они евреи и считались ниже христиан. А французы - эти веселые храбрые усачи в синих и зеленых мундирах с медными пуговицами, в ослепительно белых штанах и в сияющих клеенчатых киверах, - приказали всем быть свободными и равными и по-братски любить друг друга.

И он действительно чувствовал себя иногда почти свободным и, конечно же, равным со всеми школярами, даже с самыми сильными задирами. Одни колотили его, другие за него заступались, иных колотил он. Но даже самые злые противники не корили его еврейской роднёй, а чаще всего дразнили тем, что старый мусорщик Михель-<дерьмовщик> покрикивал на своего упряжного осла: «Гаа-рю-у», а это звучало похоже на его диковинное чужестранное имя «Гарри». Большинство школьников по воскресеньям ходили в церковь и после карнавала до Пасхи не ели мяса, тогда как он и его одноклассник Зепп Нойнциг не ходили в школу по субботам, всегда ели мясо и кроме главной веселой Пасхи праздновали еще одну, скучную еврейскую Пасху, и тогда вместо хлеба ели пресную мацу...

Эти различия были в общем незначительны, а для его приятелей, французских солдат, он был таким же немцем, как и все другие дюссельдорфские жители.

Солдаты великого императора, воюющие за свободу, равенство и братство, были все-таки пришельцами, чужеземцами, такими же, как аббат д'Онуа, который хотя и давно жил в Дюссельдорфе, но так и не научился говорить по-немецки. И, как чужеземцы, пусть даже самые приветливые друзья и достойные восхищения герои, они были все же дальше от него, чем ректор Шальмайер и Юпп, драчливый курносый сын торговки рыбой, который не только дразнил его ослиной кличкой <Гаарю>, но иногда и зло бранился <Юд! Юд! Грязный Юд!>

О великом Наполеоне маленький Гарри слышал, с тех пор как помнил себя.

<Но что было со мной, когда я увидел его самого, собственными, высоко осчастливленными глазами, его самого, - осанна! - императора!

Это произошло в аллее дворцового сада в Дюссельдорфе. Пробираясь сквозь глазеющую толпу, я думал о подвигах и сражениях... Сердце мое отбивало тревогу, и все же в это самое время я помнил о распоряжении полиции, запрещающей, под угрозой штрафа в пять талеров, ездить верхом посредине аллеи. А император со своею свитою ехал верхом прямо посредине аллеи... На императоре был простой зеленый мундир и маленькая всемирно-историческая шляпа. Он ехал на белой лошадке, и она выступала с таким гордым спокойствием, так уверенно, так безупречно, что, будь я тогда прусским кронпринцем, я бы позавидовал этой лошадке. Небрежно, почти свесившись, сидел император, одной рукой высоко держа повод и другою благодушно похлопывая по шее лошадки.

Император спокойно ехал посредине аллеи, ни один полицейский не препятствовал ему, за ним на фыркающих конях гордо ехала в золоте и украшениях свита, трещали барабаны, звучали трубы,.. а народ кричал тысячью голосов: <Да здравствует император!>

Так вспоминал он двадцать лет спустя, когда Наполеон уже лежал в каменистой могиле на острове Св. Елены, а над Дюссельдорфом поднялся черно-белый прусский флаг.

Но в те годы, когда Дюссельдорф был частью империи, он, Гарри, не захотел стать офицером императорской армии. Тогда он сердился, что в лицее даже немецкую историю преподают по-французски, его злили высокомерные щеголи, французские офицеры, и он, и все его друзья в лицее радовались, когда услышали, что армия Наполеона разбита в России и отступает в беспорядке, что сам император бежал и через немецкие земли пробирался тайком, стараясь, чтоб его не узнали.

Когда на улицах Дюссельдорфа еще топали сапоги французских гренадеров, звенели шпоры и лязгали о булыжники палаши французских офицеров, лицеист Гарри Гейне в кругу друзей пылко обличал самодовольных франков - эти недостойные, измельчавшие потомки великанов Руссо и Вольтера умели только наряжаться, маршировать, стрелять. Он убеждал своих приятелей: скромные, миролюбивые и добродушные немцы должны вспомнить, что они потомки древних героев херусков, Арминия-Германа, победивших римлян; мы должны восстать, чтобы изгнать чужеземцев и завоевать настоящую немецкую свободу.

Да, тогда он отвергал великого императора, властелина Европы, и тешился своей дерзкой отвагой. Но что уж там император, если временами ему внушал сомнение даже сам Господь Бог - властелин вселенной.

Гарри познакомился с сыном мясника, долговязым парнем, которого отец выгнал из дому за безбожие. Мальчишки прозвали его <селедочным атеистом>, потому что он постоянно таскал в одном кармане куртки селедку, а в другом томик сочинений Спинозы, Лейбница или Гольбаха.

Гарри часами гулял с ним, слушая сбивчивую, отрывистую речь приятеля. Тот доказывал, что не существует никакого Бога и Шиллер ошибался, когда писал: <Братья, там, над звездным шатром, конечно же, добрый отец обитает...>

Все это сказки, да-да, сказки, нарядные побрякушки, украшения, чтобы скрыть черную пустоту... Все это выдумывают чувствительные невежды и трусы, выдумывают, чтоб избавиться от страха... Ведь бесконечность - это страшно... Конечно, страшно... Вон крохотные звезды... Но каждая в тысячу раз больше Солнца, да-да, в тысячу раз, а Солнце в тысячу раз больше Земли... Вот песчинка, едва заметная на кончике пальца, но она огромна, да-да, огромна, если сравнить меня с Землей, а Землю вообразить рядом с Солнцем... И Солнце рядом со всем этим...

Он угловато взмахивал рукой к небу. Гарри ощущал холодный ужас под ребрами...

- Значит, ничего нет? Ни Бога... и никакого смысла ни в небе, ни на земле... ни в нас... Но почему же мы думаем, говорим, и откуда ты знаешь все про Солнце, про звезды? Вот и ты, и я меньше песчинки, а в наших мыслях вся Вселенная. Шиллер придумал Бога, живущего над звездным шатром. Но песчинка не может придумать Шиллера, ведь самая огромная песчинка мертва, а мы с тобой, пусть меньше, но живые. Мы радуемся, печалимся, мыслим, чувствуем... Откуда это? Зачем?

Твой Спиноза мертв уже полтораста лет... Но ведь он сегодня живет в тебе, у тебя, хотя и рядом с мертвой селедкой. Но все же он отличается от этой селедки, он менее мертвый... Песчинка - прах, останки чего-то, когда-то живого... Но ведь слово и мысль живут всегда. И Гомер и Вольтер сегодня более живые, чем аббат д'Онуа... и чем мы с тобой. Мы-то, конечно, меньше песчинки, но они, пожалуй, больше... А Бог - это то, что еще больше их... И в то же время то, что есть и в них, и в нас... Сказано: <В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог!>

- Нет!.. Нет!.. Слово не может быть никаким началом... Слово только потом... Слово родится из того, что уже было раньше... да-да, слово из человека.

- А человек откуда?.. Из яйца Леды? Из глины, которую мял бог Иегова или титан Прометей? Не знаю, может быть, в начале было не слово, а глина или яйца. Но зато в конце остается именно слово - именно слово на скрижалях, в книге, в песне, и это слово - Бог.

- Ты фантазер... да-да. Патер Шальмайер тебя похвалил бы, ему нужен такой Бог, видимый, наглядный, чтоб он был на картинке или в молитвенных стишках... Чтоб его можно было просить: пожалуйста, помоги мне сделать уроки, вылечиться от геморроя, пожалуйста, покарай моих врагов... А вот Спиноза учил, что Бог - это природа и вся природа - это и есть Бог. И ничего другого больше нет. И если бы камень, брошенный человеком, мог думать, он думал бы, что летит по собственному желанию, по свободной воле.

- Очень мило. Но кто бросил нас?.. Кто начинил наши черепа мыслями? Бесконечно разными; у патера Шальмайера мысли не такие, как у моего отца, у Наполеона не такие, как у тебя... и у меня тоже совсем другие. Но мы же понимаем друг друга... Я понимаю и тебя, и Наполеона. И это значит все - Бог - природа? Ну, что же, тогда и слова - тоже природа?.. Одни слова растут, как садовые цветы, нарядные, душистые, на ухоженных клумбах... другие, как лесные и полевые - беспорядочно, свободно и прекрасно... Но есть и слова - бурьян, чертополох, крапива, и слова - дурманная белена или ядовитые болотные травы.

- Ты все выдумываешь... играешь мыслями, да-да, просто играешь. Как играет котенок мотком шерсти. Так поиграешь и запутаешься... Ты хочешь наряжать мысли в красивые слова, в картинки... так девочки наряжают кукол... Но истина может быть только нагой... да-да, и точной. Истина - это законы геометрии...

- Геометрия значит линии... углы... треугольники... ромбы. Но ведь они существуют только в учебниках... Погляди вокруг... Много ли ты увидишь в природе законов геометрии...

- Солнце и Луна, звезды и Земля... движутся по этим законам...

- А кто же тогда их установил, эти законы? Ведь не сами по себе они вдруг, трах-бах и появились, как черт в кукольном Фаусте... да и черт ведь где-то был до того, как выскочил на сцену? И твоя геометрия, и твой Спиноза не могут быть сами по себе - они же не камни, которые летят по доброй воле... Кто их бросил?..

Они спорили подолгу. Подчас Гарри терпеливо слушал, лежа навзничь на траве, закинув руки за голову, глядя на облака, медленно плывущие в светлой синеве. Его друг, близоруко щурясь, читал ему вслух целые страницы из ученых трактатов атеистов.

Цепочка логических доказательств тянулась, вытягивалась и завершалась выводом - тем же самым, что у швейцарца Гольбаха и француза Ламетри - существует лишь материя, или, что то же самое, природа. Бог - лишь один из псевдонимов материальной природы, а люди, их мысли, их страсти - суть лишь отдельные внешние проявления всеобщей материи.

Гарри, неторопливо жуя травинку, замечал, как бы вскользь и словно бы не собираясь даже спорить...

- Это все очень мило, мой дорогой... Материя... Природа - очень убедительно, логично-геометрично... Вероятно, все это совершенная правда... Пусть не святая истина, не божественная, но такая же единая, неделимая и всемогущая, как библейский Иегова... Прости, пожалуйста, за старомодное и в данном случае, скорее, неуместное сравнение... Получилось невольно. Сила привычки... Но я хотел бы только добавить, сделать, так сказать, несколько беглых заметок на полях твоего великолепного трактата... Ты ведь знаешь рыжую Зефхен - племянницу старой колдуньи Гохенки, дочь палача... Она прекрасно поет и рассказывает такие были и небылицы о казнях, о привидениях, о разных кладбищенских происшествиях, что сердце замирает и волосы дыбом. Она рассказывала однажды, что ее дед - у нее вся родня - потомственные палачи - был очень справедливым человеком, эдаким педантично щепетильным правдолюбцем и законником... И вот как-то раз ему пришлось вешать нераскаявшегося злодея. А он любил, чтобы все было как следует: приговор, исповедь, молитва, чтоб священник благословлял и осужденного, и палача - вершителя правосудия... И ему было приятно, что именно он помогает вчерашнему грешнику перейти от его нечистой злодейской жизни к загробному блаженству... Но тут попался упрямый разбойник; не хочет каяться, проклинает судей, и попа, и весь божий свет, кощунствует, сквернословит так, что краснеют не только скромные подручные палача, но даже возчик тюремной телеги и плотники, ставившие помост с виселицей, ведь они-то уж никак не благовоспитанные кавалеры. Тогда упрямца стал уговаривать сам палач. Он был рассудителен и красноречив, как хороший адвокат. У виселицы, как всегда, собралась толпа, и он не мог допускать безобразия. Казнь должна быть нравоучительной. И вот благородный палач стал терпеливо объяснять своему клиенту, что все происходит точно по закону: ведь он крал, ведь убивал, ведь грабил, значит, заслужил. Но у Бога другие законы, и если он испустит дух, благочестиво подрыгав ногами на эшафоте, то за это на Божьем суде может получить амнистию и даже приличное местечко в райских кущах... Злодей притих, слушал, а потом и говорит: <Благодарю, сударь вешатель, очень вы складно все растолковали, и, конечно, все это истина. Но только мне от этого подыхать не легче, и желание висеть никак не появляется. А совсем напротив, я сейчас еще больше хочу придушить вон того толстомордого судью, распороть брюхо прокурору и наплевать в розовую морду господину пастору!.. И еще хочу переспать вон с той синеглазой... И еще вон с той, в красном корсаже, а всем вам, и тюремщикам, и стражникам, и вешальщикам...> Тут уж он загнул такое, что рыжая Зефхен даже приблизительно пересказать не решалась, она говорит, что многого даже и не поняла, хотя стояла на одном из лучших мест у самого помоста. Но только все женщины тогда визжали и затыкали уши детям, а мужчины закрывали себе лица шапками, то ли от ужаса, то ли, чтобы скрыть ухмылки... Так этого злодея и повесили нераскаявшимся. Но зато за веревку от петли, которую, как всегда, палач разрезал и продавал кусками на счастье, он выручил вчетверо больше обычного... А пальцы повешенных, как известно, покупают у палачей пивовары и кладут в чаны, чтоб пиво было вкусней... Так вот, в тот раз пивовар, который успел соблазнить палача неслыханно высокой ценой, разбогател, прославился на всю Германию и даже получил дворянство; в его гербе пенная кружка на фоне восходящего солнца и зубчатых башен.

- Зачем ты все это рассказываешь? Я тебе говорил о философии, о законах бытия, о самом важном, существенном, а ты вдруг о рыжей Зефхен, о каком-то палаче... пивоваре. К чему это все?

- Не сердись... Я говорю о том же... Но только с помощью притчи, как Христос.

Гарри оживился. Он уже не лежал навзничь, а сперва приподнялся на локтях, потом сел и, наконец, вскочил и говорил весело и патетически размахивая руками.

- Так вот, я тоже нераскаявшийся злодей... Я готов признать, что твой Спиноза и твой Гольбах изрекли самые справедливые приговоры, а ты самый благочестивый... исполнитель этих приговоров. И все это истина, и законы бытия... Однако мне чихать на ваши законы, пусть они мудры и справедливы, но я не хочу ни умирать, ни жить по этим бездушным, бесцветным, безбожно истинным законам... Зато у Зефхен рыжие локоны до плеч, зеленые глаза и кожа бледная, нежная, как лепестки чайной розы, и губы круто изогнутые, алые, сладкие, как вишни, а груди... Я даже сравнения не нахожу, ничего подобного по красоте и сладости я не знаю... И я хочу мою божественную Зефхен и не хочу безбожного Спинозы... Ее плоть даже в самый жаркий день для меня благоуханней твоей бесплотной геометрической философии... По-моему, великий Лютер прекрасно дополнил Моисея, пророков и всех евангелистов: <Кто женщин, вино и песни не любит, тот, как дурак, свою жизнь губит>. И это для меня самая важная, самая существенная истина. Ради нее я буду молиться в прозе и в стихах, в песнях и в плясках, как псалмопевец Давид, буду молиться Иегове, и Христу, и Будде, и святому Игнатию Лойоле, и старой ведьме Гохенке, кому придется... И пусть меня трижды проклянут и четырежды повесят мудрые ученые безбожники, но я уверен, что все добрые люди будут их презирать и чураться, как чураются даже самых благочестивых палачей, а из моих проклятых пальцев еще потечет вкуснейшее пиво поэзии... Будь здоров, дружище... Не спутай только Спинозу с селедкой, не начни жевать его соленые страницы, а я пойду к Зефхен.

Он уходил, смеясь, широко размахивая шляпой. Он шел на окраину города, туда, где в стороне от всех других домов жила вдова палача. Никто в городе уже не помнил ее имени, все звали ее Гохенка, потому что и она, и ее покойный муж были родом из города Гох; и оттуда же она привезла свою племянницу Иозефу - рыжую Зефхен.

Г л а в а в т о р а я

ПРЕКРАСНАЯ ПЫТКА, БЛАЖЕННАЯ БОЛЬ

...Прекрасная пытка, блаженная боль

И страдание и страсть безмерны.

Старая Гохенка слыла колдуньей; она гадала, лечила и людей и скотину, торговала приворотными зельями, добрыми и недобрыми советами. Гарри впервые попал в этот дом с няней, которая привела его, чтобы спасти от сглаза - его слишком долго и слащаво расхваливала нищая старуха, тоже слывшая колдуньей, нужно было немедленно обезопаситься противодействием более мощного колдовства.

Ученик просвещенного патера Шальмайера не должен был верить в сглаз и бояться злых чар, однако в домик Гохенки он каждый раз входил холодея, и в самые теплые вечера его пробирало дрожью, как на зимнем ветру. И все же он стал там частым гостем. Он приходил к рыжей Зефхен.

Ему понадобилось много дней, много изящных поклонов, ласковых слов, красноречивых вздохов, нежных взглядов и нечаянных робких прикосновений, чтобы она перестала дичиться, угрюмо супиться, молча сидеть в углу или внезапно убегать не простившись...

Она выросла в одиночестве - ведь никто не приходил к ним просто в гости, редко когда приезжали из других городов палачи или их родственники. На улицах, на рынках люди с пугливым отвращением сторонились всех причастных к страшному и презренному ремеслу. В трактирах палачам подавали особую посуду, особые пивные кружки с деревянными крышками, а если таких не было, то хозяева спешили разбить стакан, из которого пил палач... Нищие не просили подаяния в доме палача. Палачам дорого платили за кусочки веревки, за корешок альрауны - волшебного растения, якобы вырастающего под виселицей, - за пальцы повешенных. Но когда палач сам покупал что-либо, торговец клал его деньги отдельно от других, старался поскорее сбыть их или отдать в церковь.

Зефхен росла одиноко и нелюдимо. Она была строптива, диковата и задумчива. Но Гарри не покупал колдовские снадобья, не шептался с теткой, не уходил торопливо и на улице не плевал через плечо, стараясь, чтобы незаметно было. Гарри был первым, кто пришел именно к ней. Постепенно она привыкла к нему и, часами не умолкая, рассказывала о повешенных, которые по ночам приходили под окна и требовали, чтобы палач вернул им отнятую у них одежду и отрубленные пальцы, о безголовых привидениях, которые рыскали в поисках своих голов, увезенных на показ в другие города. Она рассказывала о своем отце и деде, о том, как однажды в их доме собралось много палачей из разных мест - всех женщин и детей услали в церковь, и только она, самая маленькая, осталась, думали, что она спит, но она спряталась и увидела таинственный обряд: под старым дубом похоронили меч ее деда.

Прошло несколько лет, после смерти ее родителей тетка Гохенка приехала забирать сиротку, и девочка рассказала ей об этом тайном погребении. Старуха объяснила: палачи закапывают меч, которым отрубили уже сто голов, потому что после сотой казни меч приобретает особенную страшную силу, он перестает быть послушным орудием правосудия и становится своеволен, жаждет крови, может заставить убить невинного, даже лучшего друга или родича.

Но после смерти палача этот же меч может послужить опытному волшебнику, помогая угадывать преступников и предвидеть кровавые злодеяния. И они вдвоем отрыли и увезли отставной меч.

Зефхен оттянула свои рыжие кудри к плечам, оплела тонкой прядью белую высокую шею, словно кровавый рубец отделил голову. Тетки не было дома, а Гарри очень просил, и Зефхен достала из чулана старый меч, крепко ухватив рукоять - тоненькие белые пальцы словно прилипли к темной ребристой бронзе, - и, с неожиданной силой взмахнув над головой синеватым блестящим клинком, запела старую песню палачей.

А не хочешь ли ты светлый меч поцеловать,

Который изволил нам Бог ниспосалть?

Гарри на мгновение ощутил страх. Необычный страх, и холодящий и сладостный... Он пристально глядел в зеленые потемневшие глаза девушки и запел на ту же мелодию, но совсем другие слова:

Не хочу ни за что светлый меч целовать,

А хочу целовать мою рыжую Зевхен.

Он обнял ее и под тонкой тканью ощутил, как нежна и прохладна ее кожа, губы у нее были сухие, упрямые, но потом стали влажными и доверчивыми. Старый меч с печальным звоном упал на пол, и они не скоро вспомнили о нем.

После этого он каждый день хоть на полчаса прибегал в дом колдуньи. Он уводил Зефхен к Рейну. Там, блаженно утомившись, они отдыхали в измятой траве: он клал голову ей на колени, и она расчесывала тонкими пальцами и маленьким гребнем его повлажневшие волосы и пела... Она знала множество песен, голос у нее был глуховатый, несильный, но Гарри с удивлением и радостью заметил, что их голоса необычайно похожи. Он слушал ее, ему казалось, что он сам говорит и поет. Потом, напевая ее песни, он слышал в себе ее голос и ощущал горячее прерывистое дыхание рыжей Зефхен.

Он постоянно думал о ней, он всегда хотел ее видеть, слышать, прикасаться к ней - он любил ее, и радовался этой любви, и гордился ею. Он любил ее, таинственно чужую и такую близкую - никого ближе не было, - любил всю: ее голос, ее песни, каждое пятнышко на ее теле - теперь оно и его, - и каждое ее движение, и всего больше, когда она забрасывала руки за голову, оправляя рыжие локоны, или мягкими ладонями, стараясь, чтоб неприметно, поднимала опустившийся корсаж. Он гордился своей любовью к ней - отверженной всеми; у нее не было ни одной подруги. Дочерью палача гнушались даже самые жалкие нищие, даже отпетые потаскушки и, уж конечно, все добропорядочные фрау и фрейлейн, жены и дочери торговцев, ремесленников, магистратских служащих... Ах, как он презирал их самодовольно добродетельные физиономии, их брезгливо поджатые рты. Они были ему так же противны, как в детстве розги старой злюки Хиндерманс, как визгливая брань и высокопарная декламация патера д'Онуа, с его александрийскими стихами и жесткой тростью, хлещущей по рукам, по спине...

Вопреки им всем он любил рыжую Зефхен, и в этой любви была двойная радость - хмельная радость первой ласки, первой мужской победы и дерзкая радость мятежа, освободившего от власти чужих мнений, обычаев, предрассудков, гордое сознание, что никого не боишься. Ведь все были против него; мать подозрительно и сердито допытывалась, где это он пропадает по вечерам, и только отец не пытался мешать ему, никогда ни о чем не спрашивал.

Однажды Зефхен рассказала, что встретила на улице двух мужчин; один из них, завидев ее, стал быстро что-то шептать своему спутнику, очень почтенному высокому напудренному господину, и тот, проходя мимо Зефхен, снял шляпу, улыбнулся приветливо и поклонился ей, как даме... По описанию Гарри узнал отца. Он и впрямь лучше всех - настоящий кавалер и просвещенный человек.

Когда Гарри входил в калитку дома Гохенки, видя, что невдалеке несколько женщин сердито кудахчут - конечно же, о нем, - он чувствовал прилив жаркой отваги и казался себе едва ли не одним из тех парижан, которые двадцать лет назад штурмовали Бастилию. В лицее преподаватель истории, говоря о значении добрых нравов, о вреде беззакония, легкомыслия и неуважения к общепринятым обычаям, выразительно смотрел на Гарри, а он отвечал ему нарочито равнодушным взглядом и представлял себя молодым генералом Бонапартом, готовым разогнать директорию.

Мальчишек, оравших ему на улице <зять палача>, он презрительно не замечал. С насмешниками постарше несколько раз жестоко дрался - и тогда он был рыцарем, защищавшим честь прекрасной дамы. Но и самым близким друзьям, которые пытались расспрашивать его, любопытно и завистливо, он не рассказывал о том, что же влекло его так неудержимо в дом Гохенки, а только еще пуще возбуждал их любопытство молчанием, недомолвками, либо, словно забыв о них, напевал старинную балладу о грешной любви.

Зовут это черти мукою адскою,

Зовут это ангелы радостью райскою,

А люди зовут любовью.

Рыжая Зефхен была его первая настоящая любовь и первый настоящий мятеж. И все это стало песнями...

* * *

В октябре 1813 года французы ушли из Дюссельдорфа. Исчезли трехцветные флаги. Пришли пруссаки в черно-зеленых и сине-желтых мундирах, в коричневых киверах. Они маршировали, высоко задирая прямые ноги, трещали барабаны, пронзительно выли рожки...

Послышалось вовсе необычайное пение - заунывное и грозное, как осенний ветер в лесу; неторопливо рысила конница - тонкие пики щетиной над большими мохнатыми шапками, светлые бороды, ярко-синие мундиры, долгополые, диковинного покроя, с красной отделкой, - это были казаки. А за ними на маленьких лохматых лошадях рысили молчаливые скуластые меднолицые в круглых лохматых шапках - калмыки. У седел торчали колчаны с луками и стрелами.

Сперва Гарри и его товарищи радовались. Ушли наконец кичливые завоеватели. Рейн и все немецкие земли отныне свободны. Никакие императорские коменданты не будут больше запрещать немецким театрам ставить немецкие пьесы, героические драмы Клопштока о древних германцах, <Вильгельма Телля> и <Валленштейна> Шиллера. И в лицее можно вслух говорить о том, что Лессинг и Гёте выше Расина и Вольтера, и на улицах можно петь о славном тирольце Андреасе Гофере, который восстал против французских завоевателей и гордо пошел на казнь... И торговцам незачем больше бояться императорских указов, запрещавших торговать английскими товарами... Французы ушли, наступила светлая пора немецкой свободы.

Между тем прусские чиновники наводили в городе новые порядки, а люди постарше говорили, что восстанавливают старые. Гражданская гвардия была распущена: оружие вправе носить лишь настоящие солдаты, а мирные ремесленники должны заниматься своими делами. Офицерами могут быть лишь дворяне - это их потомственное занятие. А горожанам, да еще таким, как некрещеный еврей Самсон Гейне, не положены офицерские эполеты; это непристойное безобразие было возможно только при безбожных беззаконных французских властях... И алтарь во время церковных праздников не смеет воздвигать Гейне - это уже вовсе кощунство, ведь это его предки распяли Христа.

Прусские офицеры смотрели на дюссельдорфских горожан не менее высокомерно, чем офицеры Наполеона. И хотя говорили они на словно бы и немецком языке, но их жесткий гортанный говор, их насмешки над мягким певучим рейнским наречием казались иным похуже, чем вовсе чужая речь, как у французов, русских или шведов; с теми хоть весело было объясняться жестами, а эти лишь презрительно морщились, тогда как сами уродливо портили, увечили знакомые слова.

Газеты сообщали о взятии Парижа: император отрекся и отбыл на остров Эльбу.

* * *

Гарри закончил лицей. Патер Шальмайер снова напомнил, что готов помочь ему сделать карьеру в лоне католической церкви. Нет, ни родители, ни он сам не хотели этого. Даже если не веришь в жестокие сказания Библии, нельзя отрекаться от тех, кто считаются твоими единоверцами, тем более теперь, когда их снова теснят, снова лишают гражданских прав. Самсон Гейне считал, что отречение сына было бы не только недостойным, но и невыгодным для его фирмы: ведь среди его клиентов много еврейских купцов - они отказались бы от деловых связей с отцом выкреста.

Надежды на офицерскую или административную карьеру в империи угасли окончательно. Во Франции теперь был снова король - Людовик XVIII - брат того короля, которого казнили девятнадцать лет тому назад. Как будто вовсе и не было ни Конвента, ни гильотины, ни побед генерала Бонапарта, ни империи Наполеона...

Нет, все же были. Днем Самсон Гейне пришел домой раньше обычного, встревоженный. Наполеон вернулся во Францию, войска переходят на его сторону, народ встречает его ликованием. Империя возродилась. Наполеон опять в Париже. По улицам Дюссельдорфа опять маршировали прусские батальоны, скакали черные гусары, рысили голубые драгуны, они спешили на Запад, в новые битвы. Однако новая империя просуществовала всего три месяца. Газеты подробно описывали сражение у Ватерлоо; император сдался в плен англичанам, и его сослали теперь уже далеко за океан.

А на Рейне свободы так и не дождались. Европейские монархи объединились в Священный Союз и поклялись помогать друг другу, чтобы не допустить больше никаких беспорядков, никаких революций.

На окраинах, на дорогах за городом стали появляться кучки угрюмых бродяг в мундирных отрепьях, в разбитых солдатских сапогах. Заросшие бородами, лохматые, они брели с нищенскими узелками, опираясь на палки. Но, когда они спрашивали дорогу или просили напиться и благодарили, с трудом произнося немецкие слова, они держались не подобострастно, как нищие, а с горделивым достоинством. Вопреки жалким лохмотьям и сумрачным заросшим лицам, вопреки истощенным или изувеченным телам и тоскливым голодным глазам, сказывалась воинская выправка, и в печальных глазах иногда взблескивала веселая отвага... Это были французские солдаты, возвращавшиеся на родину из плена, из России, из Австрии, из восточных областей Пруссии...

Гарри и его друзья давно забыли о неприязни к франкам-завоевателям. Среди бездомных усталых бродяг попадались и такие, кто еще недавно квартировал в Дюссельдорфе, их встречали как старых приятелей. Юноши доставали им одежду, пищу, вино и деньги на дорогу, слушали их рассказы, вместе с ними горевали и даже плакали, говоря об участи великого Наполеона.

В один из таких дней Гарри написал стихотворение <Гренадеры>:

Во Францию два гренадера

Из русского плена брели...

Перевод М. Михайлова

Когда он слушал тоскливые речи бывших солдат и потом, когда из свежих воспоминаний возникли слова и весь лад его песни о гренадерах императора, он слышал в них глуховатый голос Зефхен, певшей старинную балладу о воине, встающем из могилы в час грозной опасности...

<...буду в гробу я, как часовой,

Лежать и дремать в ожиданье,

Пока не услышу пушечный вой,

И конский топот, и ржанье.

Император подъедет к могиле моей,

Мечи зазвенят, блистая,

И я встану тогда из могилы моей,

Императора защищая!>

Перевод В. Гиппиуса

Гарри писал, не думая о старых песнях, и только уже закончив, повторяя про себя новорожденные стихи, понимал, что вот эта строка или та интонация напоминает - хорошо бы, чтоб только ему - о романтических балладах Ла Мотта Фуке, которые так понравились ему недавно. А тут кое-что похоже на Уланда, а там на Брентано... И пусть. Ведь ему близки их мужественная печаль и суровая нежность. В их книгах звучали голоса немецкой свободы, голоса рыцарей и ландскнехтов, бродяг и буршей.

Гарри легко сочинял стихи. Звонкие певучие слова как бы сами находили его, жужжа в ушах прилежными пчелами или скача с пера веселыми блохами.

Он закончил лицей восемнадцати лет. Пора было серьезно думать о будущем.

Бетти Гейне часто слышала рассказы о Ротшильде, читала в газетах о том, как этот сын франкфуртского купца благодаря своему уму, энергии, смелости и находчивости стал банкиром-миллионером, советником королей. Он присутствовал при битве у Ватерлоо, раньше других наблюдателей понял ее исход, загнал нескольких лошадей, опередил всех гонцов и одержал решающую победу на лондонской бирже. Теперь перед ним заискивали правительства всех стран Европы, знатнейшие аристократы толпились в его приемной, он стал щедрым благотворителем, покровительствовал вдовам и сиротам... Ротшильд и его братья руководили банками в Англии, Франции, в некоторых немецких городах. Бетти Гейне убеждала сына: империя рухнула, эпоха просвещения, войн и либеральных преобразований кончилась; в Германии восстанавливаются старые порядки, и ему, сыну купца, да еще и не христианину, закрыты пути и к научной, и к государственной деятельности. Врачом, как ее отец и дяди, он быть не хочет, значит, и не следует пытаться, врачом можно стать только по призванию. Но коммерция и финансы доступны каждому, у кого есть разум и воля.

- Ты умен, образован, мне кажется, у тебя есть и характер и смелость, нужно только пожелать, напрячь волю... Ты станешь богат и тогда сможешь делать все, что захочешь: путешествовать по другим странам, писать стихи, слушать музыку, будешь помогать родным и друзьям...

Мать ссылалась не только на пример братьев Ротшильдов, но и на более близкий образец. Соломон Гейне, старший брат его отца, - преуспевающий банкир в Гамбурге. Его благословляют тысячи людей, которым он помогает жить, дает работу, его дом открыт, у него бывают самые известные люди города, его дружбы ищут и князья и ученые.

Гарри не возражал матери. В октябре 1814 года он поступил в торговое училище в Дюссельдорфе. Он не слишком преуспевал в изучении бухгалтерии, торговых законов и других практически полезных наук, но зато доставлял много веселых часов своим товарищам. Он переводил отрывки из поэм Гомера и Овидия на диалект дюссельдорфских окраин, на жаргон евреев-коробейников, в котором смешивались говоры южных немецких областей, приправленные онемеченными древнееврейскими словами, и сочинял эпиграммы на учителей и учеников.

Г л а в а т р е т ь я

ГОДЫ УЧЕНИЯ И ПЕРВЫЕ ПЕСНИ

1. Франкфурт

Ты, Франкфурт, полон жуликов, но это

Прощаю я: ты дал моей стране

Благую власть и лучшего поэта...

Перевод В. Зоргенфрея

Осенью 1815 года отец отвез Гарри во Франкфурт-на-Майне - самый большой торговый город немецкого Запада; здесь ежегодно весной и осенью на ярмарках встречались купцы и промышленники со всех краев Германии и из других стран. Приезжих оглушал разноголосый гомон франкфуртских улиц и площадей, запруженных шумными толпами; люди шли на ярмарку покупать, продавать и просто глазеть. Грохотали тяжелые фургоны, груженные товарами, омнибусы и экипажи катили во все стороны по брусчатым и булыжным мостовым. Наперебой орали, пели, голосили, зазывали разносчики воды и сластей, шарлатаны, торгующие чудотворными снадобьями и святыми реликвиями. Бренчали шарманки, визжали младенцы, весело кудахтали кумушки, злобно ругались хмельные извозчики. Из открытых окон слышны были мелодичные звуки фортепиано, их перебивал пронзительный скрежет - точильщик с походным точилом остановился у дверей трактира, побрякивали колокольчики на сбруе ослов, тянувших тележки... У Гарри кружилась голова от шума, от пестроты, но еще нужно было поспеть в парк, там показывали живых львов, тигров и медведей, и в балаган с восковыми фигурами, и в картинную галерею...

Отец пристроил его учеником в банкирскую контору Риндскопфа, который финансировал торговлю Самсона Гейне. По утрам Гарри приходил в сумрачный дом, в большую комнату, уставленную высокими конторками, за которыми стояли и сидели, взобравшись на голенастые табуреты, бледные старики и тусклые молодые люди, и те и другие в одинаково темных сюртуках. Они скрипели гусиными перьями, шуршали бумагами, ворочали толстые конторские тома и неторопливо переговаривались бледными, тусклыми, скрипучими и шуршащими голосами...

Гарри приходил сюда ежедневно, три недели подряд. Его учили выписывать и разносить счета, объясняли, что такое вексель... Он вежливо слушал и, нахохлившись над конторкой, листал пачки важных, но смертельно скучных деловых писем, ради упражнения переписывал их, изучал старые векселя и счета. Так велели его бледные и тусклые наставники.

Он очень прилежно писал, увлеченно, забывая обо всем вокруг. В течение нескольких дней то складывалось, то растворялось большое стихотворение. Он слышал пение Зефхен, он ловил в памяти ее певучие, страстные и насмешливые слова.

Покинув в полночь госпожу,

??§г¬м?¬ Ё бва еR¬ RЎкпвлc, ЎаR¦г

? ўЁ¦г: -  Є< ¤ЎЁй? звR-вR Ў<?бвЁв,

+Rў?в Ё ¬ -Ёв Rв ¬R?Ё<м-ле Ї<Ёв.

........................................................

<О любовь, любовь, любовь!

'л б¬ЁаЁ<  - иг ЄаRўм,

'¬?ав-лc - ¬ бЇ<?<  ЇRЄаRў,

-вR ¦? вл - б Ўг¤Ёим ў-Rўм?>

Перевод В. Зоргенфрея

Из банковской конторы Гарри перешел в магазин колониальных товаров - один из крупнейших во Франкфурте; здесь он должен был изучать искусство торговли. Месяц провел он под тяжелыми сводами этого храма бакалеи, вдыхая пряные ароматы ванили, корицы, мускатных орехов, лаврового листа, и снова переписывал счета, накладные, заказы... В конце дня он обычно уже не помнил, что именно из коммерческой абракадабры он вычитал или выписал за этот день. Он был весел и доволен жизнью, если в кармане куртки уносил новое стихотворение, занесенное быстрыми тонкими строчками на листке, пахнущем сухою гвоздикой.

Вот вызвал я силою слова

??бЇ<Rв-ле ЇаЁ§а ЄRў а вм:

'R ¬?<г § Ўў?-мп Ўл<R?R

"¦ Ё¬ -? ў?а-гвмбп RЇпвм.

Перевод А. Блока

Вечером после закрытия магазина Гарри не дожидался, пока приказчики сведут счета, разберут и пересчитают монеты; он торопился уйти, чтоб побродить по улицам, потолкаться на площади.

В старинной церкви святого Николая был могучий орган и замечательные органисты. Вечерами иногда они играли Баха; густым дыханием разноголосых труб он пытливо спрашивал, задумчиво сетовал, приветливо утешал, спрашивал Бога и людей, и тебя маленького, затерянного среди молящихся в полумраке храма. Сетовал, что нет ответов, что жизнь коротка, и утешал просветленным согласием смирения и гордости. Смирение перед величием непостижимого, перед бесконечностью неба, перед безответными тайнами жизни и смерти, мудрое смирение становилось гордостью могучей души, уверенной в своем бессмертии. И сипловатые трубы печалились и ликовали, задыхались от счастья и усталости...

А Моцарт словно ткал и расшивал прозрачные переливчатые покровы, и они расстилались над землей, над острыми крышами; осыпались гроздьями кристаллов, тянулись жемчужными нитями, сплетались в узорные кружева, светло-радужные и в смехе, и в грусти. И под ними и меж ними зияли глубины, непроницаемо скорбно темные, то иссиня-черно-бархатные, то густо-фиолетовые, как ночное грозовое небо после молнии, то серо-пурпурные, как дым над пожарищем...

Во Франкфурте еще сохранилось гетто: узкие, кривые, грязные улочки назойливо пахли горклым чадом убогих очагов, пылью, кисловатой плесенью и зловонными нечистотами буден, лишь слегка приправленных ванильно-коричными, перечными и сдобными отрыжками праздников. Люди, торопливо сновавшие по узеньким тротуарам или толпившиеся у лавок, у колодцев, были одеты по-иному, чем прохожие в других частях города: мужчины в долгополых сюртуках, в старомодных треуголках или высоких островерхих шляпах, женщины, в широких складчатых платьях без корсажей, почти без талии, кутались в темные шали, закрывавшие волосы... Они говорили между собой очень громко, гортанно напевно, и речь их была похожа на шепелявый жаргон тех коробейников, которые приходили за сукном в магазин его отца. Гарри, его друзья, все дюссельдорфские мальчишки - и христианские, и еврейские - потешались над тем, как они коверкали слова, как смешно выпевали окончания... А во Франкфурте так разговаривали все, даже почтенный владелец колониального магазина.

И хотя он носил модные короткие фраки, высокое кружевное жабо до подбородка, волосы начесывал на виски прядями вперед, взбивал хохол надо лбом, как заправский светский щеголь, и очень старался, говоря с покупателями, произносить слова по-книжному или с этакой прусской жесткостью, он, обращаясь к приказчикам и слугам, так же гундосил, шепелявил и певуче картавил, как нищие оборванцы у синагоги и у ворот еврейского кладбища, осаждавшие прохожих надрывными мольбами о подаянии.

И с Гарри он сперва заговорил так же и сердито насупился, когда тот вежливо отвечал на ганноверском наречии. Через месяц он спросил юношу, чему именно тот обучился в его магазине. Гарри задумался и ответил серьезно: <Теперь я уже наконец знаю, как выглядят мускатные орехи>.

- А я знаю, что у тебя нет никаких способностей к торговле. Никаких.

Это он и написал Самсону Гейне, как честный коммерсант, он не мог его обманывать.

Через два месяца Гарри вернулся в Дюссельдорф с пачкой тетрадей и листов, исписанных стихами.

Родители были недовольны. На семейном совете решили отправить его в Гамбург к дяде Соломону Гейне, он-то уж не даст спуску племяннику, он великодушен, справедлив, но беспрекословно строг, он щедр, но бережлив... Такой наставник и покровитель поможет юноше-вертопраху стать благоразумным, преуспевающим дельцом... Ротшильд уже получил титул барона. И ему не пришлось даже креститься...

2. Гамбург

Хоть жители Гамбурга честный народ,

Но есть и мошенников много.

Перевод А. Мейснера

В июне 1816 года Гарри уехал в Гамбург. Огромный город, совсем не похожий на все другие... Хотя до морского побережья больше ста километров, но город дышит соленой влагой моря. Вдоль набережных Эльбы тянулся порт. Улицы у порта пахли морем, морской просоленной древесиной, канатной пенькой, лежалой рыбой. Далеко в глубину города и вдоль берегов многорукавного устья Эльбы тянулись бревенчатые, дощатые и каменистые пристани, над крышами домов торчали мачты. Густым бурым дымом фыркали в светлое небо верфи и мастерские, черные густые дымовые хвосты стелились за высокими тонкими трубами паровых судов, шлепавших по воде саженными колесами.

В центре города теснились высокие темно-кирпичные дома, церковные башни с острыми шпилями. Зато у набережных разлившегося озером Альстера разлеглись широкие светлые улицы, обсаженные ровными рядами кленов и лип, совсем не похожие на кривые темные узкие улочки старого города.

Повсюду видны были развалины, следы пожарищ. Всего три года прошло после осады и жестоких боев, когда французский гарнизон отражал атаки шведских, русских и прусских войск, а в городе вспыхивали мятежи против французов, которые не позволяли гамбуржцам торговать с Англией, требовали непомерные налоги...

Но теперь Гамбург стал независимым, вольным городом, им управлял сенат, который избирали самые почетные и состоятельные горожане.

Люди здесь даже по виду были иными, чем в Дюссельдорфе и во Франкфурте, - чаще всего встречались светловолосые, синеглазые, плечистые северяне. Плоские шапки и клеенчатые куртки моряков, их высокие кожаные сапоги, подвязанные к поясам, были уже издали приметны между черными цилиндрами и разноцветными капорами, между фраками, сюртуками и пестрыми платьями в оборках, бантах и лентах. Мелькали и вовсе причудливые иноземные одежды, пестрые колпаки, бархатные камзолы, расшитые позументами, короткие безрукавки, ярко-синие, пурпурные, оранжевые шаровары. Гарри впервые видел темные лица негров, чернобородых, черноусых смуглых южан - турок, греков, арабов.

Повсюду слышался разноязычный говор - булькающая, полноротая речь англичан и американцев, певучий клекот скандинавов, стремительно рокочущая и мелодичная скороговорка итальянцев, протяжный и словно откашливающийся, кряхтящий говор голландцев. Турки прополаскивали рот сладким настоем гортанных звуков, перекатывая твердые, угловатые звуки-камешки... А сами гамбуржцы окали, будто нарочно переставляя все гласные, протягивали их, но быстро обкусывали слишком затянувшиеся и спешили опять переставлять, протягивать, откусывать. Иногда Гарри и вовсе не мог их понять.

Впрочем, дядя Соломон говорил так же, как его отец, он и похож был на него, такие же светлые выпуклые глаза, большой прямой нос, мягкие густые волосы... Но у дяди все черты жестче, почти так же, как у брата, вылепленный рот был резче прорисован; верхняя губа, тонкая, стянутая педантично и высокомерно, была крепче, увереннее сжата, а нижняя полная, чувственная, изогнутая любезно и к тому же в уголках морщилась иронически, насмешливо. Дядя тоже любил наряжаться, углы крахмального воротничка подпирали гладко выбритые щеки, круглый подбородок окунался в черный шелковый шарф с аккуратно завязанным бантом; жилет белее снега, фрак тонкого сукна, панталоны под коленом перехвачены серебряными пряжками, шелковые чулки обтягивали полные икры, на башмаках мягкой кожи тоже серебряные пряжки.

Он глядел на племянника с любопытством, доброжелательным и недоверчивым... Смазливый паренек, но, видимо, баловень и ветер в голове. А чего еще ждать, ведь все-таки незаконнорожденный, да и получил католическое воспитание, привык к французским нравам, вырос в самой гуще легкомысленной, беспорядочной рейнской жизни; у них там больше праздников, чем буден, все пьют вино не меньше, чем пиво, безобразничают на безбожных карнавалах, не умеют считать денег, не чтут религии...

- Ну что ж, любезный племянник, твой отец хочет, чтоб я помог тебе стать самостоятельным деловым человеком... Я готов, впрочем, нужно, чтобы и ты был готов... Я уже велел моим секретарям, моим служащим и моим сыновьям познакомить тебя с делами, объяснять, показывать, учить... Говорят, ты смышленый юноша, и я вижу, глаза у тебя умные, держишься ты пристойно - только надо бы несколько солидней, серьезнее. Здесь ты племянник и воспитанник банкира Соломона Гейне. Меня знают и в Лондоне, и в Берлине, и в Париже, а здесь в Гамбурге меня, слава богу, чтут и христиане всех сословий. Я не отступаюсь от веры отцов, блюду заповеди и обычаи, но, разумеется, не ханжа... Мой дом открыт для всех добропорядочных людей всех званий, всех вероисповеданий... Ты встретишь у меня и знатных особ и иностранцев... Но никогда не встретишь сомнительных лиц, пустобрехов, демагогов, никаких прощелыг, авантюристов, даже самых прославленных, даже титулованных. Там у вас на Рейне привыкли к французским нравам, к этакой галльской легкости... Но в моем доме основа всего - немецкая добропорядочность, немецкая честность, немецкая верность... Недавно один гамбургский рабби прекрасно сказал с амвона: гордость всей нашей общины заключается в том, чтобы именно мы, хранители святынь Ветхого Завета, наследники скрижалей Моисея, были истинными немцами, воплощением благородного немецкого духа, преданными сынами немецкой родины.

- Я тоже так думаю, дядя, так думаю и так чувствую.

- Это меня весьма радует. Надеюсь, что в моем доме тебе будет хорошо и как родственнику, и как другу.

Дом Соломона Гейне за городом, недалеко от берега Эльбы, был окружен большим садом. Неслышно ступали ливрейные лакеи. Мраморные лестницы были устланы коврами. В просторных светлых комнатах ни громоздкой, ни вычурной роскоши, ничего крикливого, нарочито пышного. Но мебель красного дерева обита дорогими тканями, а буфеты и горки уставлены хрустальной и серебряной посудой.

* * *

6 июля 1816 года Гарри писал в Дюссельдорф школьному другу:

<Кристиану Зете!..

(Не знаю, как тебе больше нравится, его благородию или высокоблагородию - можешь сам проставить перед своей фамилией).

А я хочу писать моему другу Кристиану. Правда, сейчас для этого вовсе не самое лучшее время. На редкость диковинно у меня на душе, и слишком уж я сердечно трепетен и должен следить, чтобы не выскользнуло ни одно из тех тихих словечек, что могут передать мое внутреннее состояние...

Я живу хорошо. Я сам себе хозяин, совершенно один, стою так гордо, так крепко и так высоко и гляжу на людей сверху вниз - как-то там внизу они такие маленькие, такие карликовые; мне это доставляет удовольствие, Кристиан, ты ведь знаешь этого тщеславного хвастунишку? Однако наступает час, когда сердце поет:

И в груди моей дивное чудо цветет.

? еў в о Ї?аR, ЁббвгЇ<?--R бЇ?иг

? б<Rў ¬Ё вRв RЎа § ўR<и?Ў-лc ЇЁиг.

Впрочем, и это тоже лишь проклятое хвастовство, похоже, что муза мне изменила, предоставила мне одному отбыть на Север, а сама осталась дома. Она тоже ведь женщина. Либо она страшится тех страшных торговых замыслов, которые я теперь сочиняю? По правде говоря, здесь гнусная торгашеская дыра. Шлюх вдоволь, но никаких муз. Здесь уже не один немецкий певец напел себе чахотку...

Радуйся, радуйся: через четыре недели я увижу Молли. С ней вернется и моя муза>*.

Молли - имя свояченицы поэта Бюргера, который полюбил ее и не мог этого скрыть; грешная любовь стала для него источником жестоких страданий и многих прекрасных стихов. Гарри так назвал свою двоюродную сестру, дочь Соломона Гейне, круглолицую, быстроглазую, смешливую Амалию, кокетливую, но весьма благовоспитанную девицу. Когда он в первый раз увидел ее, услышал ее звонкий смех и, коснувшись братским поцелуем ее румяной щеки, ощутил ее нежную, но упругую мягкость, легкий, словно персиковый пушок, и свежий запах - он мгновенно влюбился и забыл Зефхен.

Потом он, правда, еще несколько раз побывал у рыжей колдуньи, заглядывался и на других девушек и в Дюссельдорфе, и во Франкфурте. Привлекали его и томные светские барышни, и наивно-жеманные бюргерские девицы, и веселые задиристые служанки в трактирах, и приветливые продавщицы, и лукаво застенчивые горничные...

Великая французская революция провозгласила свободу и равенство всех людей. Но в лицее и дома какая уж свобода. И разве может быть равенство между учителем и учеником, отцом и сыном, хозяином и служащим... Но зато в любви возможны и настоящая свобода, и настоящее равенство. Для него рыжая дочь палача в обтрепанном платьишке воистину равна той нарядной дочери председателя суда, из-за которой он некогда свалился в обморок. Привилегии, превосходные ранги женщинам предоставляет любовь. Только она вправе избрать королеву и дать ей абсолютную власть или ограничить хартиями вольности.

Он избрал свою Молли королевой самодержицей. Его муза и впрямь оживилась.

Утром я встаю, гадаю:

?R¦-R <м -л-з? ¦¤ вм?

'?з?аR¬ вR¬<обм, ў§¤ле о:

?? ЇаЁи<  RЇпвм!

Перевод В. Коломийцева

-?э?Ў-<ї Ўч?ў<<ї їяcЎтрї э-?ї,

?R?эя ч?Ў¬ їр  ч ¦ч?ў?-¬?,

' н?р? хR?c япцвя<<пцї

<RжRзї з Rн-R х?-Rз?-ї?.

Перевод В. Зоргенфрея

Амалия Гейне с удовольствием принимала поклонение кузена - ей нравились его стихи, она смеялась его шуткам. Хотя иногда и выговаривала ему, слишком уж зло шутит, не щадит ни старость, ни почтенные звания, все же ей было приятно видеть восторженные молитвенные взгляды. Но она не отвечала на его любовь. Она знала, что должна выйти замуж за того, кого выберет отец. У банкиров, так же как у королей, браки заключаются по высшим соображениям, а не по прихотям юных сердец. Она должна стать почтенной супругой почтенного человека, матерью почтенной семьи, а влюбленный кузен, шутник, сочинитель стишков, сын доброго, но небогатого дядюшки Самсона, о котором говорят в семье, что он тоже несколько легкомыслен, Гарри менее всего готов стать почтенным человеком. Он годился лишь для непринужденной болтовни в часы досуга.

27 октября 1816 года Гарри писал Кристиану Зете:

«...Она меня не любит. Это словечко, дорогой Кристиан, надо произносить тихо, совсем тихо. В этом одном словечке заключено вечное блаженство, но в маленькой частице не - вечный ад. Если б ты только мог взглянуть в лицо твоему другу, оно такое бледное, измученное и безумное, что твой праведный гнев на долгое его молчание тотчас бы утих.

Пусть у меня есть самые несомненные, самые неопровержимые доказательства того, что она меня не любит; но... бедное любящее сердце... все еще повторяет: «Что мне до твоей логики, у меня своя собственная логика».

<Я снова ее видел -

"гиг ¬Rо ¤мпўR<г,

'?<R - Ї < зг,

<Ёим Ўл ¬-? Єа б ўЁжг

'г, звR п еRзг...>

...Может быть, я скоро сообщу тебе нечто весьма поразительное о своих религиозных воззрениях. «Что? Гейне спятил!» - воскликнешь ты. Но ведь должен же я иметь Мадонну. Заменит ли мне небесная земную? Я хочу отуманить сознание. Только в бездонных глубинах мистики смогу я избыть свою бесконечную боль. Каким жалким кажется мне сейчас знание в его нищенских одеждах. То, что когда-то казалось мне прозрачной ясностью, теперь стало пустым Ничто.

«Будьте как дети». Я долго старался понять это, - я, жалкий глупец. Дети веруют...

...Я обнимаю тебя, Кристиан, но не сжимай меня так сильно. На обнаженной груди висит черная железная цепь, и на ней, как раз там, где бьется бедное сердце, - зубчатый, острый, черный, железный крест. В нем локон М-и.

О, как жжет... О, Кристиан!»

* * *

Дядюшка все же спровадил беспокойного племянника. Пусть учится на деле, отвечая сам за себя. Соломон Гейне приобрел для него магазин комиссионной торговли тканями; повесили вывеску <Торговый дом Гарри Гейне и К°>; деньги на приобретение товаров новый купец также получил от дяди... и в придачу наставление.

- А теперь сам покажи, на что ты способен. Дело может стать очень прибыльным. Всем людям нужна одежда, подбирай такие ткани, чтобы твоим покупателям было выгодно их приобретать, а тебе было выгодно продавать; торгуй так, чтоб каждый покупатель захотел прийти еще раз и приводил новых. Будь честен и точен в расчетах с поставщиками, чтоб им было выгодно и приятно снабжать именно тебя лучшими тканями... Действуй самостоятельно, тебе предоставлены самые благоприятные условия... Когда я начинал, у меня и десятой доли не было, и не было щедрых дядюшек... Но это все, что я считаю нужным и возможным для тебя сделать... Теперь рассчитывай только на себя... Это будет и школой, и испытанием. Желаю удачи.

Гарри благодарил дядю в самых изысканных словах, восхищенно улыбался и поддакивал, слушая его советы и наказы. Но в своем собственном магазине он больше занимался стихами, чем сделками; вырученные деньги быстро спускал на дружеских пирушках...

Фирма <Гарри и K°> просуществовала едва три месяца и обанкротилась. Дядя Соломон почти не рассердился. Он, пожалуй, даже испытал удовлетворение - произошло именно то, что он предвидел и предсказывал брату, невестке, своим сыновьям:

- Этот мечтательный, заносчивый племянник ни на что путное не годен; повеса, безответственный расточитель. Иным и не может быть незаконнорожденный безбожник...

Но все же он носит фамилию Гейне, он старший сын его любимого брата, и его нельзя просто выставить за дверь, как шалопая-приказчика. Семейный долг и репутация банкирского дома требовали, чтобы именно он, Соломон Гейне, заботился об этом незадачливом родственнике, чтобы он хотя бы не срамил семью. Ведь все-таки он смышлен и, говорят, образован. Но чего же он сам хочет? Продолжать учиться? Писать и публиковать стишки? Неужели мальчишка настолько обнаглел, что надеется нас убедить, будто он-то и есть преемник Гёте - тайного советника Гёте? Но тот ведь только забавляется стишками, пьесками и небылицами... Он почтенный сановник веймарского герцога, все говорят, что он гений, великий ученый... А тут франтик из Дюссельдорфа, развязный и дурно воспитанный, фамильярничает с кузинами, пересмеивается с ними, как с горничными из портового трактира... Расширять образование, конечно, следует, но лишь затем, чтобы стать основательней и чтобы знания были на пользу... Он хочет в университет, что ж, пусть изучит право, юриспруденцию, судопроизводство. Хороший юрист может быть очень полезным человеком и в семье и в делах... На это дядя выделит ему средства, будет оплачивать занятия, расходы на жизнь. Но, разумеется, он должен жить скромно и достойно... Доктор юриспруденции Гейне, звучит неплохо. Пусть он постарается получить это благозвучное звание. Ведь это же, в конце концов, менее трудно, чем руководить торговой фирмой или банком.

19 ноября 1817 года Гарри написал в альбом Амалии серьезно и просто: <Но мое последнее желание: знать, что Вы по-настоящему счастливы>.

К дяде Соломону он испытывал скорее недобрые чувства, тем более сильные, что не мог их высказать открыто.

Обедая с приятелями в гамбургском трактире, он сказал однажды: <Моя матушка читала много романов и стихов, вот я и родился поэтом. А моя бабушка читала все больше рассказы о бандитах и разбойниках, и вот дядя стал банкиром>. Соломону Гейне, разумеется, донесли о шутках злоязычного насмешника, он стал называть Гарри не иначе, как <болваном>, <канальей>, но не лишил пособия; банкир подтверждал себе самому и всей родне и друзьям свое великодушие, свое величие, не снисходившее до того, чтобы карать бедного родственника за его злобную неблагодарность. А Гарри это еще больше злило и мучило. Он ведь не мог просто послать ко всем чертям проклятого благодетеля. И не только из-за родителей, а чем бы он сам тогда жил? Чем бы обеспечил досуг, необходимый для поэзии, для науки?

* * *

2 февраля 1817 года в газете <Гамбургский сторож> было напечатано несколько стихотворений, подписанных диковинным, явно придуманным именем <Фрейдхольд Ризенхарф>. Это были мелодичные стихи, в которых воспевалась несчастная любовь, таинственные сны, зловещие предзнаменования, мертвецы, навещающие живых... Словом, все то, о чем в ту пору щедро писали в стихах и в прозе и многие молодые и некоторые уже немолодые литераторы, которых называли романтиками...

Недавно сонную тишину немецких проселков и пчелиный гомон мирных городов нарушил грохот пушек, ружейные залпы, воинственные вопли атакующей конницы... Походы и постои наполеоновских армий, чванная самоуверенность завоевателей побуждали молодых немцев противопоставлять им сказания о величии своих предков, о храбрых немецких рыцарях, либо вовсе отворачиваться от постылой жалкой повседневности, утешаться былями, небылицами и наивными песнями старины. Поэтическое воображение уносило и в самые дальние края, и в самые отдаленные времена, и в миры причудливых призраков...

А когда замолкли пушки, когда затихли споры монархов и дипломатов, деливших умиротворенные земли, тогда сонная тишина проселков, казалось, стала еще гуще и будничная суета городов еще унылей, а тоска по иной, совсем иной жизни становилась еще томительней.

Мечтательная тоска, звучавшая в балладах и в сказках, в поэзии и прозе романтиков, пронизывала и стихи таинственного Фрейдхольда Ризенхарфа.

Зловещий грезился мне сон...

? <оЎ Ё бва и?- Ўл< ¬-? R-;

? ¤R<?R RЎа § ¬Ё б- 

"ги , б¬гвпбм, Ўл<  ЇR<- .

Перевод М. Михайлова

Поэт во сне увидел красавицу, которая стирала холст ему на саван, рубила дуб ему на гроб и в черной степи рыла ему могилу, всякий раз напевая скорбные песни.

В стихотворении <Дон Рамиро> отвергнутый возлюбленный убивал себя. А его призрак в день свадьбы пугал новобрачных.

Два года спустя, летом 1821 года, Амалия вышла замуж за Йонатана Фридлендера, сына богатого землевладельца из Восточной Пруссии.

Гарри потом еще много раз влюблялся и счастливо, и несчастливо. И каждый раз его радости и мучения становились стихами, песнями или поэтическим повествованием. Но эта юношеская любовь, причинившая ему только боль, унижения и мучительные разочарования, навсегда осталась незаживающей раной. То и дело она опять сочилась горькими поэтическими сетованиями, насмешками над собой и над миром.

3. Бонн

Были дни - я помню гору,

??c- ¬ -Ё< ў-Ё§г ¬?-п;

'бп бва -  жў?<  ў вг ЇRаг

?а?¤R ¬-Rc ў бЁп-м? ¤-п.

Перевод В. Зоргенфрея

Тихий осенний вечер 1819 года. Рейн течет вовсе неслышно, кажется, будто темная вода застыла, едва заметно поблескивая отражениями редких звезд.

Внезапно вечернюю тишину разрывает далекое пение, многоголосое, молодое. Песня приближается, звучит все громче. Вдоль берега высыпают оранжево-красноватые дымчатые огни - факельное шествие.

Принесите мне кровь благородной лозы

? ЇR¤-Ё¬?¬ § §¤а ў-л? ЄгЎЄЁ!..

Идут на прибрежную гору. На вершине толпа с факелами окружает большую груду хвороста. Разгорается костер...

Песня смолкла...

Молодой человек в берете и черном сюртуке, с темными кудрями до плеч громко воскликнул <Братья!..> Он говорил долго и возбужденно, то плавно взмахивая руками, то прижимая стиснутые кулаки к груди... Он говорил о том, что в этот день - славный день 18 октября - шесть лет тому назад у стен древнего немецкого города Лейпцига был нанесен смертельный удар Наполеону, угнетателю Германии и Европы. Он призывал немецких юношей любить Господа Бога и германское отечество, быть сильными духом и плотью и вооружаться познаниями, чтобы стать верными служителями в храме науки, чтобы жить на благо немецкого народа.

Юноши вокруг слушали его не слишком внимательно, но дружно подхватывали здравицы... Новый оратор вспомнил о недавно умершем великом немце - фельдмаршале Блюхере, победителе Наполеона, и все громко и торжественно воскликнули трижды <Хох!>

Гарри притащил охапку хвороста и бросил ветки в костер, слушая речь и крики <хох>. Бросив последнюю ветку, он ушел опять в темноту, собирать хворост на склоне холма. Ему весело и любопытно. Он совсем недавно в Бонне, еще с неувядшей гордостью носит красный студенческий картуз и внимательно слушает все, что говорят вокруг. Вместе с ним на юридическом факультете Боннского университета несколько давних знакомых из Дюссельдорфа. Здесь его самый близкий друг Кристиан Зете. Студенты рассказывали Гарри о нравах университета, объясняли правила и обычаи вольного студенчества.

Ораторы у ярко пылавшего костра говорили о подвигах немецких студентов.

...Кто сражался в первых рядах против Наполеона? Из кого состояли доблестные отряды черных конных егерей Люцова, которыми восхищались и друзья и враги? Кто создавал <Союз добродетели>, побуждавший народ восстать против иноземного владычества? Прежде всего студенты! И в подавляющем большинстве студенты! А чего они добились? Империя Наполеона разрушена, однако те, кто ее разрушали во имя свободы и блага народов, оказались обмануты. Да-да, подло обмануты. Все правительства, те самые трусливые министры, и монархи, и князья, которые и десять, и еще шесть лет тому назад, накануне битвы у Лейпцига, подобострастно служили Наполеону, пресмыкались перед ним, умилялись его пинкам и плевкам, теперь преследуют студенческие союзы, <буршеншафты>, преследуют свободомыслящих студентов, объявляют их руководителей опасными демагогами, сажают в тюрьмы. Студент Карл Занд заколол Коцебу - бездарного драмодела и шпиона русского царя. Мы свергли тиранию Наполеона во имя немецкой свободы, но князья, знать и негодяи вроде Коцебу предали свободу ради новой тирании; Наполеона им заменили императоры Австрии и России, теперь и попы и полицейские шпики травят студенчество и всех честных немцев. В июле они арестовали папашу Яна * - любимца студентов и всех патриотов. В августе в Карлсбаде собрались опять князья и министры всех немецких земель и сочинили постыдные законы... Теперь запрещено даже употреблять в печати слова <свобода>, <народные права>, <патриотизм>, <конституция>...

Еще и месяца не прошло с того дня, как здесь, в Бонне, полицейские ворвались в дом профессора Эрнста Морица Арндта, в дом поэта, создателя песни <Бог, который железо в земле растит, не терпит рабства!>... У него учинили обыск, подозревают, что он заодно с демагогами...

Но вот назло всем полицейским и жандармам, цензорам и шпионам крестовая гора над Рейном озарена костром и факелами немецкой свободы.

Ораторы говорили, и длинные угловатые тени машущих рук метались по розовым лицам, освещенным тревожным светом... И снова дружным трепетным вздохом гудит толпа: <Хох! хох! хох!>

* * *

Наутро студент Иозеф Нойнциг написал восторженный отчет о ночном торжестве друзьям в Дюссельдорфе, там его опубликовала местная газета. Королевский прусский обер-президент Нижнерейнской области направил гневный запрос ректору Боннского университета - значит, студенты еще бунтуют. Была создана университетская следственная комиссия. 26 ноября 1819 года она допрашивала студиозуса Гарри Гейне.

- Сколько здравиц было провозглашено?

- Я помню две: одна в честь покойного Блюхера и вторая, если не заблуждаюсь, немецкой свободе.

- А буршеншафту не возглашалась здравица?

- Нет, не помню.

- Припоминаете ли вы последовательный смысл произнесенных речей?

- В первой речи я вообще не обнаружил никакого последовательного смысла, а в последующих не могу такового припомнить...

Комиссия осталась недовольна ответами. Этот юноша был несомненно умнее и осведомленней, чем представлялся.

Для того чтобы поступить в университет, Гарри пришлось держать экзамен. Заключение экзаменационной комиссии было не слишком лестным.

<Он не учил греческого. На латыни читает и изъясняется недостаточно уверенно, обладает малым опытом, вследствие чего не представил латинского сочинения. Экзаменоваться по математике отказался. По истории обладает известными знаниями. Сочинение на немецком, хотя и составленное причудливо, свидетельствует о хороших способностях и стремлениях>.

Гарри написал действительно <причудливое> сочинение на тему <Что именно следует принимать за основу при решении о выборе определенного призвания>.

<Для тех наук, которые изучаются в сих аудиториях, необходимы прежде всего пюпитры - ибо они-то и служат опорами, носителями и основаниями для мудрости, каковая исходит из уст учителя и переносится в тетради послушными учениками. К тому же оные пюпитры одновременно служат и мемориальными досками для наших имен, которые мы врезаем в них перочинными ножами, чтобы оставить новым поколениям следы нашего бытия>.

В оценке приемной комиссии отмечалось, что сочинение <значительно отклонилось от заданной темы> и к тому же обнаруживает <явственную склонность к сатире>.

* * *

Весной он бродил по тихим зеленым улицам Бонна. Засунув руки глубоко в карманы панталон, зажав под мышкой картонную папку с записями, он посматривал по сторонам. Насвистывая чувствительную мелодию, он заглядывался на тоненьких горничных, торопившихся с плетеными корзинами, на пухлых бюргерских дочерей, плавно шествовавших об руку с мамашами. Иногда он спотыкался на круглых булыжниках мостовой, чертыхался про себя и шагал дальше, насвистывая уже другую, веселую мелодию...

Он исправно посещал лекции и внимательно слушал, как Август Вильгельм Шлегель рассказывал об истории немецкого языка и немецкой поэзии.

<За исключением Наполеона, он был первый великий человек, которого я тогда видел, и это величественное зрелище никогда не изгладится из моей памяти. Еще теперь чувствую я тот священный трепет, который прошел по моей душе, когда я очутился перед кафедрой господина Шлегеля и услышал его речь. На мне были тогда сюртук из толстого белого сукна и красная шапка, длинные белокурые волосы и никаких перчаток. А господин А.В. Шлегель был в лайковых перчатках и одет по последней парижской моде; от него еще сильно пахло высшим обществом и духами, он был само изящество и сама утонченность, и когда говорил об английском великом канцлере, то прибавлял: <мой друг>; а подле него стоял лакей в баронской ливрее Шлегелей и снимал нагар с восковых свеч, поставленных в серебряные подсвечники, которые, рядом со стаканом с сахарной водой стояли на кафедре удивительного человека. Лакей в ливрее! Восковые свечи! Серебряные подсвечники! Мой друг, великий канцлер Англии! Лайковые перчатки! Сахарная вода! Какие неслыханные вещи в аудитории немецкого профессора!>

Эрнст Мориц Арндт читал два курса лекций - история немецкого народа и германской государственности, а также о сочинениях Тацита. <Он искал в древнегерманских лесах те добродетели, которых не находил в современных салонах>.

Гарри и тогда, и еще много лет спустя с особым волнением воспринимал старинные были и небылицы, летописи и предания. Настоящее немецкое величие, настоящая немецкая красота жили в слове, в песнях и сказках, и в живой действительности языка.

В слове каждый мог стать свободным вопреки правительственным запретам, вопреки виселицам и тюрьмам. И прошлое - даже самое далекое - возрождалось в живом слове, становилось действительностью, и торжествовало над убогим настоящим, и сулило иное, прекрасное будущее.

Из тихих аудиторий, где студенты слушали Шлегеля и Арндта, вел короткий путь в шумные трактиры, где хмельные бурши распевали о свободе, о любви, о вине, и в потаенные задние комнаты этих же трактиров или на лесные лужайки, где трезвые бурши, потрясая кулаками, проклинали тиранов, славили кинжал Занда и призывали к борьбе...

Гарри прилежно посещал лекции и стал членом буршеншафта <Алемания>. Он не любил водки, предпочитая легкие рейнские вина, не курил ни трубки, ни сигар, не терпел табачного дыма. Но не отставал от приятелей в шутках и в песнях, ловко фехтовал и всегда готов был шпагой отстаивать честь <Алемании>.

В многолюдных компаниях Гарри обычно молчал, держался в стороне, больше смотрел и слушал, только изредка внезапно вставлял острое словцо, поддевая расхваставшегося или расчувствовавшегося приятеля так, что все покатывались с хохоту. Он сам начинал смеяться раньше всех, однако он умел смеяться и над собой не менее весело и беспощадно, чем над любым другим.

К весне его черная студенческая куртка порядком износилась, и он заказал себе новую из дорогого синего бархата. Он завел постоянного парикмахера, который приходил ежеутренне брить и причесывать господина студиозуса юриспруденции, хотя у Гарри не всегда хватало денег на оплату.

* * *

Однажды веселое сборище буршей превратилось в суд. Из давних бывальщин и недавних лекций они знали о тайных судах <феме>. Их составляли безупречно честные, богобоязненные и смелые люди - представители разных сословий. Имена судей держались в тайне - старые судьи сами назначали себе преемников, обязав их страшной клятвой. Суды <феме> были независимы от светских и духовных властей, вершили правосудие не по писаным законам, а по чести, совести и Божьей воле, не взирая на лица. Так же таинственны, неподкупны и беспощадны были исполнители их приговоров. Потолковав о <феме>, студенты сами начали судить прусского короля. Большинство требовали смертной казни и королю, и всем прочим тиранам, призывали к пуле и кинжалу.

Гарри возражал.

- Нет, я не согласен. И я апеллирую не к закону и даже не к милосердию, а к опыту истории. Двадцать семь лет тому назад в Париже отрубили головы толстому королю Людовику и его жене. Потом казнили еще несколько тысяч французов... Каждого, кто осмеливался защищать короля и монархию, быстрехонько волокли на эшафот... К чему это привело? Та же машина доктора Гильотена, тот же деловитый палач, месье Сансон, бестрепетно отрубил головы самым истовым республиканцам; и Дантон и Робеспьер, как тогда говаривали, жахнули в ту же кровавую корзину... А десять лет спустя короновался Наполеон. И через десять лет пожаловал очередной Людовик, и, право же, не менее толстый... Нет, на крови не растет свобода, и ни кинжалами, ни мечами, ни пулями не добыть народного блага...

- Ты лжешь! Только огнем и мечом добыли себе свободу и швейцарцы, и англичане, и американцы.

- Швейцарцы воевали с иноземными захватчиками, и американцы отбивались от заморских деспотов-завоевателей... Вот англичане действительно отрубили голову своему королю и тоже прилежно убивали друг дружку. Так ведь потом же вернулись и короли, и кавалеры... И с тех пор англичане стреляют по своим королям только памфлетами да сомнительными остротами...

- Говори начистоту! Ты враг свободы... Ты отрицаешь права народа?.. Признавайся, ты раб короны?!.

- Нет, нет и нет! Я за свободу, я за народные права, но я против террора. Я сомневаюсь в его необходимости, и я уверен в его зловредности... Даже когда террор провозглашают самые честные друзья народа, такие как Марат и Робеспьер, они не щадят ни врагов, ни друзей, не жалеют ни народной крови, ни народных денег... Неистовые монтаньяры прежде всего и больше всего ущемляли права самого народа, а чтоб спасти республику, они сами ее скручивали по рукам и по ногам, затыкали ей рот. Право же, террористы - это слишком ревнивые любовники свободы, они, как Отелло, готовы задушить возлюбленную, лишь бы та не улыбнулась кому другому.

- Какое дурацкое сравнение! Это непристойно, бурш, ты не смеешь пошло зубоскалить, когда речь идет о святынях.

- Клянусь вам, я серьезен так, что и в гробу не буду серьезней. Я даже скорблю. Ведь это же очень печально. Однако это правда - когда во имя свободы и народного блага начинают убивать, казнить, пытать, то легко бывает начать, но трудно кончить. И добродетельный Робеспьер, и благородный Дантон очень любили народ, обожали добродетель и свободу. Так любили, так обожали, что создали комитет общественного спасения, комитет общественной безопасности и революционные трибуналы. Во имя добродетели и свободы санкюлоты резали аристократов, попов, спекулянтов; ради этого казнили и короля, и множество некоронованных лиц. Король был, разумеется, тираном, но за шестнадцать лет его царствования казнили всего несколько дюжин разбойников и убийц, а добродетельный свободолюбец Робеспьер за один год истребил не меньше сотни тысяч французов. Большинство из них люди народа - вандейские крестьяне, лионские и парижские работники. Одни республиканцы убивали других - жирондистов или дантонистов, или эбертистов... Увы, друзья народа убивали друг друга не менее прилежно, чем тиранов, и пролили больше народной крови, чем все его враги...

- Что он говорит? Этот смазливый шут защищает тиранов... Сорвите с него красную фуражку, дайте ему колпак с бубенчиками!

- Друзья свободы! Потерпите еще минуту... Я вовсе не защищаю тиранов. Напротив, я отвергаю всякую тиранию - и тиранию царей, и тиранию цареубийц... Я за настоящую свободу!

- Пустая болтовня! А как ты хочешь добиться этой сладенькой свободы? Что ты предлагаешь?

- Я предлагаю добиваться силами правдивого слова. Печатное и изустное слово проповедников и поэтов, учителей и адвокатов свободы будет сильнее иерихонских труб. Перед словом не устоят самые грозные Бастилии тирании и невежества... Но только мы, носители этой силы, должны быть сами по-настоящему свободны, должны сами говорить и писать то, что думаем, и не мешать никому другому высказывать иные мысли, должны возражать словом на слова, а меч поднимать только против меча...

- Никакой свободы врагам свободы. Таких негодяев, как Коцебу, можно опровергать только стальным клинком... Дайте ему наконец пинка. Вон, изменник!

- Хорошо, не надо уступать врагам свободы, но не подавляйте друзей свободы, которые думают не так, как вы. Вот вы сейчас не даете говорить мне и запугиваете буршей, которые против казни короля... Почему? Кому на пользу ваше ревнивое свободолюбие? Монархия означает единобрачие и семейное право. Существует один монарх, а все вокруг его послушные дети... Но республика никому не дает привилегий, все равны перед законом, и все равно свободны, и можно любить по свободному выбору, а не по указу.

- Для этого шалопая республика означает огромный бордель... Нет, вечный карнавал, где каждый орет что захочет, как захочет. А здесь тайное судилище свободы. Тебе оказали честь, допустив сюда, а ты болтаешь, как за трактирным столом. Говори прямо и точно, как ты предлагаешь поступить с тиранами, угнетающими Германию?

- Я предлагаю, во-первых: лишить их всех власти; во-вторых: лишить их земельных владений, дворцов и всех сокровищ; в-третьих: лишить всех привилегий, уравнять в правах с прочими гражданами, пусть работают, служат, торгуют; в-четвертых: тем, кто по старости или по абсолютной глупости ни на что не способен, назначить скромные пенсии... В Германской республике не должно быть нищих...

- И ты думаешь, что они согласятся? И не станут затевать заговоры, мятежи? Не позовут на помощь других тиранов?

- Ну что ж, тогда придется воевать. А заговорщиков судить - но по закону, строго и справедливо, - виновных высылать прочь в Австралию, в Китай, на Огненную землю... Нет, нет, не в тюрьму, не в крепость. Республика не должна иметь Бастилий - тюрьмы надо сохранить для воров, для убийц, для мошенников, - а политических врагов свободы, врагов по убеждению надо высылать подальше.

- А если они вернуться тайно либо с войсками русского царя или турецкого султана?

- Тогда сражаться! Если захватят в плен тех, кто уже был однажды выслан, - судить, выставить у позорного столба, провести по стране в позорной телеге, предать осмеянию и опять выслать возможно дальше... Как Наполеона после Эльбы на Святую Елену.

- А может быть, все же лучше повесить? Или публично высечь?.. Заклеймить! Поставить тавро на лбу, на щеках!..

- Нет, в республике не должно быть палачей, не должно быть пыток!..

Большинство участников проголосовали за казнь короля. Только несколько человек поддержали Гарри.

* * *

Приятели смеялись его шуткам, потешались и над ним самим, над его щегольством, над тем, как он заботился о белизне кружевных жабо и манжет, как украдкой поглядывал в зеркало, оправляя тщательно расчесанные кудри...

Однажды он принес старому другу Иоганну <Жану> Батисту Руссо номер <Гамбургского стража>.

- Вот, погляди на стихи моего гамбургского приятеля Фрейдхольда, он воображает себя поэтом, но мне они кажутся чепухой совершеннейшей.

Руссо прочитал, потом перечитывал снова балладу о доне Рамиро, печальные стихи о любви и смерти...

- Это прекрасно!.. Ты ни черта не смыслишь в поэзии, если можешь называть такие стихи чепухой.

Гарри возражал настойчиво и серьезно. Да что в них такого особенного?.. обычные романтические мотивы, явное влияние Фридриха де ла Мотта Фуке, народных песен. Рифмы неряшливы, язык недостаточно возвышен, скорее простонароден...

Но Иоганн со всем пылом восемнадцатилетнего бескорыстного любителя поэзии, внезапно открывшего настоящее сокровище, обрушился на приятеля.

- Ты мелешь вздор... Идиотский вздор... Ты, должно быть, глух как пень, если не слышишь дивной музыки этих строк... Нужно быть бессердечным и безмозглым шутом, чтобы не почувствовать, не понять, каким живым огнем, неподдельным огнем согреты эти стихи. Подражание? Все поэты подражают голосам природы и, значит, подражают голосам народа и голосам своих предшественников... Соловей подражает другим соловьям. Однако ни один воробей им подражать не сможет... Право, нужно быть слепцом или тупым самодовольным педантом, чтобы не обнаружить здесь в каждой строке неподражаемую душу. И если уж сравнивать его с другими поэтами, то скорее с Байроном, он так же своеобразен, печален и мятежен...

Иоганн, пока говорил, все больше распалялся. Его раздражало, что Гарри слушал его возражения и брань с какой-то странной улыбкой - веселой, чуть ли не победной, ему казалось, издевательской. И чем злее он ругал его, чем восторженнее славил предмет их спора, тем явственней, тем радостней улыбался этот чудак...

А потом вдруг рассмеялся и бросился его обнимать.

- Друг мой... ведь это я... ведь это мои стихи! Прости этот обман... это испытание... Но теперь я буду верить каждому твоему слову... Благодарю. Благодарю, мой друг навеки... Ты даешь мне силы верить в себя...

Он смеялся, и плакал, и снова смеялся, обнимая растерянного и восхищенного приятеля. Они оба плакали и клялись в вечной дружбе.

Руссо посвятил своему другу Гарри Гейне большое стихотворение, прославлявшее <Песню о Нибелунгах> и немецкую старину.

О ты, немецкое слово, о песня немецких сердец.

?вR ¤<п в?Ўп ўб?е ўли?, ЄR¬г ЇRЎ?¤-лc ў?-?ж?

?аR¬л, ?ап-мв? ў< бв-R, Їгбвм ¬Ёа Їл< ?в ў?бм,

'б??R Їа?ўли?, ўб??R Їа?Єа б-?c ¤<п - б -

?ЁЎ?<г-?Rў Ї?б-м!

В патетических строфах, подражающих и напевному ладу старинных стихов, Руссо прославлял Зигфрида и Кримхильду, Хагена и Дитриха - бесстрашных могучих героев, их безудержные страсти, и скорбел об измельчании, о тусклом убожестве современности.

...Так оживают снова древние времена.

' -Ёе б< ў  ў?<ЁзЁп Ўл<R?R, Ё - ¬ ўб? Ў<Ё¦? R- ,

? ва?Ї?в-R ¬л ўбвгЇ ?¬ ў бв аЁ--лc ??а¬ -бЄЁc бRЎRа.

Наш Рейн - река святая течет меж зеленых гор.

?Ў нвR¬ в?Ў?, ¬Rc ??c-?, п ў бв аR¬ § ¬Є? Ї?<,

?R?¤  бЄўR§м а §ЎЁвл? бв?-л вЁеЁc § Є в  <?<.

Гарри нравились эти стихи юного романтика; он гордился посвящением.

* * *

Ободренный друзьями, он тщательно переписал несколько стихотворений на хорошей плотной бумаге и передал их Шлегелю. Через несколько дней тот пригласил его к себе, похвалил и долго обстоятельно говорил, почему именно ему нравятся одни и меньше нравятся другие стихи, в чем их поэтическое своеобразие. Он подробно обсуждал отдельные слова и строки. Гарри от счастья забыл обо всем на свете. Его похвалил сам Август Вильгельм Шлегель - провозвестник, первосвященник и законодатель романтической поэзии, тот самый Шлегель, который запросто беседовал - даже спорил - с Гёте и с Шиллером; кого почитали и в Париже, и в Вене, чьи суждения о литературе были непреложны для каждого образованного европейца. Он говорил с ним как с равным, как с собратом, с ним, неуклюжим студиозусом из Дюссельдорфа, над которым еще вчера потешались горластые бурши...

15 июля 1820 года он писал своему другу Фридриху фон Бойгему в Гамм:

<...я на собственном опыте узнал, что музы, как и все тщеславные бабы вообще, умеют весьма чувствительно мстить за всякое умышленное пренебрежение. Я тоже иногда (для прекрасных грудей) пренебрегал музами. Мое наказание ты видел сам. Это - поэтическое бесплодие прошлой зимы, которое особенно раздражало меня тем, что я считал себя навсегда покинутым музами и не был даже в состоянии создать об этом жалобную песнь. Но старый Шлегель, который вообще умеет обращаться с дамами, примирил со мной разгневанных красавиц, а так как он уже пресытился знакомыми прелестями, а может быть, и не способен больше оплодотворять их сам, то любезно сосводничал меня с ними. Теперь все девять сестер уже брюхаты.

О моих отношениях со Шлегелем я мог бы тебе написать много утешительного. Он был очень доволен моими стихами и почти что приятно поражен их оригинальностью. Я слишком тщеславен, чтобы удивляться этому. Я был очень смущен, когда недавно Шлегель официально пригласил меня к себе, и за чашкой дымящегося кофе мы с ним болтали целые часы. Чем чаще я к нему прихожу, тем яснее вижу, какая это умная голова, и о нем можно сказать:

Вкруг него вьются незримые грации,

-вRЎл ЇR¤б<ги вм -Rўл? Ї?б-RЇ?-Ёп.

Его первый вопрос всегда о том, как обстоит дело с изданием моих стихов. Кажется, он очень этого желает>.

Эта радостная самоуверенность была так же неподдельна, как и то восторженное обожание, с которым двадцатитрехлетний студент Гейне относился к пятидесятитрехлетнему профессору Шлегелю, видя в нем поэта-наставника.

Наихудший червь - сомнений злое жало,

? Ёег¤иЁc п¤ - -?ў?аЁ? ў бўRЁ бЁ<л,

? Ё§-§  -Ёе ¤Rи?< ?¤ў  <м -? ¤R ¬R?Ё<л;

? Ўл< аRбвЄR¬, ЇR-ЁЄ-гўиЁ¬ гўп<R.

?R г в?Ўп аRбвRЄ вRв ўл§ў < ¦ <Rбвм,

'т ?? Ў<Rч ўчRр? R- ц?эўR ф<Rc Rцчр<ЎЇ,

? ?Ў<р ф<Rэ iрчRc ч -?ї -<-§? я Rэр<ЎЇ,

'?цЇ - -яЎўяч-ртя ц<я?Rэя рў¬ ф рЎўя<R.

Перевод Ев. Лепко

Но не только в стихах и в письмах прославлял он Шлегеля. Когда весной 1820 года в нескольких немецких журналах и газетах были опубликованы сатирические памфлеты против романтической поэзии, Гейне рванулся в бой. Он написал и опубликовал в газете <Рейнско-Вестфальский вестник> короткую страстную статью <Романтика> с эпиграфом из Шлегеля - <Мечта - это то, что непостижимо для бессилия>.

Самозабвенно преданный немецкому слову, прежде всего слову и даже только слову, Гейне в то же время видел в нем еще и могучее средство для достижения иных высоких целей.

<В древности, т.е. собственно у греков и римлян, преобладала чувственность. Люди жили по большей части во внешнем созерцании, и целью, а в то же время и средством прославления в их поэзии было по преимуществу внешнее, объективное. Но как только на востоке воссиял более прекрасный и кроткий свет, как только у людей появилось предчувствие, что существует нечто лучшее, чем чувственное опьянение, как только начала проникать в души неизъяснимо отрадная идея христианства - любовь, - у людей появилось стремление выразить и воспеть словом тайный этот трепет, бесконечную эту тоску и вместе с тем бесконечное блаженство. Но напрасно пытались старыми словами и образами выразить новые чувства. Нужно было создать новые слова и образы...

Таким образом возникла так называемая романтическая поэзия, которая расцвела самым прекрасным цветом в Средние века, затем печально поникла под хладным дыханием военных и религиозных бурь и в новое время чудесно возросла на немецкой почве и распустила прелестнейшие свои цветы...>

Стараясь определить, в чем же именно сущность романтического искусства, романтического мировосприятия, что отличает его от предшествующих и от других современных идейных и художественных течений, Гейне писал:

<...никогда и ни под каким видом не является истинной романтикой то, что многие выдают за нее, а именно: месиво из испанской яркости, шотландских туманов и итальянского бренчанья, спутанные и расплывчатые, словно выпущенные из волшебного фонаря,.. образы, которым надлежит вызывать подлинные романтические чувства, должны быть столь же прозрачны и столь же четко очерчены, как и образы пластической поэзии. Эти романтические образы уже сами по себе должны быть отрадны: они драгоценные золотые ключи, которыми, как говорят старые сказки, открывали прелестные сады фей. Вот потому-то наши величайшие романтики Гёте и А. В. Шлегель - в то же время наши величайшие пластики>.

Не прошло и дюжины лет, а Гейне уже совсем по-иному думал и писал о романтиках и о Шлегеле, и уже никогда больше не ставил имени Гёте рядом с его именем, а только противопоставлял их. Но для того, чтобы Гейне, да и другие литераторы его времени увидели, ощутили, стали понимать внутренние противоречия романтической школы, потребовался новый исторический опыт.

В двадцатые годы началась освободительная война греков против Турецкой империи, в Испании и в Неаполе республиканцы снова пытались свергнуть или хотя бы ограничить королевскую власть, по всей Италии австрийская полиция преследовала тайные патриотические союзы карбонариев, в России произошло восстание декабристов, а почти все немецкие правительства издавали новые законы против <демагогов>, против студенческих союзов <буршеншафт>.

Некоторые вожаки романтиков, еще раньше демонстративно перешедшие в католицизм (Фридрих Шлегель, Эйхендорф, Брентано), выступили сторонниками самых консервативных сил Европы.

Победа июльской революции 1830 года во Франции оживила надежды либералов и демократов, а поражение польского восстания 1831 года усилило их неприязнь к монархической реакции.

И когда Август Вильгельм Шлегель в 1831 году в рецензии на первое издание переписки Гёте и Шиллера озлобленно атаковал веймарских классиков, возобновляя старые споры, которые вели с ними романтики еще на рубеже столетий, Гейне презрительно высмеял его, пигмея, осмелившегося тягаться с титаном Гёте.

Но в 1820 году боннский студиозус Гарри еще безоговорочно причислял себя к ученикам Шлегеля и сторонникам романтики. Хотя уже тогда он придавал этому понятию существенно иной смысл, чем иные общепризнанные глашатаи романтизма.

<...Многие, заметившие, какое огромное влияние на романтическую поэзию оказало христианство, а вследствие этого и рыцарство, полагают, что им следует подмешивать то и другое в свои произведения, дабы придать им романтический характер. Однако я думаю, что христианство и рыцарство были лишь средством ввести романтику...

Германия теперь свободна; ни один поп не может заточить в темницу немецкие умы; ни один благородный дворянчик не вправе больше кнутом гнать на барщину немецкие тела, и потому немецкая муза также должна снова стать свободной, цветущей, простодушной, честной немецкой девушкой, а не быть томной монашенкой или кичащейся предками рыцарской девой>.

Такой он хотел видеть свою музу. Именно эту статью он приложил и к рукописи поэтического сборника, которую в ноябре 1820 года направил в Лейпциг издателю Брокгаузу. Он писал ему тоном бывалого профессионального литератора:

<Я уверен, что при всем известном вашем верном поэтическом чутье вы не станете отрицать строжайшую самобытность, по крайней мере, первой половины этих стихотворений. Это свойство, которое сегодня уже стоит кое-чего, должны были признать самые упрямые в делах искусства судьи и преимущественно наставник мой А.В. фон Шлегель, который (прошлым летом и зимой в Бонне) неоднократно критически просматривал мои стихи, превосходно искоренял некоторые их пороки, лучше оттенял кое-какие их красоты и, в общем, слава Богу, похвалил их.

Так как прискорбные обстоятельства принуждают меня прятать всякое стихотворение, в котором можно заподозрить политический смысл, и брать для этого сборника преимущественно эротические произведения, то он и вышел довольно тощим>.

Брокгауз не принял стихов самонадеянного молодого романтика. Гейне передал их другому издательству. Он добавил несколько новых, изменил общий заголовок: взамен претенциозного нарочито романтического <Сон и песня> (или <Мечта и песня>) озаглавил просто <Стихотворения>. Но это произошло уже два года спустя в Берлине.

А летом 1820 года он, забыв об университете, перебрался в деревню Бейль и там сочинял трагедию в стихах <Альманзор>. В ту же осень он решил совсем уехать из Бонна, чтобы продолжать занятия в другом университете. В листе отзывов об успехах студиозуса Гарри Гейне проставили свои оценки пять боннских профессоров.

<Свидетельствую с удовольствием о прилежном и внимательном посещении лекций>, - написал А.В. Шлегель.

<Неизменно прилежное и очень внимательное слушание обоих курсов с особым удовольствием свидетельствую>, - добавил Э.М. Арндт.

<Слушал с отличным прилежанием и вниманием>, - уверял профессор римского права К. Велькер.

<Свидетельствую о достославном прилежании>, - лаконично подтвердил профессор античной истории Д. Хюльман. И только профессор истории древних германцев Д. Радлоф сухо пометил: <Свидетельствую о посещении без перерывов>.

4. Гёттинген

Во всем Гёттингене наука цветет,

?R дагЄвRў г -?c -? аR¤Ёвбп;

?аЁи?< п ў ?<гЎRЄго -Rзм - Ё -Ё?¤?

?? ¬R? Rбў?й?-мп ¤RЎЁвмбп.

Гёттингенский университет в XVIII веке слыл пристанищем свободной мысли. Здесь в 70-е годы, в пору <Бури и натиска>, жили участники поэтического содружества <Союз рощи>: Иоганн Фосс - переводчик Гомера, истовый демократ и ученый словесник, Готфрид Бюргер, мечтательный плебей, автор баллад и народных песен; два брата - графы Штольберг, воспевавшие грядущие мятежи, требовавшие крови тиранов, и задумчивый лирик Хёльти. Здесь читал лекции по истории профессор Шлецер, учивший, что свобода - главное условие просвещения. Он был столь почитаем в разных странах, что австрийская императрица Мария-Терезия каждый раз, когда ей подносили на подпись новый закон, спрашивала своих министров: <А что скажет об этом Шлецер?> Но в первые десятилетия XIX века слава Гёттингена померкла. Он стал просто одним из тихих университетских городков, начиненных устойчивой будничной скукой, которую лишь изредка прерывали более или менее шумные студенческие праздники.

Осенью 1820 года, когда в Гёттинген в тряском дилижансе приехал студент права Гарри Гейне с чемоданом, полным рукописей, город показался ему пресно опрятным и сонно скучным после оживленного Бонна. Он так описал его пять лет спустя:

<Город Гёттинген, знаменитый своими колбасами и университетом, принадлежит королю Ганноверскому и располагает 999 очагами, различными церквами, одним родовспомогательным заведением, одною обсерваториею, одним карцером, одною библиотекою и одним городским погребком, где пиво превосходное.

...Сам город очень красив и нравится больше всего, когда обернешься к нему спиною>.

Молодого поэта раздражал <серый, старчески умничающий вид> университета. За два семестра в Бонне он уже достаточно познакомился с уставами и нравами студенческих союзов, с их претензиями на древнегерманские доблести и рыцарственность. И хотя он прилежно упражнялся в фехтовании, и уже несколько раз дрался на шпагах в традиционных студенческих поединках и гордился шрамами, напоминавшими о них, он так язвительно потешался над петушиными повадками и высокопарным патриотическим тщеславием иных коллег, что врагов у него было уж во всяком случае не меньше, чем друзей.

В новый университет он прибыл исполненный благих намерений ревностно учиться и много писать, закончить трагедию <Альманзор>, составить сборник стихов... Город ему не понравился.

<...В общем, жители Гёттингена делятся на студентов, профессоров, филистеров и скотов, каковые четыре сословия, однако, далеко не строго различаются между собою. Сословие скотов - преобладающее.

Число Гёттингенских филистеров, должно быть, очень велико: их - как песку - или, лучше сказать, как грязи на берегу моря; поистине, когда я утром увидал их у двери академического суда, с грязными лицами и белыми счетами, я не мог понять, как это Бог натворил столько дряни>.

Боннским друзьям - Фридриху Штейнману и Иоганну Батисту Руссо - он писал 29 октября 1820 года:

<...старые боли снова отправляются в свой старый кабачок, которым, к сожалению, является моя собственная грудь, и все это семейство болей принимается опять за старое: слышу и как тащится слепая бабушка - Грусть, и как хнычет новорожденная девчурка, фрейлейн Раскаянье, - так окрестили малютку, - и в ее вечном нытье я различаю слова: <Ты должен был остаться в Бонне>...

Да, хоть я и осуждаю себя, но все-таки я должен вам честно сознаться, что мне здесь ужасно скучно... Накрахмаленный, патентованно-гнусный тон. Всякий здесь вынужден жить как отщепенец. Только зубрить здесь хорошо - это-то меня сюда и привело...

Бурш, зубри, ты должен к сроку

Подогнать свои хвосты.

Пожалеешь, что без проку

Столько лодырничал ты>.

В том же письме он расспрашивал друзей об их поэтических успехах, размышлял о разных возможностях и невозможностях публикации их и его стихов, жаловался, что на лекции по древненемецкой литературе приходит всего девять слушателей, и докладывал о своих успехах в драматургии:

<...я закончил третий акт моей трагедии. Это был самый трудный и самый длинный акт. Думаю, что этой зимой я закончу и остальное; если вещь даже и не понравится, то она, во всяком случае, возбудит большое внимание. В эту вещь я вложил свое собственное я вместе с моими парадоксами, моей мудростью, моей любовью, моей ненавистью и всем моим сумасшествием... По правде говоря, я почти начинаю верить, что написать хорошую трагедию гораздо труднее, чем быть хорошим бойцом на шпагах, хотя при фехтовании на бойца приходится двенадцать реприз, в трагедии же их только пять.

Я целиком придерживался Аристотелева дуэльного кодекса и сознательно вернулся на его фехтовальную площадку трех единств - места, времени и действия. Кроме того, я постарался также ввести в свою трагедию немножко поэзии>.

Однако не прошло и трех месяцев, как студенту-поэту пришлось распрощаться с Гёттингеном. Там действовал закон, запрещавший дуэли; Гарри, поругавшись в трактире с высокомерным старшекурсником, вызвал его... В администрации университета узнали о вызове, дуэлянтам запретили драться, но Гарри настаивал, ведь обидчик публично обозвал его дураком...

В Гёттингене студенты обязаны были давать обет целомудрия - предполагалось, что ревнивые богини наук не терпят смертных соперниц. А за этим следили уже не только служители университета, но и сами студенты - вожаки студенческих союзов и их подручные. Йенский бурш Занд с кинжалом бросился на Коцебу и гордо шел на эшафот во имя германской свободы, а Гёттингенские бурши прилежно выспрашивали кумушек и ночных сторожей, проверяя доносы на бедовых нарушителей обета целомудрия, и карали их <отлучением> от общества, запрещали посещать студенческие пивные и трактиры.

Гарри уже в январе 1821 года попал в число наказанных. Он с презрительной улыбкой выслушал приговор, но, когда в следующий вечер он зашел, как обычно, в студенческий трактир поужинать, бдительные бурши силой вытолкали его на улицу. Их было много, он один; вызывать на дуэль было некого; действовал безликий устав.

А через несколько дней Совет университета торжественно объявил об исключении студиозуса Гарри Гейне. Одно огорчение следовало за другим; он перечитал свою трагедию.

<...к своему ужасу, я нахожу, что это восхищавшее меня самого божественное, великолепное произведение, не только не хорошая трагедия, но даже вообще не заслуживает названия трагедии. Да, в ней есть чудесные места и сцены, во всем видна оригинальность, повсюду блещут поразительные поэтические картины и мысли, так что вся трагедия горит и светится, словно окутанная волшебным алмазным покрывалом. Так говорит тщеславный автор - энтузиаст поэзии. Но строгий критик, непреклонный драматург носит совсем иначе отшлифованные очки: он покачивает головой и объявляет трагедию красивой марионеткой>, - писал он 4 февраля 1821 года Фридриху Штейнману в Бонн.

Он скрыл от родственников историю своих злоключений в Гёттингене; просто известил их, что намерен продолжать занятия в Берлине, в столичном прусском университете.

Несколько недель он бродил пешком, как странствующий подмастерье по лесным и полевым дорогам, радуясь приближающейся весне, ночевал на постоялых дворах, шутил с деревенскими девушками.

Потом он приехал в Гамбург - после двухлетнего перерыва он снова увидел Амалию, и словно вчера только расстались. Он опять любил, опять ловил ее взгляды, улыбки; опять вечерами и долго за полночь стоял на улице у ее окон, ежась на холодном ветру, и опять подступала к горлу нестерпимая боль.

Он уехал из Гамбурга, чтобы повидать родителей. В эти месяцы они жили в курортном городке Ольдесло - братья отца дали денег на лечение, но лечение оставалось безуспешным. Гарри угнетало и злило сознание, что он не может ничем помочь, что его родные живут на деньги все того же благоденствующего самодовольного дядюшки. Он ненавидел его, но каждый месяц с нетерпением ждал очередного денежного перевода, чтобы выплатить долги хозяину квартиры, булочнику, портному, цирюльнику... Он не стыдился получать и тратить эти деньги - у дяди-банкира их полным-полно, - однако постыдно было писать благодарственные письма, постыдно было, что Амалия - дочь этого спесивого ростовщика, что его любовь может ей казаться расчетливым искательством бедного родственника.

От злого стыда он укрывался там же, где от боли безответной любви, от семейных печалей и студенческих невзгод - в стихах:

Когда бы цветы то узнали,

Как ранено сердце мое, -

Со мной они плакать бы стали,

Шепча утешенье свое.

Узнай соловьи, как мне трудно,

Каким я недугом томим, -

О, как утешали бы чудно

Они меня пеньем своим!

Узнай мое злое несчастье

И звезды в небесной дали, -

Они со слезами участья

Ко мне бы радушно сошли.

Узнать мое горе им трудно,

И узнает его лишь она:

Ведь сердце мне так безрассудно

Сама ж и разбила она!

Перевод М. Михайлова

И всегда и везде оставался ему прибежищем смех. Не было такой беды, такого позора, такой боли, от которых нельзя было отмахнуться шуткой, добродушной или саркастической. Насмешка оказывалась под рукой и тогда, когда недоставало стихов.

Из Ольдесло он писал в начале марта Генриху Штраубе в Гёттинген:

<Я смеюсь. Пусть бьется вся небесная рать. Я смеюсь!!!...

Когда у нас дары слепой фортуны

'г¤мЎRо-еЁй-Ёж?c RвRЎа -л, RвЎЁвл

? ў ?ап§м § вRЇв -л §<R¤?п¬ -  ЇRв?ег,

Когда в груди живые сердца струны

? §Rаў -л, а бв?а§ -л, а §ЎЁвл,

?л ¬R¦?¬ ўR<о ¤ вм п§ўЁв?<м-R¬г б¬?ег.

Да, если бы широко разверстая смертельная рана моего сердца могла бы заговорить - и она бы сказала: <Я смеюсь>.

...Я нашел семью свою в плачевнейшем состоянии. Мой отец все чаще страдает своей меланхолией, мать носится с мигренями, у сестры - катар, а оба брата пишут плохие стихи. Последнее разрывает мне сердце>.

И в заключение всего диалог народа-императора с поэтом-шутом:

< - Кунц фон дер Розен, мой шут, что ты станешь делать, когда я опять буду на свободе?

- Я нашью себе на колпак новые бубенцы.

- А как мне вознаградить тебя за твою верность?

- Ах, государь, не велите убивать меня!>

* * *

Мода проникла и в дом банкира. Соломон Гейне решил завести себе альбом, чтобы его именитые гости записывали туда любезные и мудрые изречения в стихах и в прозе. Он предложил его и знаменитому племяннику.

- Раз уж мое главное достоинство в том, что я ношу твое имя, окажи честь старому дяде.

Генрих написал, старательно вырисовывая тонкие острые буквы:

<Дорогой дядя, одолжи мне сто тысяч талеров и забудь навсегда твоего вечно тебя любящего племянника Г. Гейне>.

Старый банкир насупился, но нельзя обижаться на шутки. Этот шалопай, пожалуй, даже похож на него, похож больше, чем его родные сыновья, именно этой дерзкой шутливостью. Но он еще попляшет, наглец.

- Не пойму, почему ты все клянчишь деньги, мой дорогой Гарри. Ты же легко можешь сам добывать их, зайдешь к богатым приятелям и пригрозишь: вот захочу и высмею вас в следующей книжке так, что ни один порядочный человек с вами водиться не захочет... А то и дворянина опозоришь, это ведь тоже стало доходным.

- Укол! - тоном дуэльного судьи злорадно выкрикнул кто-то из прихлебателей.

Гарри обдало жаром, а потом стянуло виски и гортань холодом. Так бывало всегда, когда он не мог, не знал, как ответить на оскорбление, на внезапную угрозу. Нет, не здесь была его баррикада. Но оставаться здесь, в этом доме, в этом городе, в этой стране, становилось невозможным.

Г л а в а с е д ь м а я

В ОБЕТОВАННОЙ ЗЕМЛЕ СВОБОДЫ

Возможно, у вас есть представление о телесной эмиграции, но о духовной эмиграции может составить себе понятие только такой немецкий поэт, который целый день вынужден говорить и писать по-французски и даже ночью вздыхать по-французски, прильнув к возлюбленной! Даже мои мысли эмигрировали, эмигрировали в чужой язык.

Почти все его ровесники и однокурсники уже стали обеспеченными людьми - судьями, чиновниками, профессорами... А он торговался с издателями за каждый талер и вынужден был опять помириться с дядей, который всем знакомым и незнакомым честил его канальей.

4 января 1831 года он писал Варнхагену:

<...я стремлюсь a tout prix* добиться твердого положения; без него я ничего не смогу создать. Если мне не удастся в ближайшее время добиться этого в Германии, то я уеду в Париж, где, к сожалению, вынужден буду играть роль, при которой погибнет все мое художественно-поэтическое богатство и произойдет мой разрыв с отечественными властями. Я не предпринимаю никаких шагов, у вас одного хочу я узнать, нельзя ли мне добиться чего-нибудь в Берлине или в Вене (!!!). Я хочу все испробовать и решусь на крайность только в крайнем случае.

Если бы я только мог добиться покоя, который мне необходим, чтобы произвести на свет божий несколько больших книг, мучительно томящих душу!>

В то время он еще надеялся даже на Вену, потому что знал от тех же Варнхагенов, что его стихи нравятся всесильному князю Меттерниху и его влиятельному секретарю Генцу, который в письмах к Рахели, возмущаясь нечестивостью и фривольностью Гейне, признавался, что иные стихи из <Книги песен> ценит выше шиллеровских, твердит их наизусть целыми днями.

В Гамбурге некоторые доброжелатели пытались провести избрание Гейне синдиком, то есть советником Сената.

И снова, 1 апреля, он писал Варнхагену:

<...В мире происходит слишком много значительного, чтобы можно было обсудить это в письмах, личные же дела наши слишком ничтожны по сравнению с великими событиями, которые совершаются ежедневно без всякого нашего вмешательства. Будут ли события и дальше происходить сами собой, без вмешательства отдельных лиц? Вот великий вопрос, на который я каждый раз отвечаю иначе: сегодня утвердительно, а завтра - отрицательно; а мой ответ влияет на мою деятельность, даже определяет ее.

Когда после Июля прошлого года я увидел, что либерализм неожиданно приобрел так много солдат и что даже старейшие швейцарцы старого режима вдруг искромсали свои красные мундиры и сшили из них якобинские шапки, я испытал сильнейшее желание уединиться и писать чуждые всему этому новеллы. ...А теперь? Теперь я жду дальнейшего отступления, полон тяжелых предчувствий, и каждую ночь мне снится, что я укладываю свой чемодан и еду в Париж глотнуть свежего воздуха и полностью отдаться священным чувствам моей новой религии, а может быть, принять последнее посвящение в ее жрецы>.

Четвертый том, или <Добавления к <Путевым картинам> вышел в начале зимы. Было много одобрительных отзывов и рецензий. Даже Вольфганг Менцель, недавно осудивший его нападение на Платена, писал, что <в шутках Гейне, даже самых легких и, казалось бы, поверхностных, скрыты глубокие мысли>, и призывал <воздать дань справедливости его мощному таланту>, <отвести ему почетное место среди корифеев немецкой литературы>.

Эта книга - <Добавления> - насквозь прокалена июльским солнцем, излучениями революционного Парижа. Описание маленького итальянского города Лукка - его быта и художественных достопримечательностей - перемежаются рассказами о любовных приключениях, беседами о политической жизни, о различиях между католичеством и протестантством.

Поэтический трактат-памфлет о сравнительных достоинствах и недостатках двух церквей навлек на автора брань и проклятия со всех сторон. Католические и протестантские консерваторы возмущались его безбожием, кощунственной иронией. Радикальные вольнодумцы, напротив, упрекали его в недостаточной последовательности атеистических убеждений, в снисходительности и в явных симпатиях к библейско-евангельским суевериям.

Его религиозные друзья сомневались, когда он говорил, что по-настоящему враждует лишь с дурными слугами Бога, если же иногда дерзает метнуть стрелу в самого творца вселенной, то именно потому, что уверен в его всемогуществе, знает, что его бессмертию не могут повредить и самые злые шутки смертного...

<Католический поп шествует так, как будто небо - его полная собственность; протестантский же ходит, словно небо он взял в аренду>.

А друзья-атеисты сомневались, когда он говорил, что против того зла, которое принесли, приносят и еще долго будут приносить все религии, можно сражаться по-настоящему, только если верить в идею божественной справедливости, которую оскверняют и разрушают ханжи, фанатики-изуверы и торгаши, промышляющие благодатью. Если же вовсе отрицать существование божества, то и сражаться не с кем. Ведь чистая абстракция, небытие, дырка от бублика не могут быть врагом ни для кого и всего менее для художника, для поэта, которому вообще нечего делать с абстракциями, с философскими умозрениями... Да, он враг всяческой поповщины, он смелый богоборец, но именно потому, что борется против богов, а не против пустых тезисов, он кощунствует, потому что храбр и задирает могучего противника, а плевать в пустоту и потешаться над нулем способен любой трус...

И так же, играя то действительными противоречиями, то поэтическими парадоксами, он ошеломлял друзей-республиканцев признаниями в приверженности монархическому строю.

<Я уважаю внутреннюю святость каждой религии и подчиняюсь интересам государства. Если я и не особенно сочувствую антропоморфизму, то все же верю в величие Божие, и если короли, по глупости, не считаются с духом народа или... оскорбляют его установления, пренебрежительно отменяя их и преследуя, то все же я, по глубочайшему убеждению, остаюсь приверженцем королевской власти, монархического начала. Я ненавижу не трон, а фанфаронское скопище дворянских насекомых, которое гнездится в щелях древних тронов...

Я ненавижу не алтарь, но тех змей, которые таятся под хламом древних алтарей>.

Насмешки вольнодумца над попами и аристократами у него неожиданно обретали политическую серьезность и оборачивались мечтой патриота о единстве Германии. Дерзкий спор поэта с Богом и властвующими церквами так же неожиданно и так же естественно обретал новый философский и политический смысл.

<Именно потому, что я сторонник государства и религии, ненавистен мне ублюдок, именуемый государственной религией, жалкое порождение незаконной связи светской и духовной власти, мул, появившийся на свет от антихристова коня и Христовой ослицы. Не будь такой государственной религии, не будь предпочтения определенным догмам и обрядам, Германия была бы единой и сильной, а сыны ее были бы великими и свободными>.

В той же книге в заключительных главах раздела <Город Лукка> звучит пылкая апология Дон Кихота - <храбрейшего и благороднейшего в мире рыцаря>; Список <святых героев свободы> завершают имена <Иисуса из Иерусалима и Робеспьера и Сен-Жюста из Парижа>.

Лирическое отступление обращено против тех ученых соотечественников, которые пытаются философски оправдать существующий общественный порядок. Гейне метил в своего недавнего учителя Гегеля.

<Ужасно... что немецкие философы и историки истязают свой мозг, чтобы представить разумным и правомерным всякий деспотизм, как бы он ни был нелеп и несообразен. Честь раба - в молчании, - говорит Тацит. Эти же философы и историки утверждают противное и в доказательство ссылаются на орденские ленточки в петлицах>.

Цензурные правила в Пруссии и других немецких странах тогда еще смягчались некоторыми оговорками. Так, например, книги, превышавшие определенный объем (двадцать печатных листов), не подлежали предварительной цензуре, видимо, предполагалось, что они слишком громоздки и слишком дороги для того, чтобы воздействовать на большое число людей, и потому менее опасны.

Гейне, понукаемый издателями, старался доводить рукописи до надлежащего льготного объема. В четвертый том <Путевых картин> он включил еще одиннадцать <Английских фрагментов> - очерков о поездке в Англию, написанных за год до этого, и несколько дополнительных статей. В последнем отрывке, озаглавленном <Освобождение>, он отвлекается от английских картин и собственно английских проблем и обращается непосредственно к своей родине и к революционной Франции.

Он с гордостью пишет, что именно немцы - Гутенберг, изобретатель книгопечатания, и монах Шварц, изобретатель пороха, - сломили могущество католической церкви и феодального дворянства. Печатный станок взорвал твердыню догматов, а <порох уравнял людей; ружье в руках горожанина и крестьянина стреляет так же, как и в руках рыцаря>.

Он вспоминал, как некогда <с Библией в одной руке и с мечом в другой двинулись крестьяне Южной Германии...> И, обращаясь к жгучей злобе дня, он следует их примеру.

<...Никто не кладет заплаты из нового сукна на старое платье... И никто не вливает молодого вина в старые мехи, ибо новое вино порвет мехи и прольется и мехи пропадут. Новое вино надлежит вливать в мехи новые>.

Глубочайшая истина расцветает лишь из глубочайшей любви; отсюда и сходство во взглядах того древнего нагорного проповедника, который говорил против иерусалимской аристократии, и тех позднейших, что с <Горы> Конвента, проповедовали в Париже трехцветное евангелие, по которому не только форма государства, но и вся общественная жизнь должна была быть не заплатана, но заново перестроена, заново обоснована, даже сызнова рождена>.

Зло потешаясь над всем вокруг, он патетически серьезно защищал революцию от ее противников и хулителей, защищал даже страшную машину, изобретенную доктором Гильотеном... <которая весьма легко отделяет глупые головы от злых сердец>. Он защищал свою эпоху от озлобленных или отчаявшихся современников, убежденный, что его эпоха <приносит себя в жертву за грехи прошлого и за счастье будущего>.

<...свобода - новая религия, религия нашего времени. Если Христос и не бог этой религии, то все же он верховный жрец ее, и имя его излучает благодать в сердца учеников. Французы же - избранный народ этой религии; на их языке начертаны первые ее евангелия и догматы. Париж - Новый Иерусалим, а Рейн - Иордан, отделяющий священную землю свободы от страны филистимлян - филистеров>.

* * *

В марте 1831 года был напечатан очерк Оноре Бальзака о Париже:

<...Город контрастов, средоточие грязи, помета и дивных вещей, подлинных достоинств и посредственности, богатства и нищеты, шарлатанства и таланта, роскоши и нужды, добродетелей и пороков, нравственности и развращенности; город, где с собаками, обезьянами и лошадьми обращаются лучше, чем с людьми... где очень часто ходят в театр и очень плохо отзываются об актерах... где республиканцы еще более недовольны, с тех пор как они добились <лучшей в мире республики>; где меньше всего добрых нравов и больше всего моралистов; где больше всего художников и меньше всего хороших картин, где повсюду имеются лекарства от всех болезней, весьма искусные врачи и где, однако, больше всего больных... где больше иностранцев и провинциалов, чем парижан; где много церквей и мало верующих; где много газет и мало подписчиков; где лучшая в мире полиция и больше всего краж; где больше всего филантропов, благотворительных учреждений, богоугодных заведений и в то же время больше всего горемык!

Париж - это предмет зависти для тех, кто никогда его не видел; счастье или несчастье, смотря как повезет, для тех, кто в нем живет, но всегда огорчение для тех, кто принужден покинуть его.

...Итак, Париж - цель для всех. Каждый стремится сюда, имея на то свои собственные основания. Праздный и состоятельный провинциал приезжает сюда передохнуть, поучиться хорошему тону и кстати оказывается жертвой тех, кто эксплуатирует провинциальную неопытность; иностранец-миллионер приезжает посмотреть достопримечательности, попробовать тонкие вина, пообедать в ресторане <Провансальские братья> и узнать, как сшиты туфельки у балерин парижской оперы; студент - чтобы пройти курс наук и доставить отраду гризеткам; талант, чтобы прославиться; девица из деревни, чтобы приобрести лоск; депутат, чтобы голосовать; плут высшей марки, чтобы приобрести известность; писатель, чтобы найти читателей... красота, чтобы пленять; гений, чтобы блистать>.

22 мая 1831 года парижская газета сообщила о приезде <г-на Анри Гейне, известного немецкого поэта и автора нашумевшей книги путевых очерков>.

Он уже несколько лет мечтал о Париже. Многие его знакомые и приятели были там, писали восторженные письма о воздухе свободы, о городе омоложенном революцией. Их письма и парижские газеты возбуждали отголоски хмельной радости, которая охватила его на Гельголанде от первых известий о победе восставших парижан. Он побывал уже и в Италии, Голландии, в Англии, поездил и походил по немецким землям, но о Париже, о столице вселенной, он все еще только мечтал. Но он по-прежнему не знал, что будет делать завтра, через месяц, через год... Он хотел бы писать, писать, писать... Сколько раз бывало, что он прерывал прогулку, уходил от пирушки, чтобы поскорее записать, не упустить, не забыть внезапно возникшие строки стихов.

Весной 1831 года он устремился туда - в священную землю свободы. Он долго колебался, опасаясь, что сутолока общественной жизни отвлечет его от главного дела - от стихов и книг. Но в Париже он надеялся обрести достаточно прочное положение. Среди его французских друзей и почитателей были и те, кто после июльской революции стали влиятельными государственными деятелями (Тьер и герцог Орлеанский - наследник нового короля). Но решающей силой притяжения были все те же давние мечты и упования.

* * *

Бульвары просыпались поздно. В семь утра они еще были пустыми. Измученный бессонными головными болями он выходил из душного номера гостиницы, пропахшего пыльным плюшем, старой кожей, вялыми напоминаниями о духах и винах, выходил, чтобы вдохнуть утреннюю прохладу.

Солнце уже оплавляло крыши, но бульвары все еще были тихими. Ни прохожих, ни экипажей. К восьми встречал он рабочих в синих и серых блузах. Носильщики тащили тюки, толкали груженые тачки, строители, громыхая тяжелыми грязными башмаками, шли кучками, громко переговаривались.

Катились первые фургоны, но окна и витрины были еще закрыты ставнями - ребристыми жалюзи. Их начинали поднимать лишь к девяти, и тогда из открытых окон доносились голоса, плеск воды. Зевали двери лавок и трактиров. Тротуары заполняли суетливо спешащие, часто еще заспанные люди - приказчики, клерки, служанки с корзинками, гризетки. Между разноцветными шляпками, чепцами, платками темнели суконные картузы, колпаки, широкие раструбы тусклых низких цилиндров. Двигалась пестрая, шумная толпа.

К одиннадцати уже густо катили кабриолеты, ехали биржевые маклеры, адвокаты, стряпчие, нотариусы, деловые люди в темных сюртуках, светлых жилетах и блестящих высоких цилиндрах.

После полудня все чаще встречались медлительные, постукивающие тростями пожилые рантье и насупленные усачи, старавшиеся шагать не сгибаясь, - отставные офицеры либо нарочито расфранченные, глазеющие по сторонам провинциалы.

Потом снова катили кабриолеты и фиакры - дельцы ехали обедать. Позднее у витрин, в дверях магазинов все гуще клубились разноцветные стайки женщин, шуршали, шелестели шелковые платья светских дам; к концу дня они завладевали бульварами...

О первых парижских впечатлениях Гейне вспоминал пять лет спустя.

<Даже те ужасы, которые вы приносите в Париж в своем собственном сердце, перестают вас там угнетать. Как-то странно смягчаются страдания. Парижский воздух исцеляет все раны гораздо быстрее, чем какой бы то ни было; есть в этом воздухе что-то такое же великодушное, полное сострадания и обаятельности, как и в самом народе.

В первую неделю моего пребывания в Париже я нарочно старался ходить так, чтобы меня толкали, лишь для того, чтобы насладиться музыкой извинительных речей. Но не только эта вежливость, а и самый язык придавал в моих глазах французскому народу налет некоторого аристократизма. Здесь, в Париже, какая-нибудь дама с толкучего рынка лучше говорит по-французски, чем окончившая институт немецкая аристократка с шестьюдесятью четырьмя предками.

...Красивы ли парижанки? Кто может на это ответить? Кто в состоянии распутать все ухищрения туалета, кто в состоянии разгадать, подлинно ли то, что просвечивает сквозь тюль, не поддельно ли то, что так хвастливо выпирает из пышного шелкового покрова?..

Красивы ли их лица? Даже на это трудно ответить. Ибо все черты лица у них в постоянном движении; каждая парижанка имеет тысячу лиц, одно радостнее, одухотвореннее, прелестнее другого, и тут теряешься, как среди тысячи меняющихся выражений найти самое красивое лицо или хотя бы распознать, которое же из них является настоящим, истинным лицом парижанки?>

В Париже, как он этого ждал, - опасался и все же хотел, - его сразу же затянуло, закружило, неудержимо повлекло одновременно в разные стороны множество сил: новые знакомые, приятели и новые друзья, политические события, театры, выставки художников, концерты, балы, кокетливые женщины и сам город, непрерывно изменяющийся, смеющийся и грустящий тысячами лиц, играющий сочетаниями ярчайших и тусклых красок, света и теней.

Он радовался Парижу, он дышал им, впитывал его глазами, ушами, носом, всеми порами тела - радовался лицам людей и домов, голосам, запахам... хотя новые радости только на время отстраняли старую печаль, горькие воспоминания, тревожные мысли.

<...легко бежать, если не тащить родины на своих подошвах! Я с болью пародирую Дантона. Больно гулять по Люксембургу и повсюду тащить за собою на подошвах кусок Гамбурга, кусок Пруссии или Баварии.

...я скорби полн!>

Почти ежедневно он заходил в немецкую книжную лавку <Гейделоф и Кампе> на улице Вивьенн, здесь бывали немецкие литераторы, ученые, художники, журналисты - эмигранты и приезжие. Встречал старых знакомых: его гёттингенский однокашник Дондорф стал парижским корреспондентом <Аугсбургской газеты> и в первые дни помогал ему знакомиться с достопримечательностями столицы мира, так же как берлинские приятели, поэт Михаэль Бер и композитор Феликс Мендельсон, врач Кореф, гамбургский драматург барон Мальтиц и мюнхенский поэт Зафир; здесь он впервые познакомился с Александром фон Гумбольдтом, с известным ориенталистом Юлиусом Клапротом; отсюда, от прилавков и столов, на которых лежали немецкие книги, немецкие газеты, из опрятного, светлого помещения, где у книжных полок звучала немецкая речь, он выходил на парижские улицы, шел в ресторан, в театр и снова окунался в переливчатое журчанье, кипенье и клекот картаво-певучего французского говора, частившего всплесками смеха и возгласов.

Он приходил на собрания разных партий и все их высмеивал. Легитимисты, приверженцы Бурбонов - чаще всего пожилые и вовсе дряхлые аристократы, их скучающие сыновья, угрюмые стряпчие, - были жалкими привидениями, которые уже никого не пугали. Среди бонапартистов тоже преобладали старики, но бодрящиеся, они старались твердо шагать и, рубя шаги, хрипели командирскими голосами. Он говорил, что его умиляет их наивная верность великой тени Наполеона, однако и они жили только прошлым - прошлой славой, прошлыми победами...

Сторонники нового короля, главным образом преуспевающие юристы, коммерсанты, журналисты, разнокалиберные парижские буржуа, и смешили и раздражали. Они растроганно восхищались добрым королем, который всегда так скромно одет - мягкая шляпа почти ну совсем такая же, как у вас, сюртук и зонтик - ну, право же, не дороже, чем у обычного состоятельного буржуа. Вот ведь король, монарх, а пожимает руки простым блузникам...

Когда он приходил на собрания республиканцев, его волновали речи о священных принципах Конвента, о бессмертных заветах якобинцев. Слова, которые раньше он повторял про себя, как молитвы, звучали с трибуны. Как великолепна французская речь, накаленная страстным революционным призывом, - словно тени Марата, Робеспьера, Сен-Жюста грозили тиранам и проклинали малодушных.

Но постепенно он убеждался, что друзья народа готовы только свергать, разрушать, изгонять, рубить головы, однако не могут объяснить, что они собираются делать после того, как свергнут всех тиранов и разрушат все Бастилии... Наследники якобинцев, так же как легитимисты и бонапартисты, жили только прошлым, плохо разбирались в настоящем и совсем не представляли себе будущего.

Бывал он и на собраниях немецких радикалов. В Париже работали сотни тысяч немцев - портные, сапожники, ювелиры, жестянщики, столяры, шорники. Они приходили на собрания чинно, в воскресных сюртуках. Первые речи обычно начинались цитатами из Библии. Ораторы говорили с пасторскими интонациями о любви к отечеству, о злоупотреблениях дурных хозяев, о пользе добрых нравов и опасностях парижских соблазнов... Потом выступали парни помоложе, кричали о нищете, о жалких заработках, проклинали и хозяев и полицию, и князей и королей, призывали объединяться с французами и потрошить толстосумов... Иногда патриотические споры прерывались драками и воскресные сюртуки приходилось основательно чинить. Но обычно после собрания все шли пить пиво и, стуча кружками, пели старые песни. Ему трудно было представить себе, как они будут штурмовать немецкие Бастилии и заседать в конвентах Берлина, Гамбурга, Франкфурта, Мюнхена...

На собраниях и в книжных магазинах к нему иногда подходили приветливые соотечественники, называли себя студентами, журналистами или ремесленниками, восторженно расхваливали его стихи и <Путевые картины>, кое-кто даже знал его трагедии. Они просили разрешения навестить, спрашивали, когда он собирается вернуться на родину... А приятели говорили: <Это был прусский шпион>.

Его пробирало дрожью испуга и отвращения. Он никого к себе не приглашал, даже родным и друзьям не сообщал, где именно он живет в Париже. Его страшило и вместе с тем ему льстило то, что за ним следит прусская полиция.

<Я окружен прусскими шпионами; но, хотя я держусь в стороне от политических интриг, они боятся меня больше всех остальных. Конечно, они знают, что если объявить мне войну, то я буду бить и бить изо всей силы.

Увы, полгода назад я все предвидел и охотно ограничился бы одной поэзией, а военное ремесло предоставил бы другим - но это не удалось сделать...>

Гейне был искренен, когда убеждал друзей и себя, что не хочет и не станет заниматься политической деятельностью, что его стихия - поэзия, что его трибуны - письменный стол и печатный станок, а его оружие - слово.

Но почти ежедневно он откладывал рукописи и уходил туда, где в просторных залах на многолюдных собраниях или в тесных прокуренных комнатах трактиров, в гуще небольших, но шумных сборищ он слышал горячее прерывистое дыхание истории.

В первой из его корреспонденций для <Аугсбургской газеты> (28 декабря 1831 года) он предсказывал приближение новых политических кризисов и с той же насмешливой резкостью, с какой всегда отзывался о немецких монархах, писал о новом французском короле.

<...Луи Филипп, который обязан короной народу и булыжникам июльских мостовых, неблагодарный человек, отступничество которого тем более прискорбно, что с каждым днем становится все более ясно, какому грубому обману здесь поддались. Да, каждый день делаются явные шаги вспять, и подобно тому, как камни мостовой, которыми в Июльские дни пользовались как оружием и которые с тех пор еще лежали в некоторых местах нагроможденные в кучи, теперь снова спокойно вбивают в землю, чтобы не оставалось никаких видимых следов революции, - так и народ втаптывают, словно камни, на прежнее место и снова попирают ногами>.

Гейне не примкнул ни к одной из партий. Ближе всех других казались ему на первых порах сенсимонисты. В доме Варнхагенов узнал он о книге Сен-Симона <Новое Христианство> и еще раньше слышал об этом гениальном чудаке, маркизе, который спорил с Робеспьером и учил, как именно превратить весь мир в царство разума и справедливости, как сделать всех людей благоденствующими и счастливыми, но сам умер в нищете в 1825 году.

Каждое воскресенье в большом зале собиралась община сенсимонистов; после июльской революции они могли выступать открыто и приобрели еженедельную газету <Глоб>.

Арман Базар объяснял, что главная заповедь Сен-Симона - это <непрерывное улучшение нравственного, интеллектуального и физического состояния самого многочисленного и самого бедного класса>. В мире, преобразованном промышленностью, необходимо должен возникнуть новый общественный порядок, новые правовые отношения. Значение каждого человека должно определяться тем, что он способен производить, а владеть может он лишь такой собственностью, которую заработал своим трудом. В новом обществе труд будет священен. И тогда исчезнет тысячелетнее позорное несчастье - эксплуатация человека человеком. Базар был первым, кто произнес это словосочетание: с тех пор оно живет на всех языках, стало социальным и нравственным понятием.

Гейне благодарно слушал речи сенсимонистов. Все было так не похоже на высокопарное красноречие, затоплявшее другие собрания.

Сен-Симон назвал книгу о своем учении <Новое Христианство>; требования коренной перестройки общества, изменения всей экономической и политической жизни он дополнял и подкреплял проповедью новой нравственности, нового вероучения - религией свободы, разума и добра.

После смерти Сен-Симона его ученики разделились. Базар говорил и писал главным образом об экономике, праве, социальной справедливости, а Бартелеми Проспер Анфантен проповедовал общефилософские и религиозные принципы. Он возвещал свободу мысли и свободу чувств, полную терпимость ко всем и <реабилитацию плоти>. Дух Нагорной проповеди, призывы к любви, братству, взаимопомощи он сочетал с языческим жизнерадостным культом красоты и земных наслаждений. Он отвергал догматы старых религий - понятия первородного греха, требования воздержания, смирения, жертвенности, чистой духовности. Нет, говорил он, Бог это не только дух, но заодно и материя.

<Взамен старого христианского принципа: распните плоть и будьте смиренно воздержанны, наша религия выдвигает призыв - освящайте себя в труде и наслаждениях>.

Анфантен требовал полного равноправия женщин, говорил о необходимости изменить устаревшие формы брака. Противники уверяли, что его теория насаждает распутство, разрушает семью, уравнивает честных женщин с уличными девками. Базар и его сторонники ушли из общества.

* * *

Осень 1831 года была тревожной. В Лионе восстали голодающие безработные, к ним присоединились рабочие. На баррикадах поднимали красные и черные знамена - цвета новой революции, сменившие сине-бело-красные флаги республики, которые стали казенными символами июльской монархии.

Девиз новой революции гласил <Жить в труде или умереть в борьбе>. Но сенсимонисты не участвовали в боях, они отрицали революционное насилие, да и вообще политическую борьбу. Всех политиков - и консервативных, и либеральных, и революционных - они считали наивными фанатиками или обманщиками, своекорыстными себялюбцами. Они проповедовали мирное обновление основ хозяйственной жизни, верили, что могут переубедить и перевоспитать королей и фабрикантов.

Анфантен и его приверженцы, - среди них друг Гейне, главный редактор <Глоб> Мишель Шевалье, - создали в 1832 году в имении Анфантена своеобразный сенсимонистский монастырь.

Гейне не ввязывался в их междоусобные споры. Он внимательно следил и за борьбой политических партий и групп, но сам оставался в стороне.

Бёрне - вожак немецких радикальных республиканцев тщетно уговаривал его участвовать хотя бы в издании журнала, тщетно убеждал его, что близится великая революция и нужно к ней готовиться; она потребует беспощадной борьбы и кровавых жертв...

Маленький худосочный остролицый Бёрне грозил гибелью всем тиранам Европы, проклинал нерешительных либералов, кричал, что Марат был прав: необходимо отрубить сотни тысяч голов и тогда человечество будет счастливо.

Гейне отшучивался, говорил, что не может стать революционером, потому что все немецкие революционеры постоянно курят трубки, а он не выносит табачного дыма. Вероятно, ни Цицерон, ни Мирабо не могли бы из-за этого участвовать в немецкой революции... К тому же люди из народа так редко моются; ему даже страшно подумать, как можно постоянно быть рядом с ними.

Бёрне обижался, злился, уверял друзей и знакомых, что Гейне бессердечен, беспринципен, бесстыден, презирает народ, что он не способен ни о чем серьезно думать, потому что он труслив, распутен, над всем смеется и старается возбуждать смех в своих читателях, а смех - это одно из самых низменных душевных движений.

А Гейне писал о выставке живописи в Париже. Он подробно разбирал особенности портретов, ландшафтов, жанровых картин... Но, описывая картину Верне <Камилл Демулен призывает народ к восстанию>, Гейне размышлял на темы, далекие от живописи.

<Вперед! Все вперед! - вот магическое слово, благодаря которому только и могут держаться революционеры, но стоит им остановиться и оглянуться - и они погибли, как Эвридика, когда, следуя мирному зову супруга, она только раз оглянулась на ужасы подземного мира>.

Картина Делакруа, посвященная героям баррикад 1830 года, вызывала патетический монолог о <священных днях парижского июля>... <Как прекрасно было солнце, как велик был народ парижский>. Картина Делароша - <Кромвель у гроба казненного короля Карла> становилась поводом для рассуждений <об истории, что так бессмысленно несется по грязи и крови>...

Он прислушивался к барабанному бою и шуму на улицах. Парижане, возбужденные сообщением о том, что восставшая Варшава захвачена царскими войсками, требовали войны с Россией и Пруссией, войны в защиту угнетенной Польши. Он забывал о красках, о законах светотени, о мастерстве композиции и писал о толпах, шумящих на улицах Парижа.

Их снова заслоняли разноцветные полотна, однако из-за них все еще доносился грохот барабанов.

<...Здесь, в Париже, даже в дни так называемого спокойствия бывает трудно отвлечься от событий улицы и отдаться своим личным грезам. Если в Париже искусство и процветает как нигде, то грубые шумы жизни каждую минуту мешают нам наслаждаться им; нежнейшее пение... отравлено... криками озлобленной нищеты, и опьяненное сердце, только что впивавшее радостные краски... сразу же отрезвляется при виде народных страданий. Нужен почти что гётевский эгоизм, чтобы достичь здесь невозмутимого наслаждения искусством, и как трудна здесь даже художественная критика, это я почувствовал именно сейчас. Вчера, однако, мне удалось снова поработать над этой статьей, после того как я прошелся по бульварам, где видел, как смертельно бледный человек упал от голода и нищеты. Но когда целый народ так, разом, гибнет на бульварах Европы, становится невозможным спокойно продолжать писать>.

Нет, он не мог и не хотел укрываться от грозных будней истории в блаженных праздниках искусства. Но не мог и не хотел жить без стихов, без картин и музыки.

<...новое время породит и новое искусство, полное вдохновенной внутренней гармонии, и свою символику ему не надо будет заимствовать у выцветшего прошлого, и ему придется создать даже свою собственную технику, отличную от современной. А до тех пор пусть господствует, высказываясь в красках и звуках, упоенный собой субъективизм, необузданнейший индивидуализм, божественно свободная личность во всей своей жизнерадостности, что все-таки лучше мертвого, призрачного бытия старого искусства>.

Он страстно хотел <вдохновенной внутренней гармонии>. Но как обрести ее, слушая Бёрне, этого кабинетного Марата, худосочного начетчика революции, причитающего о германской свободе и святой гильотине? Как творить гармонически, если задыхаешься в сутолоке эмигрантских сборищ, в табачном чаду, сдобренном кислокапустными и пивными отрыжками, в шуме хмельных проклятий и не слишком трезвых патетических речей. Нет, даже милые ему сенсимонисты с их чинно выспренными и сентиментально болтливыми ритуалами светской церковности не могли избавить его от раздвоенности, от горестных и злых сомнений, от недоверия ко всему миру и к себе самому.

Немецкие радикалы подвизавшиеся в Париже, раздражали его.

1 марта 1832 года он писал Котте:

<...Я предвижу, что настанет время, когда они с еще большею злобою, чем другие, будут преследовать меня как сторонника монархического принципа. Короли получат по заслугам - они не послушались либералов, которые восставали только против господства дворян и попов, а теперь они навязали себе на шею наикровожаднейший якобинизм.

Мы, умеренные, погибнем вместе с ними и, может быть, этим искупим то, что наши оппозиционные стремления рождались не всегда из самых чистых побуждений.

Рано или поздно революция в Германии начнется, в идее она уже началась, а немцы никогда не отступались не то что от идеи, но даже от разночтений. В этой стране, где все делается основательно, каждое дело доводится до конца...>

* * *

Весной 1832 года в Париж пришла холера. 29 марта, когда парижане прервали постные будни карнавалом и пестрые маски плясали на улицах, куплетисты потешались над слухами об азиатской холере, которой стали вдруг болеть англичане.

Но вечером того же дня под громыханье оркестров несколько ряженых весельчаков упали посреди танцующей толпы, корчась от судорог... Началась паника. Первые жертвы парижской холеры были похоронены поспешно, с них даже не сняли шутовских нарядов.

Через неделю насчитывались уже сотни и тысячи больных. Паника ширилась. Санитарные комиссии требовали ускоренного очищения города от нечистот. Это вызвало восстание мусорщиков и тряпичниц; они сбрасывали в Сену новые большие ассенизационные телеги и строили баррикады у ворот Сен-Дени. Национальная гвардия расстреливала мятежников.

Возникли слухи об отравителях. Достаточно было какой-нибудь истеричке завопить: <Я видела у того старика в кармане порошки... Это холерный яд> - и на случайного прохожего бросались десятки убийц.

На улицах Парижа вновь зазвучал старый грозный клич: <На фонарь!> <На фонарь отравителей, сеятелей холеры!> Были убиты несколько человек.

Гейне писал 19 апреля 1832 года для <Аугсбургской газеты>:

<Мертвая тишина царит во всем Париже. Каменная серьезность на всех лицах. В течение ряда вечеров на бульварах даже редко показывались люди, да и те быстро проходили друг мимо друга, закрывая рот рукой или платком. Театры словно вымерли.

...в один день... умерло около двух тысяч человек.

...всюду на улицах видны были похоронные процессии или - что являет вид еще более печальный - дроги с покойниками, никем не сопровождаемые>.

Страшные недели холеры осветили ярким светом те страницы истории, которые, казалось, были уже давно ему знакомы и понятны. Он все более явственно представлял себе, что именно происходит, когда множество людей становятся толпой и гневные призывы растекаются кровавой грязью.

* * *

В июне в Париже похороны старого республиканца генерала Ламарка вызвали схватки студентов и рабочих с полицией.

Гейне писал 6 июня в <Аугсбургской газете>:

<В половине седьмого бились уже у ворот Сен-Дени, где народ построил баррикады. Многие важные посты были взяты; национальные гвардейцы, занимавшие их, сопротивлялись слабо и сдавали оружие. Так народ добыл много оружия. На площади Нотр-Дам-де-Виктуар я застал военные действия в разгаре; <патриоты> заняли три поста возле банка. Повернув на Бульвары, я увидел, что все лавки заперты...

На площади Согласия стоит очень много заряженных пушек; стоят они также и по ту сторону Тюильрийского замка, на площади Карусель. Король-буржуа окружен буржуазными пушками... Сейчас четыре часа, и льет сильный дождь. Это очень неблагоприятно для <патриотов>, большая часть которых забаррикадировалась в квартале Сен-Мартен и получает слабое подкрепление. Они окружены со всех сторон, и как раз в эту минуту я слышу сильнейшую пушечную пальбу. Мне говорили, что два часа тому назад народ еще питал большие надежды на победу, но что теперь ему остается лишь умереть геройски. Многие так и сделают...

Теперь пушечная пальба находит в моем сердце горестнейший отклик. Это - злополучное событие, которое будет иметь еще более злополучные последствия>.

Он шагал по булыжникам, еще бурым от плохо отмытой крови. Он слышал пронзительные вопли и плач женщин, толпившихся у морга, там лежали тела расстрелянных республиканцев. Он видел ухмылки довольных победителей - франтоватых офицеров, почтенных буржуа. И он забывал свои вчерашние объективные рассуждения, сознавал только, что задыхается от горя, от стыда, от ненависти.

<Клянусь, я не республиканец, я знаю, что, если победят республиканцы, они перережут мне горло, - именно потому, что я поклоняюсь не всему тому, чему поклоняются они. И все же истинные слезы выступили у меня сегодня на глазах, когда я пришел на место, еще обагренное их кровью. Я предпочел бы, чтобы я и все умеренные мои единомышленники умерли вместо этих республиканцев...

Сегодня снова всюду пестрое движение, и можно бы подумать, что ничего не произошло. Даже на улице Сен-Мартен открыты все магазины. Хотя сейчас там трудно ходить из-за развороченной мостовой и остатков баррикад, огромная толпа народу снует из любопытства по этой улице... Канонада почти всюду выбила там оконные стекла, и всюду видны свежие следы ядер>. (Париж, 7 июня.)

<...Это - бедствие, худшее, чем холера. Как прежде, когда она свирепствовала и всех пугали преувеличенные сведения о числе умерших, так и теперь пугаешься, слыша про невероятное множество арестов, про тайные расстрелы...

Мы сознаемся, что струсили вчера, и чувствуем не столько страх, сколько досаду. Теперь царит террор...> (Париж, 8 июня.)

Это не было революцией. Два дня уличных боев ничего не изменили.

В Вандее, как и сорок лет назад, крестьяне восстали в защиту законной династии Бурбонов, во имя святого сердца Иисуса против парижских безбожников. Ими командовала истерическая красавица герцогиня Беррийская. Государство короля-буржуа оказалось прочным. Сколько ни потешались карикатуристы и куплетисты над толстым Луи Филиппом, над его шляпой, зонтиком, ухватками преуспевающего лавочника, - он оказался достаточно мужественным и упрямым главой государства.

В него стреляли, его пытались заколоть кинжалами то <карлисты>, сторонники свергнутого в июле Карла Х, то якобинцы; вдогонку его карете свистели и швыряли камнями парижские мальчишки.

Однако на бирже было уже спокойно. В парламенте оппозиционеры кричали реже и менее громко. У дворцовых ворот каждые два часа сменялись рослые часовые в нарядных мундирах. На бульварах шло обычное движение.

Гейне получал наглядные уроки истории. Нет, он уже больше не хотел, чтобы на улицах ревели пушки, картечь врезалась в живые тела, кровь заливала булыжники и обезумевшие от ярости толпы орали <на фонарь...>. Но он не мог примириться и с тем, что оборванные дети искали объедки в сточных канавах и женщины глядели на него погасшими голодными глазами. В узких грязных улицах, в нескольких минутах ходьбы от нарядных бульваров, прозябала чахоточная, зловонная нищета. А в лакированных каретах катило самодовольное богатство.

10 июля 1833 года он писал Генриху Лаубе, драматургу и критику, слывшему одним из лидеров демократического литературного течения <Молодая Германия>, объясняя, почему именно видит в нем единомышленника.

<Вы стоите выше всех тех, кто ощущает только внешнюю сторону революции, а не ее глубинные вопросы. Эти вопросы касаются не формы правления, не лиц, не установления республики или ограничения монархии, - они касаются материального благосостояния народа. Старая спиритуалистическая религия была полезна и необходима, когда большая часть людей жила в нищете и должна была утешаться небесной религией. Но когда развитие индустрии и экономики дает возможность вытащить людей из их материальной нужды и осчастливить на земле, с этих пор... человечество... поймет нас, если мы скажем ему, что в будущем оно будет каждый день есть говядину вместо картофеля, меньше работать и больше танцевать. Будьте уверены, люди не ослы>.

Но это письмо, исполненное серьезных мыслей о судьбах человечества, тревожных сообщений об арестах среди парижских немцев и доверительно рассказывающее о литературных замыслах, оканчивается такими строками:

<Я пишу эти строки в постели моей прекраснобедрой подруги, которая не отпустила меня этой ночью из боязни, что меня арестуют>.

Неделю спустя, 16 июля он писал Варнхагену:

<Я отошел от злободневной политики и занимаюсь теперь главным образом искусством, религией и философией>.

Он так узнал Париж, как его не знали многие коренные парижане-домоседы. Он видел его затрапезным, буро-серым, работящим, перепачканным глиной и сажей, видел и нарядным, празднично расцвеченным флагами, гирляндами, лампионами, видел смертельно испуганным, мечущимся в панике, бессильно сползающим к холерным кладбищам, видел и мятежным, клокочущим яростными толпами, вспученным баррикадами, взъерошенным, ощетинившимся штыками...

Он полюбил этот город, нашел в нем новых друзей и новую любовь, и новую славу.

Г л а в а в о с ь м а я

МОСТЫ ЧЕРЕЗ ГРАНИЦЫ И ПРОПАСТИ

Мой дорогой Гейне... Вы представляете

ў ? аЁ¦? ¤ге Ё ЇRн§Ёо ??а¬ -ЁЁ в Є ¦?,

Є Є ў ??а¬ -ЁЁ 'л Їа?¤бв ў<п?в?

да -жг§бЄго ¦Ёўго R¤геRвўRа?--го

ЄаЁвЁз?бЄго ¬лб<м... Ё -ЁЄвR <гзи? ' б

-? §- ?в, Є ЄRўл §¤?бм г - б ЄаЁвЁЄ ,

RбваRг¬Ё?, <оЎRўм Ё Їа ў¤ .

Оноре де Бальзак

В редакции журнала <Ревю де де Монд> сотрудники неторопливо убирали со столов вороха рукописей и длинные бахромчатые корректурные листы. В большой приемной несколько посетителей сидели у стола, беспорядочно заваленного книгами, брошюрами, газетами, другие расположились в креслах перед холодным камином, дымили сигарами...

Маленький сухощавый тонколицый щеголь, вертя на коленях шелковый цилиндр, говорил мешковатому большеголовому собеседнику, развалившемуся в кресле:

- Бальзак, вы уже слыхали новость, наш милейший директор журнала пригласил на торжественный ежегодный ужин этого немца Гейне? Пожалуй, впервые такая честь оказывается иностранцу. Вот говорят, что Франсуа Бюлоз сварлив, неуживчив. И ведь он действительно перессорился, кажется, уже со всеми нами по очереди. Но с этим Гейне у него трогательная пасторальная дружба. Хотя более злоязычного и дерзкого фанфарона, чем этот самодовольный немчик, ручаюсь, не найти во всем Париже. Не пойму, чем он так приворожил Булоза.

Молодой человек с каштановой бородкой, сидевший рядом, улыбнулся.

- Позвольте, дорогой Сент-Бёв, а ведь не так уж давно вы сами восхищались им... Он говорил, что именно вы были одним из первых французских литераторов, тепло принимавших его, он вспоминал вашу рецензию на его книгу о Германии, вы называли его тогда одним из наших, призывали всех любить его и весьма хвалили его как поэта. На днях Гейне жаловался мне, что вы лишили его своей дружбы.

- А вы, милейший Готье, разумеется, первым бросаетесь на защиту своего Ореста; да я и сейчас не отрицаю его дарований. Хотя и не согласен с теми неумеренными хвалами, которые расточают ему сенсимонисты; Мишель Шевалье в <Глоб> назвал его - ни много ни мало - величайшим поэтом Европы. Такого, пожалуй, не повторите даже вы и наш Бальзак, столь щедрый на преувеличения.

- Не спешите предсказывать, Сент-Бёв, я убежден, что вы самый умный и самый образованный литератор Франции. Ваш вкус, ваше понимание прекрасного непревзойденны. Но клянусь всеми музами, ваши суждения о писателях тем более справедливы, чем больше времени прошло со дня их смерти... Все, что вы писали о Вергилии, о Ронсаре, для меня бесспорные, святые истины. Однако, чем ближе к нашим дням, тем вы пристрастней... Благо вашим друзьям и горе тем, кто вам не угодил. Гнев Ахилла - ребячий каприз в сравнении с вашим критическим гневом.

- Вы отлично подтверждаете мое замечание о вашей склонности к преувеличениям, дорогой Бальзак.

- Потому что мы друзья, дражайший Сент-Бёв, и, говоря обо мне, вы пристрастны всегда благосклонно. Однако и Гейне мой друг. Черт возьми, этот маленький немчик - прекрасный поэт и самый остроумный писатель в Париже, во Франции, в Германии...

- Во вселенной...

- Возможно. И Франсуа Булоз достоин бессмертия за то, что первым познакомил с ним Францию, и заслужил нашу благодарность за то, что познакомил с ним нас.

Бальзак бросил в камин погасшую сигару, встал, расправил круглые плечи и, разгладив пальцем тонкие усики, стал прощаться.

- А все же поразительно, как этот немец завоевал Париж - быстрее и успешнее, чем войска Священного Союза двадцать лет тому назад.

- Но ведь ему не пришлось побеждать Наполеона, его самые страшные противники - рецензенты <Журнала де Деба> - стреляют лишь остротами и чаще всего мимо целей.

- Зато, какие у него союзники... Поэты и министры, гризетки и принцы крови, революционеры и светские дамы.

Сент-Бёв, Бальзак и Готье ушли, но оставшиеся продолжали говорить о Гейне.

- Ему открыты все лучшие салоны и сердца самых прославленных парижан и парижанок.

- Но я могу назвать немало славных и чтимых имен тех, кто терпеть не могут вашего Гейне и на порог его не пустят.

- Легко догадаться, кого вы имеете в виду, например, виконт Шатобриан - старший паладин роялизма... Ведь Гейне немало потешался над ним, зато Шатобриана не пустят сюда, в наш журнал.

- Не только он, и Ламартин, и Гюго недовольны шумихой вокруг этого бойкого немца. И я согласен с ними, Гейне - очередная парижская мода. Сейчас модны парижские экипажи и русские меха, итальянские певцы и польские изгнанники. Время от времени возникает мода на немецкие книги. Мой отец вспоминал, как в прошлом столетии все рыдали от умиления, читая <Страдания молодого Вертера>, ах, этот божественный Гёте! Ах, какие дивные чувства! Дамы норовили всех новорожденных девочек называть Шарлоттами, а мужчины щеголяли в синих фраках, желтых панталонах и сапогах а ля Вертер... Эта мода затянулась надолго. Робеспьер перед казнью читал <Вертера>, и Наполеон в походах не расставался с Цезарем и Вертером; других книг он вообще не читал. После Ватерлоо эта неистовая дама де Сталь опять возродила моду на немцев. Ее книжка <О Германии>, ее немецкие литературные любовники должны были привить нам, легкомысленным французам, развращенным воинской славой империи и скепсисом энциклопедистов, немецкий идеализм, возвышенные чувства немецких романтиков... А теперь июльская революция открыла соседям из-за Рейна вовсе уж настежь все двери. И кто только не ринулся оттуда в Париж - сапожники, банкиры, портные, спасатели человечества, пивовары, поэты, шпионы, философы... Ваш Гейне сейчас в моде, слывет великим поэтом. Но вот, например, Гюго с этим не согласен, а он, право же, смыслит в поэзии побольше господина Бальзака.

- Его вражда к Гейне не имеет никакого отношения к поэзии. Гюго не может ему простить шуток по поводу романтической связи мадам Гюго с Сент-Бёвом; эти шутки повторяют уже во всех салонах, а Гейне еще в статье многозначительно заметил, что Сент-Бёв не может найти в себе сил рецензировать пьесы Гюго.

- После чего и Сент-Бёв разозлился на него.

- Но он более справедлив, чем Гюго, или более умен, а возможно, и то и другое. Но жестоко браня Гейне-человека, он по-прежнему высоко оценивает его поэзию.

- И все же удивительно, чего только не прощают злоязычному сплетнику и насмешнику; он Альфреду де Виньи в лицо говорил такие дерзости, словно ищет дуэли, а тот обращается с нахалом как с принцем крови. Хотя вряд ли найти среди парижских литераторов более высокомерного гордеца, чем Виньи.

- Вот именно поэтому он так снисходителен к чужеземцу. Он считает себя владетельным князем в царстве поэзии, а Гейне одним из немногих равных себе, благо он поэт иного народа и не может стать его соперником.

- Однако Мюссе дружит с Гейне, хотя они соперничают весьма ревниво; правда не из-за муз, а из-за смертных женщин. Гейне заменил Мюссе в сердце Жорж Санд...

- Ну и что же? Ее любовники никогда не враждуют друг с другом. Теперь Шопен вытеснил Гейне, однако все они остаются друзьями.

- Но зато Мюссе имел успех у герцогини Бельджойзо.

- А Гейне тщетно вздыхает по этой прекрасной и своенравной итальянке.

- Да, но она уже прогнала вертопраха Мюссе и по-прежнему дружески принимает Гейне.

- Он-то предпочел бы, наверно, менее постоянную, но не только дружескую близость.

- А все же чем объяснить поразительную популярность немецкого поэта в Париже? Она воистину беспримерна и парадоксальна... Ведь он и говорит, и пишет о нас чаще всего не очень лестно.

- А кто и когда импонировал Парижу лестью? Только бесстыдный площадный демагог мог бы еще попытаться, но преуспел бы ненадолго и лишь у невзыскательной толпы... Гейне слишком умен, чтобы льстить.

- Есть у него и еще кое-что, он неутомимо посредничает между нами и немцами... Он старается сблизить нас, хочет, чтоб мы понимали друг друга и, понимая, любили. Он наводит мосты через Рейн, - а такие мосты необходимо строить из самых твердых сплавов - правды, здравого смысла и неподдельных страстей... Потому что любые сентиментальные восторги и парадные комплименты не выдержат и первой непогоды...

* * *

Гейне прожил в Париже четверть века, с 1831 по 1856 год, большую часть своей творческой жизни. Ни один другой иностранный литератор никогда - ни до, ни после него - не был так известен и так любим в этом городе.

А ведь Париж и в те годы насчитывал множество знающих и взыскательных критиков, злых, остроумных. Однако парижские друзья и почитатели <месье Анри Эне> оставались ему верны, несмотря на влиятельных противников, несмотря на все изменения вкусов и эстетических мод, вопреки всем представлениям о непостоянстве увлекающихся парижан, наперекор самым резким колебаниям государственно-политических отношений между Францией и Германией, даже в пору наиболее ожесточенных раздоров и наивысшего накала шовинистических страстей.

Он действительно наводил мосты через Рейн - мосты между театральными сценами и книжными полками, между умами и душами. Мосты эти были двусторонними, и он сам направлял навстречу друг другу богатые караваны.

С запада на восток, из Парижа в немецкие города его корреспонденции и книги несли правду о Франции.

В аугсбургской <Всеобщей газете>, издаваемой бароном Коттой, с которым Гейне сотрудничал в 1827 году в Мюнхене, он печатал статьи и очерки о текущих событиях политической и культурной жизни Франции. В 1832 году Котте пришлось отказаться от политических корреспонденций Гейне, после того как он получил письмо Генца, влиятельного консервативного публициста, ближайшего сотрудника князя Меттерниха.

<Исполнилась мера этого, простите мне резкое слово, фальшивого и в высшей степени губительного направления, - с тех пор как стали печататься позорные статьи, подброшенные Гейне под названием <Французских дел>, подобно горящей головне, в вашу газету, до того недоступную для всяких плебейских штук. Я отлично понимаю, что такие статьи находят любителей и что этих любителей немало.

...Чего хочет такой нечестивый авантюрист, как Гейне - я признаю его как поэта, даже люблю его, - чего он хочет и добивается, втаптывая в грязь нынешнее французское правительство, - этого я не исследую дальше, хотя все это чрезвычайно легко отгадать>.

Из статей в <Аугсбургской газете> выросла книга <Французские дела>, изданная в Гамбурге в 1833 году. Статьи о французских художниках, которые Гейне публиковал в <Утренней газете для образованных людей> (Мюнхен), вошли в первый том сборника <Салон>, изданный в 1834 году.

Письма <О французской сцене> публиковались в 1837 году в журнале <Всеобщее театральное обозрение> (Штутгарт) и в 1840 году были изданы в четвертом томе <Салона>.

С 1840 по 1845 год Гейне снова сотрудничал в <Аугсбургской газете>; его корреспонденции <О политике, искусстве и народной жизни> во Франции были изданы в 1854 году в двух томах <Лютеция>.

Движение с востока на запад было шире и интенсивнее. Во Франции не требовалось преодолевать цензурных препятствий, и ему не мешало столько настороженных непримиримых врагов.

Первыми публикациями Гейне на французском языке были переводы из <Путевых картин> в <Ревю де де Монд> в 1831 году. В 1832 году в восьми номерах журнала <Литературная Европа> печатался цикл статей, написанный им уже специально для французских читателей, <Современное положение литературы в Германии>.

В 1833 году была издана первая французская книга Гейне <О Франции>, переводы его <Французских дел>. В 1834 году вышли по-французски два тома <Путевых картин>, а в журнале <Ревю де де Монд> печатались статьи по истории религии и философии в Германии. В следующем, 1835 году они были изданы отдельной книгой <О Германии>. Уже этот заголовок был вызывающе полемичен, точно так же называлась книга мадам де Сталь, изданная в 1815 году.

Очерки современной немецкой литературы, написанные первоначально для французов, были изданы вскоре и по-немецки, в книге, которая со второго издания называлась <Романтическая школа>. Немецкое издание очерков <О Германии>, выпущенное уже год спустя в Гамбурге, было озаглавлено <К истории религии и философии в Германии>.

Все, что Гейне писал для французов о Германии, он старался возможно скорее издать и по-немецки, и все, что он рассказывал немцам о Франции, немедленно переводилось и издавалось по-французски.

Во французских изданиях он только восстанавливал все, что было изъято немецкой цензурой. Он хотел, чтобы немцы знали, что именно он рассказывает французам о Германии, и чтобы французы попытались посмотреть на свою политику, на свое искусство и свой быт глазами немецкого поэта. Это придавало всему, что он писал, новые особенности. Стараясь объяснить французам взгляды немецких философов и творения немецких писателей, он рассказывал о них так, что и ему самому они становились по-новому любопытны, и его немецкие читатели не могли не увидеть их совсем по-иному, чем привыкли. Поэтому, <переадресовывая> свои книги, он ничего не изменял в текстах и только снабжал их дополнительными пояснениями в предисловиях или комментариях.

Историю немецкой философии он сопоставлял с политической историей Франции; он ощутил их родство и как поэт, и как мыслитель.

<Немецкая философия есть не что иное, как сновидение французской революции...

...Кант был нашим Робеспьером... За ним пришел Фихте со своим Я, этот Наполеон философии, высшая любовь и высший эгоизм, самодержавие мысли, суеверная воля, импровизировавшая наскоро изготовленную всемирную империю, столь же быстро исчезнувшую, деспотический, жутко одинокий идеализм...

...разразилась контрреволюция, и при Шеллинге вновь получило признание прошедшее со своими традиционными интересами, и не только признание, но и возмещение, и в мире новой реставрации, в натурфилософии вновь орудовали седые эмигранты, неустанно интриговавшие против господства разума и идеи, - мистицизм, пиетизм, романтика, немецкий национализм, задушевность - пока Гегель, Орлеанский герцог философии, не основал или, вернее, не упорядочил новое правление, правление эклектическое, в котором сам он, правда, значит немного, но поставлен во главе и отводит определенное, основными законами установленное место былым кантовским якобинцам, фихтевским бонапартистам, шеллинговским пэрам и своим собственным креатурам...>

Так писал он в начале 1831 года еще в Германии. В статьях <К истории религии и философии> развивается та же поэтическая метафора, наглядно обобщающая сокровенную правду.

<Сказать по совести, вы, французы, весьма кротки и умеренны в сравнении с нами, немцами. Самое большое, что вы могли сделать, это убить короля, да и тот потерял голову раньше, чем вы ее отрубили. И при этом вам пришлось столько барабанить, и кричать, и топать ногами, что был потрясен весь шар земной. Право, Максимилиану Робеспьеру оказывают слишком много чести, сравнивая его с Иммануилом Кантом>.

Обращаясь к французским читателям, Гейне ведет с ними непринужденный разговор, легко переходя с темы на тему, легко изменяя интонации, но оставаясь неизменно верен себе, своему стилю поэтической риторики. Он не боится показаться чувствительным и восторженным, рассуждая о самых серьезных научных проблемах, не отказывает себе ни в шутке, ни в лирических отступлениях, возникающих словно бы и вовсе без видимого повода.

<Мы пережили восстания в духовном мире, как вы - в мире материальном, и при ниспровержении старого догматизма мы горячились не меньше, чем вы при взятии Бастилии. Конечно, и у нас лишь два-три старых инвалида встали на защиту догматизма...

...Это была революция, и не обошлось без ужасов.

...Великое умственное движение Кант вызвал не столько содержанием своих сочинений, сколько духом критики, господствовавшим в них и проникшим теперь во все науки. Все научные дисциплины были охвачены им. Даже поэзии не пощадило его влияние. Шиллер, например, был убежденнейшим кантианцем, и его взгляды на искусство проникнуты духом кантовской философии. Изящной словесности и искусствам очень повредила абстрактная сухость философии Канта. К счастью, она не коснулась кулинарного искусства.

...После разгрома, учиненного террором кантианцев, является Фихте, как появился Наполеон, после того как Конвент - также при помощи чисто разумной критики - разрушил все прошлое.

Наполеон и Фихте служат представителями большого, неумолимого Я, у которого мысль и дело едины, и исполинские сооружения, создать которые сумели они оба, свидетельствуют об их исполинской воле. Но в результате неукротимости этой воли тут же должны вновь рухнуть эти сооружения, и <Наукоучение>, как и наполеоновская империя, распадаются и исчезают так же быстро, как они возникли.

...Фихте... стремился вывести посредством мыслительной конструкции реальное из идеального. Г-н же Иосиф Шеллинг поставил дело наоборот: он стремился вывести идеальное из реального.

...Как выпущенные на свободу школьники, целый день протомившиеся в душных классах под гнетом вокабул и цифр, так вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы, в благоуханную, солнцем залитую реальность и шумно ликовали, и кувыркались, и неистовствовали вовсю>.

В ту пору, когда он писал это, Гейне был убежденным последователем Гегеля; этому не мешали ни увлечения социальными утопиями Сен-Симона, ни романтически эмоциональное мировосприятие художника.

<...Великий Гегель - величайший философ, порожденный Германией после Лейбница. Он бесспорно гораздо выше Канта и Фихте. Он проницателен, как первый, и мощен, как второй, и при этом обладает зиждущим душевным спокойствием, гармонией мыслей, какой мы не встречаем у Канта и Фихте, так как они больше подвластны революционному духу>.

Первое французское издание этой работы, озаглавленное <О Германии>, Гейне посвятил Анфантену, который в то время - 1834-1835 - работал в Египте.

Анфантен откликнулся большим письмом, тогда же издав его отдельной брошюрой. Первосвященник сенсимонизма благодарил поэта за его труд, за то, что он так обстоятельно и глубоко рассказал о том, что уже принадлежит истории, и призывал его обратиться к современности, <соединить руки тех немецких и французских юношей, которые еще не знают того, что они братья, снабдить их знаками, по которым они узнавали бы друг друга>. Анфантен - мечтатель, одержимый видениями сочиненного им будущего, остался неудовлетворен книгой, которая представляла реальную действительность, - отнюдь не только уже прошедшую, как ему казалось. Он уверял Гейне, что главная задача не в том, чтобы рассказывать одному народу об особенностях другого, а в том, чтобы соединить <все народы в единую семью>. Анфантен считал, что французская революция породила <политический и религиозный пантеизм>, и строил такую схему соотношений между европейскими странами: Франция олицетворяет новую религию, Германия - науку, Англия - промышленность. Он относил к Германии также Австрию, которой придавал особое значение <охранителя порядка и души немецкой жизни>. Он защищал историческую роль австрийской монархии, угнетавшей Италию и славянские народы, утверждая, что мудрая Австрия понимает: эти народы <не созрели для свободы, ибо не любят порядка>...

Величая Гейне <пророком>, восхваляя его гений и знания, старый утопист корил его за излишний <критицизм>, за то, что он слишком торопится, слишком <резко> обличает грехи государства и церквей. Он призывал Гейне:

<Познакомьте нас с сердцем немцев, а не с тайнами их мыслей... Пророк, если Вы хотите освободить народы, Ваш голос должен проникнуть к ушам королей... Пророк, перечитайте вновь <Новое Христианство> Сен-Симона!>

Всего три года прошло с тех дней, когда Гейне слушал речи Анфантена и его учеников, слушал их как вестников истины, несущей спасение человечеству.

Многое из услышанного запало ему и в память и в душу; навсегда осталось убеждение: не должен один человек быть счастлив и богат за счет несчастий и бедности других людей.

Но прекраснодушные мечтания Анфантена вызывали у него уже только жалость.

* * *

<Романтическая школа> - книга о немецкой литературе. Но в ней Гейне высказал свои представления о развитии духовной жизни человечества, об истории религиозных и художественных идеалов.

Он полагал, что европейская культура возникла и развивалась в постоянной борьбе двух противоречивых сил - спиритуализма, или идеализма, с одной стороны, и сенсуализма, или материализма - с другой. Спиритуалисты разных толков утверждали превосходство духа над плотью, идеи над материей, мысли над чувством, проповедовали мораль аскетизма, самоподавления, отказ от земных радостей. Иудейская религия и ее прямой отпрыск - аскетическое христианство были яростными противниками языческого античного материализма. <Внутри> христианской цивилизации Гейне видел все ту же двойственность.

<Назарейский спиритуализм, деспотическая догматика противоборствуют эллинскому жизнелюбию и германскому варварству...

...Наделив римлян своим спиритуализмом, не хотела ли зарезанная Иудея отомстить победоносному врагу так же, как некогда умирающий кентавр, сумевший с таким коварством подсунуть сыну Юпитера смертоносную одежду, отравленную его собственной кровью? И действительно, Рим, этот Геркулес среди народов, был так неисцелимо отравлен иудейским ядом, что шлем и латы свалились с его чахлых членов и его царственный боевой голос, обессилев, снизился до поповского молитвенного причитания и кастратских переливов.

Но то, что обессиливает старика, укрепляет юношу. Спиритуализм был благотворен для пышущих здоровьем народов Севера; слишком полнокровные тела варваров подверглись христианскому одухотворению; началась европейская цивилизация. Это достохвальная, святая сторона христианства. В этом отношении католическая церковь приобрела величайшие права на то, чтобы мы уважали ее и удивлялись ей. При посредстве великих, гениальных установлений она сумела укротить зверство северных варваров и обуздать грубую материю.

И вот, произведения средневекового искусства являют нам это преодоление материи духом, и в этом часто заключается даже все их назначение...

...Померкнув в жизни, католичество отзвучало и выцвело также в искусстве. В период Реформации постепенно стала исчезать в Европе католическая поэзия, и мы видим, как, заступая ее место, вновь оживает давно умершая греческая поэзия. Это, конечно, была лишь искусственная весна, создание садовника, а не солнца>.

Становление романтической школы Гейне объяснял прежде всего борьбой католического христианского идеализма с язычески стихийным <самоцелевым> искусством, наиболее последовательно и завершенно представленным Гёте. Взгляды сторонников Гёте он представлял так:

<...Укрепление нравственности, которого требуют от произведений Гёте, ни в коем случае не является целью искусства: ибо искусство не имеет никаких целей, подобно самому мирозданию, в которое лишь человеческая мысль вкладывает понятия <цель и средства>; искусство, как и вселенная, существует ради самого себя, и подобно тому, как вселенная остается вечно неизменной, хотя в суждениях о ней воззрения людей меняются беспрестанно, так и искусство должно оставаться независимым от преходящих взглядов человеческих; поэтому особенно искусство должно оставаться независимым от морали, которая всегда меняется на сей земле, меняется всякий раз, когда возникает новая религия и вытесняет старую>.

Гейне, излагая сущность гётеанства, выражает и несогласие и сочувствие. Он спорит с ним и чтит его.

<Нет, Бог не проявляется во всех вещах в равной степени, как полагал Вольфганг Гёте, которого это и сделало совершенным индифферентистом, занятым не высшими интересами человечества, а только игрушками искусства, анатомией, учением о цветах, ботаникой и наблюдениями над облаками: Бог проявляется в вещах в большей или меньшей степени, он живет в этом непрестанном проявлении, Бог есть в движении, в действии, во времени, его священное дыхание проносится по страницам истории; она и есть подлинная книга Божия>.

Восхищаясь художественной завершенностью произведений Гёте, создателя и главы целой эпохи в истории немецкой культуры, Гейне тут же критически отстраняется от них.

<Они украшают наше дорогое отечество, как прекрасные статуи украшают сад, но это статуи. В них можно влюбиться, но они бесплодны: поэзия Гёте не порождает действия, как создания Шиллера. Дело - есть дитя слова, а прекрасные слова Гёте бездетны. Это проклятие лежит на всем, что порождено только искусством>.

Но уже через несколько страниц он противоречит себе, опровергая мысль о мраморном бесплодии творений Гёте, пишет о <Фаусте> как историк, философ, политический мыслитель.

<Фаустом заканчивается средневековая эпоха веры и начинается современная научно-критическая эпоха.

...Знание становится словом, и слово становится делом; и мы можем еще при жизни обрести блаженство на этой земле, - а если потом, после смерти, мы обретем вдобавок еще и небесное блаженство, столь определенно обещаемое нам христианством, то это совсем прекрасно.

...Немецкий народ сам есть этот ученый доктор Фауст, этот спиритуалист, духом уразумевший наконец недостаточность духа, и требующий материальных наслаждений, и возвращающий плоти ее права>.

Гейне-поэт решительно опровергает Гейне-критика.

<Гёте всегда безмятежно улыбчив, беззаботен, как дитя, и исполнен мудрости, как старец. Эта проза прозрачна, как зеленое море в безветрии летнего полудня, когда взгляд проникает далеко в глубь морскую, где видны потонувшие города с их былым великолепием; иногда, однако, и эта проза так чародейственна, так полна тайны, как небо, когда спустился вечерний сумрак, и великие мысли Гёте выступают, чистые и золотые, как звезды>.

К другим героям своих поэтически-научных очерков Гейне относится куда менее почтительно. В книге о романтической школе мысли и страсти автора живыми нитями соединены с мыслями и страстями его романтических собратьев. Однако именно в них нацелены его самые ядовитые полемические стрелы. Даже тех романтиков, которые ему явно милы, душевно и художественно близки, Гейне осуждает по законам, утвержденным верховным судьей - Гёте, считавшим романтизм <субъективистской болезнью> искусства.

<Новалису виделись повсюду лишь чудеса, и прелестные чудеса; он подслушивал разговоры растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы, в конце концов, он отождествлял себя с природой, и, когда пришла осень и опали листья, он умер. Гофман, напротив, видел повсюду лишь привидения. Вся природа сделалась для него теперь кривым зеркалом... и его сочинения представляют собой не что иное, как потрясающий крик ужаса в двадцати томах.

...Розовый налет на стихотворениях Новалиса не краска здоровья, а румянец чахотки, и багровая окраска в <Фантастических рассказах> Гофмана, пламя не гения, а лихорадки>.

Правда, Гейне честно признает, что и сам не отличается здоровьем, что вся современная литература похожа на <большой лазарет>. Он даже спрашивает себя и читателей:

<...быть может, поэзия есть болезнь человека, как жемчуг есть, собственно, болезненный нарост, которым страдает бедный слизняк?>

Но это все же вопрос, а не утверждение, это - романтическая ирония обличителя романтиков, обращенная им на самого себя, смутное сомнение, которому противостоит, вернее, предшествует ясная уверенность.

<Но как гигант Антей оставался непобедимым, пока касался ногами матери-земли, и потерял силы, как только Геркулес поднял его на воздух, так и поэт бывает силен и могуч лишь до тех пор, пока не покидает почвы действительности, и становится бессильным, как только начинает парить в голубом тумане>.

* * *

В Париже о Гейне писали и литературные журналы, и ежедневные газеты, его приглашали писатели, журналисты, ученые, банкиры, депутаты, светские дамы - хозяйки аристократических и респектабельно-буржуазных салонов. Публицист Филарет Шаль, которому одна из больших парижских газет зимой 1834/1835 года поручила написать о Гейне, придя к Гейне - в этот момент поэта писал модный художник Девериа, - начал свое первое интервью.

- Девериа требует вашей головы, а я требую вашей жизни.

- Всерьез?

- Вполне серьезно. Я должен написать про вас не менее чем триста строк.

Гейне был доволен тем, что большая газета хочет опубликовать его жизнеописание, и тем, что поручено это известному литератору. Смеясь, он предложил гостю:

- Давайте сочиним вместе, вы и я, небольшой роман, в котором я буду главным героем.

- Хорошо! Но нам необходимо придерживаться истины.

- Ах, ведь все, что напечатано, - это истина в день публикации. Итак, я диктую: <Гейне родился в 1800 году в Дюссельдорфе в семье довольно состоятельного купца. Но был ли этот господин Гейне действительно его отцом? По слухам, известный атаман разбойников Ханнес Живодер именно в ту пору побывал в Дюссельдорфе и подкинул младенца у подъезда почтенного господина Гейне...> Что вы скажете о таком начале?

- Очень пикантно, однако подкидыши и найденыши теперь не в моде.

Шаль опубликовал свою весьма дружелюбную, но посредственную статью:

<Он выглядел таким победоносным среди парижских талантов... длинные белокурые волосы ниспадали на щеки, цветущие, как у ангелов на испанских иконах, но сквозь этот румянец проглядывала болезнь...

Газеты интересовались всем, что он делал. Его очень высоко ценили как писателя, но не менее привлекал он и как собеседник, хотя в его речи еще слышался немецкий акцент. Светские дамы всячески добивались, чтобы их друзья привели к ним Гейне... он был довольно элегантен, однако некоторые условности светских манер и форм общения он считал безвкусной ложью, относился к ним с отвращением, и хотя он не прятался, как улитка в своем домике, но шумные салоны были для него невыносимы. Он отказывался от многих приглашений довольно резко. Но это привлекало к нему еще больший интерес>.

* * *

Черноглазая нежно-смуглая девушка стояла в дверях обувного магазина, глядя на улицу, улыбаясь.

Гейне зашел в магазин... Долго выбирал совсем не нужные ему башмаки. Разговорился, узнал, что девушка - племянница хозяйки, приехала из маленького дальнего города, лишь недавно в Париже, она совсем необразованная, но порядочная девушка, и тетка не даст ее в обиду, сумеет отстоять от наглых парижских франтов.

Девушка отвечала на его вопросы непринужденно, охотно, но с уверенным достоинством и простодушием провинциалки. Ее зовут Матильда Кресценция Мира... Ей скоро будет девятнадцать, отца не помнит, мать говорила, что он был солдатом... Париж очень нравится - интересно смотреть, что в магазинах продают, и везде столько разных людей. Нет, дружка у нее нет... Тетя ее не выпускает по вечерам... А месье, наверное, тоже приезжий, по говору слышно, что не парижанин...

Гейне официально представился тетушке. Он получил разрешение показать мадемуазель Матильде Кресценции город, повести ее в театр, в приличный ресторан.

Она так радовалась их прогулкам, с таким ненасытным любопытством глазела на витрины, на гулянье в Булонском лесу, на сверкавшие лаком разноцветные ландо, на роскошную сбрую и холеных коней, на всадников - офицеров и штатских щеголей; они гарцевали рядом с ландо, изящно наклоняясь, беседовали с дамами в пышных нарядах, огромных шляпах, украшенных перьями и цветами...

Маленькая провинциалка расспрашивала его обо всем, что видела, быстро запоминала имена и титулы и названия неведомых ранее предметов. Ела и пила она также весело, звонко смеялась его шуткам, а если не понимала, переспрашивала, требовала объяснений.

Когда он первый раз неожиданно поцеловал ее, она разозлилась, ударила его твердым кулачком, потом заплакала обиженно; а когда он сказал, что плакать нужно было бы ему, побитому бедняге, которому за нежность платят ударами, - захохотала, потребовала клятвы, что это больше не повторится.

Но вскоре они все же целовались, и в ее учащенном дыхании, в короткой дрожи, пробегавшей по сильному горячему телу, в затуманенных полузакрытых глазах было обещание таких наслаждений, что он забывал обо всем - о приглашениях министров и львиц, о требованиях немецких и французских издателей, о злых сплетнях Бёрне, о недописанной статье, ожидавшей дома...

Они целовались в отдельных кабинетах маленьких ресторанов, но она не соглашалась идти к нему в гостиницу, она обещала тете, что не может ему позволить ничего больше. Да, она его любит, очень любит, она еще никогда и никого так не любила, как его, своего беленького, веселого, бесстыдного Анри... Но она честная девушка, а не парижская вертихвостка.

Несколько раз он решал кончить с этой нелепой историей. Не мог ведь он жениться на девочке из французского захолустья, почти неграмотной, она едва умела подписать свое имя. На улице и в ресторане она хохотала во все горло, будто на деревенской пирушке, или переругивалась с хмельным блузником, который нечаянно толкнул ее на перекрестке. В кафе, съев пирожное, облизывала пальцы, не замечая насмешливых взглядов. Ему всегда было весело с ней.

Благовоспитанные светские приятельницы так легко, так щедро дарили ему прекрасные часы в потаенных маленьких квартирах - нанятых именно для таких встреч - и дивные ночи в загородных виллах! Их речи всегда были изысканны, их манеры безупречны, их тела пахли тончайшими благовониями, и в самых страстных порывах их движения были изящны, и в минуты самой жгучей близости или самой злой ссоры они произносили только пристойные слова.

А язык Матильды, грубоватый даже для парижской гризетки, был ближе к речи приезжих торговок. Она была гибка, подвижна и грациозно естественна, пока не думала о том, что на нее смотрят, но, стараясь <держать себя, как следует>, становилась неуклюже манерна, угловата. Она неумеренно душилась сильными сладкими одеколонами, хотя ее светло-смуглое горячее тело так чудесно пахло молодым потом. Ссорясь с ним, она ругалась, как уличный мальчишка, и, защищая свою невинность, произносила такие крепкие словечки, которых даже он не всегда понимал, и тогда она, смеясь, объяснила ему, что у них в городке так называют известные части тела.

Что может быть смешнее платонического романа автора <Книги песен> с парижской гризеткой? Ему уже тридцать восемь, она вдвое моложе, он избалован успехом у красивых умных образованных светских женщин, а это неграмотное дитя природы капризна, как царица Клеопатра, и дерется, как деревенская девчонка на сеновале.

Он распрощался с ней - надарил безделушек, цветов, конфет, - уезжаю надолго, может быть, навсегда. Но уже через несколько дней он опять пришел в обувную лавочку, и она так визжала и плакала от радости, и глаза у нее были так неподдельно красны от слез, и они опять гуляли по бульварам, и ходили в цирк, и целовались в ресторане.

Потом они опять ссорились, и он действительно уезжал из Парижа в имение герцогини Бельджойзо, а в другой раз его на несколько дней отвлек стремительный роман с молодой артисткой - красивой, истеричной, умело игравшей неистовую страсть, требовавшей от него только стихов и признаний и чтоб он сам или его друзья писали рецензии, хвалили ее и ругали ее соперниц.

Самой серьезной соперницей Матильды долго была Жорж Санд. Она привлекала Гейне и властью женского обаяния, сдержанной, прохладной, и неутолимой страстностью, и силой мысли, щедростью таланта - он был убежден, что она лучший прозаик Франции и говорил об этом даже Бальзаку. Но всего настойчивее притягивало его к Жорж Санд ощущение и сознание душевной близости, родственности судеб. Она так же мучительно и так же тщетно искала себя, свое настоящее место в мире пестрой мишурной суеты, она так же мечтала о настоящей всепоглощающей любви и порывисто, безоглядно бросалась то к одному, то к другому возлюбленному, и ее так же обманывали друзья, и она так же ревновала, ненавидела и все же прощала, и опять надеялась, и опять тщетно.

Она пришла в литературу вместе с июльской революцией, и в Париж она приехала почти одновременно с Гейне; ее слава была как бы ровесницей его славы во Франции. Гейне познакомился с ней в 1833 году, когда она любила Франца Листа - ревнивого в любви и в искусстве. Лист в то время еще дружил с Гейне, который писал восторженные статьи о фантастической мощи его музыки. Он и привел поэта в гостеприимный дом Жорж Санд, они быстро подружились, виделись почти ежедневно. Гейне жил по соседству, и она посылала ему записки.

<Дорогой кузен, если Вы не мертвы ни физически, ни морально - что уже давно произошло со мной, - то приходите сегодня вечером ужинать. Это удовольствие я хочу доставить Листу, чтобы возместить ему зрелище моей глупой физиономии. Больше никого не будет. Вы можете прийти в шлепанцах и в ночном колпаке. Постарайтесь же прийти, если Вы уже не забыли даже моего имени. Всем сердцем

Ваша Жорж>.

Лист вскоре покинул ее ради молодой графини д'Агу; пылкого музыканта сменил поэт, двадцатитрехлетний Альфред де Мюссе, раздражительный и нежный. Он тоже был другом Гейне, даже называл себя его литературным учеником, но жестоко ревновал к нему возлюбленную и увез ее в Италию. С Мюссе она часто ссорилась и все злоключения поверяла <кузену> Гейне; он утешал ее, ради нее покидал Матильду, иногда становился ее любовником и всегда оставался другом, советчиком, помощником.

После разрыва с Мюссе она записала в дневник:

<Гейне сказал мне, что любят только голова и чувства, а сердце немного лишь значит в любви>.

Когда в 1835 году новый роман Жорж Санд был враждебно встречен многими критиками, он ее весело ободрял.

<Будьте уверены, что я просто не умею выразить, насколько Вы достойны любви, восхищения, как Вы божественны. Пишите всегда так, как Вы хотите, и всегда Вы напишете лучше, чем все другие. Простите самонадеянность тех, кто вообразил, будто они понимают Вас, и молитесь за спасение души тех, кто дерзают судить о Вас; ведь бранить Вас - это богохульство.

Ваш кузен

Анри Гейне>.

Она писала о нем в дневнике:

<Сердце у Гейне столь же доброе, сколь язык его зол. Он нежен, самоотвержен, предан, в любви романтичен, даже слаб и способен вынести беспредельное угнетение женщиной... Он такой же, как его поэзия - смесь возвышенной чувствительности и самой веселой страсти к насмешкам>.

Эта мудрая, остроумная, мечтательная и властная женщина дарила ему и радости духовного общения, и щедрые ласки. Она была нежной, заботливой сестрой и нетерпеливой, исступленно чувственной любовницей. Много лет спустя он вспоминал:

<Жорж Санд, величайшая писательница, вместе с тем и красивая женщина... Лицо ее, так же как и гений, обнаруживающийся в ее произведениях, можно скорее назвать прекрасным, чем интересным...

...Лоб невысок, и чудные вьющиеся темно-каштановые волосы, разделенные пробором, падают до плеч. Глаза немного тусклы, во всяком случае, не блестящи, и, быть может, огонь их померк от слез или же перешел в ее произведения, которые по всему миру распространили пламя пожара, озарили не одну безотрадную темницу, но, пожалуй, зажгли гибельным огнем и не один мирный храм добродетели.

...На губах ее обычно играет добродушная улыбка, но улыбка эта не особенно привлекательна; немного отвисшая нижняя губа обличает усталую чувственность. Подбородок - полный, но пропорциональный и красивый. Плечи тоже прекрасны, даже великолепны. Таковы же очень маленькие руки и ноги. Прелесть груди пусть описывают другие современники...

...один из наших друзей, пожалуй, имел основание сравнивать эту прекрасную женщину с мраморной статуей Венеры Милосской, выставленной в нижних залах Лувра. Да, Жорж Санд прекрасна, как Венера Милосская, она даже превосходит ее некоторыми свойствами; например, она много моложе>.

Древние различали небесную и земную любовь. Матильда была, конечно, земной любовью, хотя она же всего сильней отвлекала его от бед и забот. Она докучала ему самой грубой ревностью и оставалась бездумно глуха к тому, что было смыслом его жизни, к его земной и небесной сущности - к поэзии.

Но и Жорж Санд была вовсе не только <небесной> любовью. Правда, она лучше многих понимала его самые возвышенные мысли, улавливала его мгновенные настроения, она казалась во всем ему вровень. Но она и мучила его куда злее, чем добрая простушка Матильда; она уходила от него сперва к Мюссе, потом к Шопену, потом к молодому артисту Бокажу, и к адвокату Мишелю де Буржу, и к писателю Шарлю Дидье, уходила, ничего не скрывая. Иногда она любила одновременно двоих.

Он признавал ее право на свободу, на полное равенство. И все же ревновал до отчаяния.

Матильде он мог дать оплеуху, заметив, что она ласково переглянулась с юношей за соседним столиком в кафе, и Матильда ревновала его открыто, яростно, со слезами и колотушками. А Жорж Санд он мог только осторожно, мягко высказывать свою боль, не смея укорять ее. И она ревновала открыто, зло иронизируя над его нечистыми страстями, уводящими его к пустым, глупым, низменным женщинам, к Матильде, к артисткам, к гризеткам...

От Матильды он уходил, а та догоняла его, грозила, умоляла и снова привязывала.

А Жорж Санд уходила от него, и он не мог и не хотел ее удерживать. Он только писал; к ней обращено одно из самых нежных и самых горьких его любовных писем.

<...Я очень печален. Вы и не знаете, насколько я несчастен. Сейчас мне грозит физическая слепота, и она так же мучительна, как то нравственное ослепление, которым я наслаждаюсь уже четыре года и которое Вам известно... Я очень люблю Вас, люблю всем сердцем, всеми клетками сердца. Если Вы свободны, то радуйтесь этой свободе. А я все еще нахожусь в оковах, в тяжких железных оковах, и, потому что по вечерам меня приковывают особенно тщательно, я и не мог Вас повидать, когда был в Париже, но когда это время пройдет, я приду, чтобы отыскать Вас, и отыщу, хоть бы на краю света... если только Вы тогда опять не будете пленены и Вас не вернут в тюрьму, моя прекрасная пленница, освободившаяся из любовной тюрьмы.

Прощайте. Радуйтесь своей свободе. Никогда не плачьте, слезы ослабляют зрение. А ведь у Вас такие прекрасные глаза. Не заботьтесь о будущем, от забот седеют волосы. А Ваши волосы самые прекрасные из всех, виденных мной.

Анри Гейне>.

Матильду он любил, но эта любовь была ему и радостью и тягостью - <железными оковами>, потому что они были чужими друг другу.

Жорж Санд он любил, но эта любовь не могла быть прочной, потому что они были слишком похожи друг на друга.

Каждый раз он снова возвращался к Матильде и снова повторялись плач и смех, сердитая и веселая брань, пинки и объятия.

Все повторялось, все было уже знакомо, но каждый раз все оказывалось чудесно нежданным и сладостным. Она любила его и только его, а не его славу, не его талант, не его поэзию, даже не его остроумие... Она не умела притворяться, и он знал, что она считает его скорее недалеким, простоватым, чудаком-иностранцем, который кое-что зарабатывает скучными писаниями и очень много занят пустой болтовней с такими же чудаками-грамотеями, которых не всегда поймешь, даже если они говорят вроде бы по-французски... Но зато у него доброе сердце, он умеет быть таким ласковым, и волосы у него золотистые, шелковые - она о таких лишь в песнях слыхала, - и руки нежно-белые, как у барышни... И вообще она просто любила его и только его, своего <белобрысого ангелочка>, <злющего немца>, <проклятого еретика>.

Она любила его, ничего не прося, ни на что не надеясь, ведь он столько раз ей объяснял, что не может жениться, потому что они ведь разных религий и разных государств и потому что он болен, и небогат, и не может обеспечить семью.

После двух лет такой беспокойной, прерывистой и неотвязной любви он наконец решился и предложил Матильде стать его женой <по-парижски>, то есть без регистрации в мэрии и без венчания в церкви, но жить в одной квартире, всегда быть вместе... Он достал денег, выплатил ее тетке отступное - ведь он уводил племянницу, - снял маленькую тихую квартиру... В день переезда он купил Матильде настоящее подвенечное платье - белое, атласное, с кружевами, кисейной фатой и длинным шлейфом. Свадебный ужин устроили в ближайшем ресторане. Гостями были несколько приятельниц Матильды с кавалерами, а одна даже с настоящим мужем.

На утро, когда они завтракали вдвоем в своей квартире, Матильда была весела и нежна, но потом внезапно стала торжественно серьезна и произнесла речь.

- Анри, я отдала тебе все, что порядочная девушка может дать любимому и чего он никогда ей не может вернуть. Но я знаю, что ты заплатил за меня тетке, и если ты думаешь, что ты купил меня, то ты ошибаешься. Я согласилась стать твоей подругой только потому, что из всех мужчин, которые за мной ухаживали, ты был единственный, кто мне понравился. И еще потому, что мне говорили, что немец более постоянен, более верен в любви, чем француз... Но ты запомни вот что: ты можешь считать, что купил меня, но я себя не продала. Это я тебя взяла, и знай, я тебя никогда не оставлю; теперь уже не важно, будешь ты меня любить или разлюбишь, женишься на мне по-настоящему или нет, может быть, даже будешь меня истязать, но все равно уже никогда не избавишься.

Гейне смеялся, он был счастлив.

- Дурочка, но я не хочу от тебя никогда избавляться, ведь я люблю тебя и всегда буду любить.

- А я тебя люблю еще больше с тех пор, как я решилась жить с тобой, я решила твердо: только он и никто другой... Навсегда, навсегда, навсегда!

У нее задрожал голос, закапали большие светлые слезы, она забарабанила кулаком по столу - навсегда!

- Да ведь это уже первая супружеская сцена, -хохотал Гейне, - значит, у нас уже настоящий брак. И что бы ты сделала, если б я ушел от тебя?

- Я убила бы себя у твоих ног.

- Это очень мило! Ведь ты могла бы сказать, что убьешь меня у своих ног. Но ты добрейшая прелесть, и в честь этого давай позавтракаем.

- Мы теперь всегда будем завтракать вместе... Понимаешь? Всегда. Если я что-нибудь вбила себе в голову, то даже пятьдесят тысяч мулов не вытянут этого обратно. Так вот, я тебе говорю раз и навсегда. Я крепко в тебя вцепилась и пойду за тобой хоть на край света, хоть в самый ад к чертям...

Идиллия продолжалась несколько недель. Потом они уехали в деревню, оттуда Гейне сбежал в Париж к Жорж Санд, потом они опять жили вместе. Он был ее первым мужчиной и поэтому ощущал за нее особую, ранее неведомую ответственность. Она хворала, и ему казалось, что он виновен, и чувство ответственности все тяжелело и упрочивалось. Это было тягостным, но она так быстро и весело усвоила древнюю науку любви, что всегда ухитрялась быть желанной, и тем более после ссор, разлук и болезней. Она во всем была искренней, неподдельной в неутолимом любопытстве у балаганов и витрин, в страстной любви к нему и к своему попугаю, в нежности и в гневе и в том, как шумно радовалась каждой обновке, каждому вечеру в театре, пирожным, красному вину... Он долго не решался представить ее своим приятелям, уж слишком она была невежественна и чистосердечно вульгарна. Но он сознавал, что очень гордится, радостно гордится ее любовью... Потому что она любила его, именно и только, как настоящего мужчину. После того как они стали жить вместе, Матильда все же пыталась заинтересоваться его книгами - пыталась тщетно. А представляться любопытной, интересующейся не могла. И в его заработках и доходах она ничего не смыслила. С ней он чувствовал себя Гарун аль-Рашидом в объятиях красавицы, полюбившей его бескорыстно, не подозревая о его величии... И с нею он становился так же неутомим в любви, как она. И он легко прощал ей нелепые капризы, суетность, расточительство, приступы буйного гнева, когда она вдруг принималась колотить и его и себя по голове, рвала свои густые черные волосы или с плачем и визгом каталась по полу, а потом так же внезапно принималась хохотать, ласкалась, просила сластей.

* * *

В 1835 году правительства немецких государств перешли в наступление против либералов, безбожников, демагогов, подстрекателей к мятежам. Полицейские ведомства доносили о тайных обществах, о брошюрах и листовках, призывавших к свержению властей...

Первый испуг, вызванный июльской революцией во Франции и революцией 1831 года в Польше, - испуг, побуждавший иных князей уверять, что они либералы, свободолюбцы, друзья народа, - прошел, и министры, полицейские начальники и цензоры начали действовать уверенней, решительней.

В 1835 году только в Пруссии были запрещены сорок пять книг разных авторов; король подписал специальный указ, запрещавший издавать и распространять произведения всех литераторов, принадлежащих к организации <Молодая Германия>. Такой организации никогда не существовало. Она была порождена полицейским воображением. Представителями <Молодой Германии> в печати и разговорах называли драматургов и публицистов Карла Гуцкова и Генриха Лаубе, прозаика и критика Теодора Мундта, поэта и литературоведа Лудольфа Винбарга. Иногда к ним причисляли как старших <вдохновителей> Гейне и Бёрне. Некоторые из них вовсе не были знакомы друг с другом, либо резко расходились в убеждениях. Но в глазах защитников порядка и религии все они представлялись единой шайкой заговорщиков.

Пруссия начала поход, ее поддержали другие государства. В Ганновере были запрещены <Французские дела> Гейне в немецком и во французском изданиях. Великий герцог Гессенский особым указом запретил распространять все произведения Гейне, Винбарга, Гуцкова, Лаубе и Мундта и все книги тех издательств, которые публиковали этих авторов. В Брауншвейге были запрещены все произведения литераторов <Молодой Германии>, и особенно Гейне. В Пруссии сгоряча запретили даже новое двенадцатитомное собрание сочинений Гёте.

Непосредственным поводом ко всем запретам послужило намерение Гуцкова и Винбарга издавать в Мюнхене новый журнал <Немецкое обозрение>; узнав об этом, Вольфганг Менцель, еще недавно числившийся приятелем Гейне и пресловутых <младогерманцев>, опубликовал одну за другой две панически тревожных статьи - Германии угрожает натиск безбожия, развращающих иноземных влияний, разрушительных революционных идей...

10 декабря 1835 года <Союзный сейм>, то есть общегерманское правительственное учреждение, условно объединявшее самостоятельные немецкие государства, издал закон, запрещавший издание и распространение не только всех уже опубликованных сочинений Гейне и <младогерманцев>, но и тех, которые еще не были написаны.

Для Гейне это было жестоким ударом. И без того отношения с издательствами постоянно вызывали у него обиды, раздражение, злое сознание, что его обманывают, обсчитывают. Счастливая любовь требовала все новых расходов, а денег было все меньше. В его письмах к Юлиусу Кампе в эти годы особенно много упреков, требований, гневных обвинений. 7 апреля 1835 года он писал ему:

<Я не позволю обращаться с собой как с мальчишкой, который вынужден молчать. Может быть, я и был маленьким мальчиком, когда Вы меня увидели в первый раз, но это было десять лет тому назад, и с тех пор я неимоверно вырос. А особенно за последние четыре года; Вы представления не имеете, какой я стал большой. Я на голову выше многих писателей, которым издатели, даже не будучи их друзьями, платят вдвое больший гонорар, чем Вы мне. Правда, совсем маленькие ребятишки среди писателей получают такой же гонорар, как я. Но это не должно было толкнуть Вас на дурное обращение со мной, и Вам не следовало ставить под угрозу мою реальную значимость. Подобно уважающей себя поварихе, я всегда обращал меньше внимания на жалованье, чем на обращение>.

Гейне купил акции первой французской железной дороги, увлеченный необычайной новизной предприятия. Он видел железную дорогу во время поездки в Англию; когда начали прокладывать рельсы от Парижа к Версалю, среди пайщиков строительства был банк Ротшильда, но работы велись так плохо, так неумело, что акции оказались обесцененными, Гейне потерял значительную часть денег, как он сам говорил - заслуженно: не следовало поэту состязаться с банкирами.

Запреты, наложенные на его книги, грозили ему нищетой; он знал, что издатели теперь будут осторожней и скупей, что гонорары сократятся, а то и вовсе иссякнут.

Он писал 27 сентября 1835 года Генриху Лаубе:

<В течение двух лет из отечества до меня не доходит почти ничего радостного, а немцы, попадающиеся мне на глаза в Париже, право же, предохраняют меня от тоски по родине. Сволочь, нищие, угрожающие, если им ничего не подают, негодяи, постоянно говорящие о чести и родине, лгуны и воры>.

* * *

Первый том сборника <Салон> 1834 года, включавший статьи о французских художниках, много новых стихотворений и сатирическую новеллу <Из мемуаров господина фон Шнабелевопского>, и второй том 1835 года, в который вошли очерк <К истории религии и философии> и стихотворный цикл <Новая весна>, были встречены в Германии скорее неприязненно.

Молодые радикалы пренебрежительно говорили, что Гейне постарел, стал смирным и кротким теоретиком, эстетом, уклоняется от политической борьбы, забывает о страданиях народа: в одном из персонажей новеллы - <маленьком Самсоне> - многие читатели усмотрели карикатуру на Бёрне и возмущались нападением Гейне на лидера демократической эмиграции.

Консервативные критики всех направлений - католики и протестанты, сторонники Пруссии и сторонники Австрии - негодовали против кощунственного зубоскальства и надругательства над святынями всех религий и над священными принципами монархической государственности.

Но и те и другие - и республиканцы, и монархисты - почти в тождественных выражениях обличали безнравственность и легкомыслие поэта, дерзкое бесстыдство его стихотворных и прозаических гимнов чувственным радостям, обвиняли его в попытках оправдать и даже поэтизировать самые низменные инстинкты.

Распался двойственности миф,

-вR - б ¬RаRзЁ< ¤R<?R,

?? бв <R ?<гЇле Ї<RвбЄЁе ¬гЄ

? б<?§ ўR Ё¬п ¤R<? .

............................................

Повсюду Бог во тьме ночей,

' Ў<?бвпйЁе бў?в  Єа бЄ е;

'R ўб?¬ R- бгй?¬ Ё ¦ЁўR¬ -

? ¤ ¦? ў - иЁе < бЄ е.

Перевод А. Мейснера

Такое <низведение> Бога в постель счастливых любовников оскорбляло верующих, а жизнерадостное обожествление земных радостей сердило всех, кто требовал от поэзии трагической серьезности и служения высоким идеалам.

Меж тем он словно бы нарочито, назло всем недовольным открывал цикл <Новая весна> таким <Прологом>.

Часто вижу я героя

?  Є авЁ- е ¬ бв?аRў:

TЁв Ё ¬?з R- ў§п< ¤<п ЎRп

? а §Ёвм ўа ?Rў ?RвRў.

Но проказники амуры

?в-Ё¬ ов ¬?з Ё йЁв,

? бвRЁв - и алж ам е¬галc,

'?бм ж?Їп¬Ё аR§ RЎўЁв.

Так и я: никак сорвать я

?? ¬R?г <оЎўЁ ж?Ї?c,

??¦¤г в?¬ Є Є Ўмовбп Ўа вмп

' ?аR§-Rc ЎЁвў? - иЁе ¤-?c.

Перевод Ал. Дейча

Он жил новой любовью, дарившей его и новыми наслаждениями, и новыми страданиями, горделивой радостью и унизительным стыдом - он не мог ввести любимую в круг своих друзей, он должен был ради нее унижаться до биржевых спекуляций, попрошайничать у родственников, у издателей... Он хотел жить в светлом мире поэзии, искусства, свободной мысли, бескорыстной дружбы... Он не мог оставаться в стороне, видя, как <бьются братья в грозной битве>. Даже если эти братья ему были не по душе, как большинство из тех, кого называли <Молодой Германией>.

Генриху Лаубе он писал 23 ноября 1835 года:

<Заклинаю Вас всем, что Вы любите, если и не встать в войне, которую сейчас ведет <Молодая Германия>, на ее сторону, то соблюдать, по крайней мере, по отношению к ней весьма благоприятствующий нейтралитет и ни единым словом не задевать молодежи...

...Ваш вопрос о моем возвращении в Германию причинил мне острую боль; я не люблю признаваться, что мое добровольное изгнание - одна из величайших жертв, которые я приношу мысли...

...А тут еще озлобленность немецких якобинцев в Париже, которые, если бы я вернулся домой, чтобы снова есть немецкую кислую капусту, увидели бы и в этом подтверждение измены родине>.

Юлиусу Кампе 12 января 1836 года:

<...Я не дам себя сбить с толку и убежден, что чем отважней держаться, тем легче справляться с противником. Самое опасное - страх опасности. В сознании того, что в течение четырех лет я ничего не писал против правительства и разошелся, как всем известно, с якобинцами, словом, при своей чистой, лояльной и монархической совести я не буду столь труслив, чтобы отречься от политически невинной молодежи>.

Тогда же, 28 января 1836 года, он, по совету Кампе, обратился с официальным открытым письмом к <Высочайшему Союзному сейму>.

<Решение, принятое вами на 31-м заседании вашем 1835 года, наполняет меня глубочайшей печалью. Признаюсь вам, государи мои, что к этой печали присоединяется и величайшее изумление. Вы обвинили меня, судили и произнесли приговор, не допросив меня устно или письменно, не возложив ни на кого моей защиты, не послав мне никакого приглашения.

...Если вы, государи мои, не хотите предоставить мне возможность свободной защиты перед вами лично, то предоставьте мне, по крайней мере, свободу слова в германской печати и снимите запрет, наложенный вами на все, что я пишу.

...Однако, каково бы ни было, государи мои, ваше решение относительно моей просьбы, будьте все же уверены, что я всегда подчинюсь законам моей родины. Та случайность, что я нахожусь за пределами вашей власти, никогда не введет меня в соблазн заговорить языком вражды. Я почитаю в вас высшие авторитеты моего любимого отечества. Личная безопасность, которую мне дает пребывание за границей, к счастью, позволяет мне, не боясь ложных толкований, принести вам, государи мои, верноподданнейшие уверения в моем глубочайшем почтении.

Париж, 28 января 1836

Генрих Гейне, обоих прав доктор>.

По поводу этого верноподданнического прошения он писал своему издателю 4 февраля, отвечая на тревожные сообщения Кампе о том, что запрет может оказаться более действенным, чем казалось раньше:

<...я счел нужным слегка погладить старые парики, и мое детское, паточно-смиренное письмо, наверное, произвело хорошее впечатление. Союзный сейм будет тронут. Все обращаются с ним как с собакой, и моя вежливость, мое деликатное обращение будет ему тем более приятны. Mes Seigneurs! Vos Seigneuries!* Этак к нему еще не обращались! <Смотрите, - скажет он, -... и этого благородного человека мы хотели преследовать! Объявили безбожником, аморальным!> И тридцать шесть носовых платков оросятся союзносеймовскими слезами!

...Сможете ли Вы сейчас издать эту мою книгу, издать под моим именем? Считаете ли Вы, что невинное содержание книги защитит ее от действия запрета Союзного сейма... Или вы не решаетесь поставить мое имя на обложке? Вы согласны назвать книгу просто <Салон, том третий>?

...Думаю, что Юлиус Кампе доставит миру потеху, выпустив книжку под моим именем, как будто бы ничего не случилось. Откладывать издание нежелательно. Думаю, что общество именно сейчас ждет от меня книги и обрадуется, увидя, что мы не согнулись от страха>.

Однако эти призывы не были услышаны. Кампе не решался вступать в открытый спор с правительствами. Через своих влиятельных берлинских друзей он выхлопотал в Совете министров решение, <частично отменяющее запрет, наложенный прежде>... Правительство его величества короля Фридриха Вильгельма III согласилось разрешить издательству Кампе продавать в Пруссии книги, написанные Гейне, если они получат предварительное одобрение королевской цензуры. И Кампе немедленно отправил в Берлин рукопись третьего тома <Салона>, о чем известил автора.

Гейне пришел в отчаяние; 22 марта он писал:

<Милый Кампе!

Ваше письмо от 15 марта, которое я сегодня ночью нашел дома, настолько меня потрясло, что я все еще оглушен. Но одно для меня все-таки ясно: я не предам германскую печать Пруссии, я не продам свою честь за книжный гонорар, я не посажу ни малейшего пятна на мое прекрасное, чистое имя, я не подчинюсь прусской цензуре.

...Я болен от злобы. Я вижу, что даже партия умеренных побита. Я теперь... Я, право, еще не знаю, что я сделаю! Прежде всего я спасаю мою честь. Здесь я не понимаю шуток, Кампе, и я надеюсь, что скоро получу мою рукопись. До этого я не смогу заснуть>.

Гейне послал в <Аугсбургскую газету> подробное объяснение, почему он не может допустить, чтобы его произведения подвергались цензуре. Он писал, что, хотя новейшие распоряжения несколько ослабляют прежние суровые запреты, он не может позволить себе и своим издателям самим добровольно подставлять себя цензуре и тем самым как бы соглашаться с ее мнимой законностью. Подчинившись прусской цензуре, честный литератор уже не мог бы написать ни одного доброго слова о Пруссии, ибо это было бы воспринято как своекорыстное заискивание. И, наконец, само по себе предоставление прусской цензуре права судить о книгах, издаваемых за пределами Пруссии, означало бы такую централизацию казенных посягательств на духовную жизнь, которая стала бы губительной для немецкой литературы.

Известия из Германии были все более неутешительными. Французские издатели тоже не сулили публикаций, во всяком случае скоро. Гамбургский дядюшка оставался неумолим. Кредиторы становились все назойливее.

Матильда ни о чем не знала и не хотела знать, она часами возилась с попугаем Кокот, учила его говорить, хохотала и сердилась, восторженно рассказывала о новых шляпках, которые видела в магазине, и умоляла достать денег.

Он то впадал в отчаяние, пугал Матильду предложением умереть вдвоем - отравиться или застрелиться, - то воодушевлялся новой надеждой.

Он вспомнил, как Варнхаген и Рахель писали ему, что Меттерних плакал над <Книгой песен>, и ведь он с симпатией упоминал о мудром князе в <Луккских водах>. Правда, в другом случае обругал его, но совсем недавно ему рассказывали, что Меттерних восхищался его статьями <Французские дела>, тем, как он высмеял Талейрана, присягавшего тринадцать раз разным властям.

Внезапно решившись, он написал длинное умоляющее письмо князю Клеменсу Лотару фон Меттерниху, просил его заступничества, уговаривал отменить запреты книг, ослабить цензуру.

Ответа он не получил. Зато узнал, что именно Меттерних и Генц - почитатели его стихов - требовали, чтобы <Аугсбургская> и все другие немецкие газеты перестали публиковать статьи Гейне - <чудовища безбожия>.

Генрих Лаубе был арестован прусскими жандармами и осужден на восемнадцать месяцев заключения в крепости.

Гейне и Матильда уехали в деревню, подальше от недобрых вестей, от суеты, от сплетен, от докучливых кредиторов. Они хотели отдохнуть от эмигрантов, требовавших помощи и покровительства знаменитого соотечественника, и от журналистов, охотившихся за подробностями его жизни, от прусских и австрийских шпионов.

<Сегодня утром выпал нежный снег, и пальцы мои дрожат от холода. Моя М[атильда] сидит рядом со мною перед большим камином и трудится над моими новыми сорочками; пламя не слишком спешит разгораться, настроено далеко не страстно и возвещает о своем присутствии только слабым дымом. Я очень приятно провел последнее время в Париже, а М[атильда] оживляет мою жизнь постоянным непостоянством причуд, и уже редко думаю я о том, чтобы отравиться или задушить себя угаром вместе с нею; мы, вероятно, лишим себя жизни другим способом, например, посредством чтения, при котором умираешь от скуки.

...она не могла успокоиться до тех пор, покуда я не пошел к Рандюэлю и не принес ей французского издания моих <Путевых картин>. Но едва она успела прочесть одну страницу, как побледнела смертельно, задрожала всем телом и попросила меня, ради бога, запереть эту книгу. Она наткнулась в ней прямо на любовную сцену, а при ее ревности она не хочет, чтобы даже до ее царствования я поклонялся другой; я должен был обещать ей, что впредь не стану обращаться с любовными речами даже к вымышленным, идеальным образам моих книг>.

Так писал он 3 мая 1836 года из деревни Кудри в Штутгарт Августу Левальду.

Оставив Матильду в деревне, он вернулся в Париж, поселился в другой квартире, сразу с двумя гризетками Августиной и Целестой - он все еще хотел освободиться от власти <постоянно непостоянной> своенравной Матильды, но уже не мог жить один. Новые подруги отвлекали его от политических и литературных забот, но втягивали его в свои ссоры и склоки.

* * *

Министр иностранных дел Тьер дружески относился к Гейне, хотя Гейне зло писал о его антинемецкой внешней политике, о его жестоких расправах с республиканцами во Франции. Но в то же время ему был не только любопытен, но и нравился Тьер - блестящий полемист и образованный историк; к тому же у них обоих была общая любовь - Наполеон, и общий друг - историк Франсуа Минье. Нередко их сближали также литературные вкусы. Ходатайства Минье и дальновидные политические расчеты побудили Тьера включить Гейне в число иностранцев, получающих пособие от французского правительства.

После июльской революции правительство создало тайный фонд, чтобы помогать своим сторонникам в других странах и политическим изгнанникам, живущим во Франции.

Минье и Тьер объяснили Гейне, что это пособие не налагает на него никаких обязательств; не зависит от того, что он будет писать и говорить о любом французском правительстве по любым вопросам политической жизни Европы. Такие пособия получают немецкие, польские, итальянские, греческие и иные борцы за свободу. Именно поэтому необходимо соблюдение тайны, чтобы не давать поводов для новых нападок и враждебных действий тех монархических правительств, которые постоянно обвиняли Францию в разжигании революционных волнений.

Гейне согласился потому, что ему нужны были деньги, и потому, что верил, ведь в этом нет ничего предосудительного. Издатель <Аугсбургской газеты> барон Котта, независимый либерал, получал дотацию из тех же тайных фондов - Франция поддерживала своих единомышленников, сторонников либерализма и прогресса.

Гейне была назначена ежегодная пенсия в 4 800 франков, то есть столько же, сколько он получал от дяди банкира в годы примирения.

Он не скрывал от друзей того, что получает эту пенсию, но в 1848 году, когда республиканские газеты широковещательно разоблачили <тайных пенсионеров> монархии и среди них Гейне, кое-кто из этих друзей утверждал, что не помнит ничего о его признаниях.

Гейне назвал в числе тех, кому он рассказывал о пенсии, <красного доктора> Маркса; Маркс не стал опровергать и написал Энгельсу, что Гейне <мучим нечистой совестью>, но надо жалеть больного поэта.

Александр Вейль записал такой разговор с Гейне в 1843 году:

<Я ничего не просил у июльской монархии, не я пошел к ней, а она ко мне. Но монархия не переубедила меня, и не подкупила, и эта пенсия ничем меня не связывает. Барон Котта полностью в курсе этого дела, ведь он вел переговоры с Тьером об этом. Нет, я не чувствую себя подкупленным. Либо уж напротив. До того, как я стал получать пенсию, я еще мог восхвалять до небес парижских государственных деятелей, а теперь я не позволю себе и доброго словечка о них из страха, что сам себе покажусь наемником>.

Эти уверения не были пустым хвастовством. При встречах с дядей-банкиром, от которого он постоянно зависел, Гейне бывал особенно дерзким, вызывающе насмешливым. А став тайным пенсионером французского правительства, он с тем большей резкостью утверждал свою независимость, доказывая и себе, и тем, кто распоряжался его пенсией, что не считает себя их должником.

Гейне общался с французским королем, и с его министрами, и с его наследником, который называл себя другом поэта и не раз приглашал его, запросто, так же, как с банкиром Ротшильдом - кредитором европейских монархов и самым богатым из всех банкиров на земле. Барон Ротшильд и его красивая жена Бетти, знавшая не только французскую, но и немецкую поэзию, называли Гейне своим другом, на званых обедах усаживали его на почетное место.

Бетти Ротшильд приглашала его летом 1835 года в поместье:

<Уже давно мы не имели удовольствия Вас видеть, и этого нам очень недостает. Пожалуйста, выполните поскорее Ваше любезное обещание и оживите нашу сельскую тишину Вашим веселым духом>.

А сам барон-миллионер писал Гейне:

<Не доставите ли Вы, дорогой доктор, нам удовольствие видеть Вас в нашем тесном семейном кругу. Мой брат Ансельм, чрезвычайно умный и образованный человек, испытывает естественное желание лично познакомиться с достолюбезным автором <Путевых картин>. Стараясь содействовать исполнению его желания, я нахожу повод удовлетворить и свой собственный эгоизм. Приходите, дорогой доктор, Вы всегда в высшей степени желанный гость для нас.

Преданнейший Вам барон Дж. Ротшильд>.

Гейне охотно посещал банкира. В его гостиных и зимних садах, за его трапезами он встречал поэтов, министров, композиторов, художников, артистов. В их присутствии он бесцеремонно шутил над хозяином, перед которым заискивали и русский царь, и римский папа. То ли хитрый, то ли и впрямь простоватый во всем, что не касалось финансов, Ротшильд не обижался на злые шутки, хотя их уже через несколько дней повторяли французские и немецкие газеты.

В застольной беседе на темы истории Гейне внезапно сказал:

- Кто-то из историков говорил, что первым королем был удачливый воин... зато первым банкиром был, конечно, удачливый мошенник.

Громче всех смеялся Ротшильд.

В другой раз барон-банкир, рассказывая о своей поездке по Франции, стал описывать верховья Сены - маленькие, но кристально чистые, прозрачные родники...

- И подумать только, ведь из них начинается широкая, мутная, грязная река, текущая под нашими мостами. Не правда ли, доктор Гейне, это очень поэтичная тема?

- Да, конечно, барон, вот ведь и ваш батюшка, говорят, был небогатый, но честный человек, чистейшей души...

Никто из гостей не решился даже усмехнуться, а Ротшильд, словно бы ничего не заметив, заговорил о другом.

Во время одного из особо торжественных и многолюдных обедов Ротшильд, откупоривая бутылку драгоценного старого вина <Лакрима Кристи> (Христовы слезы), спросил:

- Скажите, доктор Гейне, вот вы, как ученый человек, не знаете ли, откуда такое диковинное название вина?

- Очень просто. Христос плачет потому, что лучшие вина, созданные честными бедняками, пьют богатые мошенники. Это очень огорчает всех, в том числе и самого Спасителя.

Он говорил о Ротшильде всё, что думал, он дерзил ему и насмешничал не только в его доме, но и в статьях и книгах. Размышляя об очередной угрозе большой европейской войны в корреспонденции для <Аугсбургской газеты> от 31 марта 1841 года, Гейне рассказывал, что к политическим маневрам и махинациям непосредственно причастны финансисты.

<...Господин фон Ротшильд, действительно, лучший политический термометр; я не назову его древесной лягушкой, потому что название это звучало бы недостаточно почтительно... Больше всего я люблю посещать его в его конторе, где в качестве философа могу наблюдать, как... склоняются и сгибаются перед ним. Спинные хребты так извиваются и изгибаются, что, пожалуй, самый лучший акробат оказался бы здесь в затруднении.

...Этот личный кабинет... напоминает океан или звездное небо: мы видим здесь, как мал человек и как велик бог! Ибо деньги - бог нашего времени, а Ротшильд - пророк его>.

Гейне был независим и в домашнем общении с самым влиятельным из финансовых властителей Европы, и в публичных суждениях о нем.

Но в то же время, преследуемый угрозой бедности, он униженно молил о помощи гамбургского дядюшку, просил у него прощения, хотя признавался, что не считает себя виновным, грозил ему разоблачениями, грозил своим оружием сатирика, то есть попросту шантажировал. А после этого опять скорбно и жалобно вымаливал сострадание.

1 сентября 1837 года он послал письмо дяде через брата Максимилиана, опасаясь, что другие письма перехватывают кузен Карл и зятья банкира.

<...я позаботился о том, чтобы, когда мы все уже давно будем лежать в могиле, вся моя жизнь, вся моя чистая, незапятнанная, хотя и несчастная жизнь, получила справедливую оценку. Но, дорогой дядя, мне чрезвычайно важно побороть неприязнь, которой наполнено сейчас ваше сердце, и вновь завоевать ваше прежнее расположение. Это сейчас самая жгучая потребность моей души, и об этом благодеянии я прошу, униженно молю и умоляю с той покорностью, которую я к вам всегда питал.

...я обидел вас только на словах, а вы знаете, что в нашей семье, при наших вспыльчивых и открытых характерах, злые слова немногого стоят, и в ближайший же час, если их и не совсем забывают, то в них, во всяком случае, раскаиваются.

...Три месяца тому назад, из Гранвиля, я уже просил вас о прощении... сегодня я повторяю ту же просьбу и заклинаю вас вновь раскрыть мне ваше великодушное сердце; я заклинаю вас об этом со слезами.

Несчастье так придавило меня, что я лишь с дрожью решаюсь подумать о гибельных последствиях тщетной просьбы... Если что меня еще поддерживает, так это врожденная гордость высшей духовной власти и сознание того, что нет в мире человека, который с помощью меньших росчерков пера мог отомстить так страшно, как я, за все явные и тайные оскорбления, которые мне наносят>.

На это письмо ответа не было.

* * *

Весной 1838 года он подготовил рукопись нового поэтического сборника. Но Кампе не решился издавать новую книгу опального поэта, который даже не попытался раскаяться. Опасаясь просто передавать рукопись цензуре, чтобы снова не навлечь на себя гнев автора, он передал ее Гуцкову, который тоже подвергался преследованиям. Гуцков также числился одним из лидеров <Молодой Германии> и отсидел месяц в тюрьме за <безнравственность в печати>; он писал о Гейне восторженно-похвальные статьи. Но Кампе знал, что юношеский радикализм Гуцкова уже начал уступать трезвому здравомыслию. И действительно, Гуцков резко осудил большую часть новых стихов Гейне, о чем написал ему 6 августа 1838 года длинно и велеречиво.

<Поэт <Путевых картин>, тебе отпустили много грехов, ибо все это были шипы рядом с розами; но этих грехов, в которых я вижу одни лишь шипы, этих грехов, Гейне, Вам не простят. Ведь Вам известно общее мнение, установившееся в Германии относительно Ваших стихов из <Салонов> о красотках парижских бульваров...

...мне кажется, Вы относитесь беспечно к собственной репутации и беспечность эта безгранична. Ведь раз навсегда Вы связаны с немцами, и Вы никоим образом не сделаете немцев иными. Немцы же - это добрые отцы семейства, добрые супруги, педанты, и лучшее в них то, что все они идеалисты.

...Немецкий автор, который перестает глядеть ввысь, автор, в чьих глазах исчез небесный блеск, этот автор потеряет свое положение в народе.

...Вы настолько разрушаете свою репутацию, что даже Ваши друзья должны будут бросить перья и согласиться с общественным мнением. Откажитесь от этой книги!>

Гейне отвечал ему вежливо, соглашался повременить с изданием, <отсеять> некоторые стихи, но решительно отвергал все моралистические упреки.

Гуцков, разумеется, не мог этого стерпеть. Год спустя он опубликовал свое <личное дружеское> письмо к Гейне в газете, а прошло еще немного времени, и он стал одним из самых злобных врагов и обличителей <безнравственного>, <офранцуженного> поэта, не останавливаясь и перед антисемитскими намеками. Но поэт уже не отвечал ему.

Только в письмах к друзьям давал он волю тому гневному презрению и подозрительности, которые возбуждали в нем происки Гуцкова и его подручных. Сперва они заискивали перед поэтом-изгнанником, восхваляли его на все лады. Но потом наперебой изощрялись в ругани, грязной клевете, приписывая ему все смертные грехи.

Назло всем ханжам - и набожным и атеистическим - стихотворение о прелестях женского тела, о любви - отнюдь не освященной ни идеальной страстью, ни таинством брака, - о той грешной, чувственной, плотской любви, которую осуждали и подлинные и лицемерные аскеты, он обратил к самому Богу и назвал библейским именем <Песнь Песней>

Женское тело - это стихи,

?-Ё - ЇЁб -л ?R?R¬,

?- ў аR¤Rб<Rў-го Є-Ё?г §?¬<Ё

'ЇЁб < Ёе ў ў?б?<ЁЁ ¬-R?R¬.

................................................

Воистину тело женщины - песнь,

'лбRЄ п ??б-м ??б-?c;

'ваRдл - бваRc-л? з<?-л ??,

? -?в нвЁе бваRд зг¤?б-?c.

Какая божеская мысль

??п Ў?< п нв ,

-вR ?R<Rўг ¬ <?-мЄго -?б?в,

?г¤апўго в?¬г бо¦?в !

Распуколки розовые грудей

?ввRз?-л, Є Є нЇЁ?а ¬¬ ,

? -?бЄ § --  ж?§га  в ,

-вR ¤?<Ёв ?аг¤Ё Їап¬R.

............................................

И в этой поэме абстракций нет!

" Ї?б-Ё ¬пбR Ё §гЎл,

?гЄЁ, -R?Ё; ж?<гов, и <пв

?в<Ёз-Rc аЁд¬RўЄЁ ?гЎл.

.............................................

Хвалу воспою, о Боже, тебе,

?R<Ёвмбп Ўг¤г ўR Їа е?!

??а?¤ вRЎRо, -?Ў?б-лc ЇRнв,

?л ¦ <ЄЁ? -?апеЁ.

И погрузиться, о Боже, хочу

' ў?<ЁЄR<?Їм? бвЁеRў п;

И изучать поэму твою

? ¤?-м Ё -Rзм ?RвRў п.

Перевод Ю. Тынянова

* * *

Весь 1838 год прошел в болезнях и в бесплодных заботах. Гейне давно уже мечтал издавать ежедневную газету на немецком языке - <Парижскую газету> для немцев. Он нашел пайщиков и сотрудников. Стараясь получить разрешение немецких правительств на распространение этой газеты, он через разных лиц заверял прежде всего прусских министров в своей лояльности, обещал даже стать союзником Пруссии во внешней политике. Но Берлин оставался неумолим, и проект рухнул, когда дело казалось уже налаженным и сулило надежный доход.

Весной заболела Матильда, у нее началось кровохарканье. Гейне отвез ее в больницу; он и сам был нездоров - опять усилились головные боли и рези в глазах, трудно было читать. Но, когда врачи успокоили его, пообещав, что Матильда будет здорова, однако должна провести несколько недель в больнице, он почувствовал радостное облегчение и от страхов за нее, и оттого, что освободился от ее ревнивой опеки.

Он переехал в другую квартиру. Они оба любили менять жилье: то оно было слишком тесным, то на слишком шумной улице. В новом доме он поселился с примадонной театра Варьете Каролиной Оливье. В отличие от Матильды она хорошо знала его статьи и книги, понимала шутки и сама остроумно шутила. Он отбил ее у могущественного соперника - маршала Мезона.

Впрочем, в те же месяцы, пока Матильда лечилась и отдыхала в деревне, где родственники отпаивали ее парным молоком, он завел еще одну, уже совсем тайную подружку - Сесиль Фуртадо, восемнадцатилетнюю дочь банкира и невесту его гамбургского кузена Карла, грациозную и умную девицу. В ее объятиях он испытывал необычайно острое наслаждение еще и от сознания победы над своими чванными родственниками, над всей их кастой банкиров, миллионеров. Они так уверенно хозяйничают на биржах и рынках, распоряжаются правительствами и армиями, но не способны уберечь от бедняка-поэта своих дочерей и невест.

К исходу лета Матильда вернулась, и он снял опять новую квартиру. С маленькой Каролиной он расстался дружески; они потом еще встречались, а Сесиль он столь же дружески благословил на счастливое супружество и поручил защищать его интересы при дворе свекра.

24 марта 1838 года он жаловался композитору Мейерберу:

<...до постановления Союзного сейма о <Молодой Германии> и полного запрета Пруссии я мог получить за издание полного собрания моих сочинений 80 тысяч франков, а в прошлом году, чтобы только купить хлеба, лекарства и дров, я вынужден был продать его <Гофману и Кампе> за жалкие 20 тысяч франков!>

Дружить с Мейербером, самовлюбленным, болезненно тщеславным и ревнивым к чужой славе маэстро, было нелегко. Гейне бескорыстно заботился о том, чтобы его не обижали рецензенты, - и ради этого не стеснялся подкупать журналистов и редакторов. Узнав о готовящейся злой рецензии, он спешил <выкупить> ее, нанимал клакеров и следил за тем, чтобы парижские постановщики опер Мейербера подбирали наилучших исполнителей.

Гейне помогал композитору, хлопотал о его делах не менее деятельно, чем о своих, и потому, что в ту пору любил его музыку, предпочитал его Мендельсону, Спонтини и Галеви, считал его оперы <Гугеноты> и <Роберт-Дьявол> шедеврами, и потому, что Мейербер, которого весьма чтил гамбургский банкир Соломон Гейне, не раз выступал в роли посредника между племянником и дядей. Благодаря настойчивым ходатайствам композитора и просьбам молодой невестки Сесиль, сразу же очаровавшей свекра, Соломон Гейне стал с 1839 года опять выплачивать ему пособие - 4 000 франков в год. Пенсии французского правительства едва хватало на жилье и питание. Немецкие издательства доставляли только огорчения.

Цензура жестоко изувечила памфлет Гейне <Швабское зеркало>. Он писал издателю Кампе 19 декабря 1838 года:

<Вы повинны в том, что мне опротивело писательство, что я предпочитал ничего не писать, лишь бы не посылать детей моих в Гамбург в ваши неверные руки>.

В апреле 1839 года он опубликовал в <Светской газете> открытое письмо Юлиусу Кампе, озаглавленное <Злоключения писателя>, в котором изложил все свои обиды на издательство. Но тогда же, 12 апреля 1839 года, поспешил отправить ему другое, уже только личное письмо:

<Дорогой Кампе... теперь, с глазу на глаз, я сознаюсь вам, что я так кротко возразил на ваше ужасное заявление не из добродушия (ответить я должен был во всяком случае, а то читатель поверил бы, что вы настолько держите меня в руках, что я обязан спускать всё), - нет, я не ответил более резко исключительно потому, что я, благоразумный, прекрасно понял, что резкость, произнесенная публично, лишит вас возможности издавать в будущем мои произведения, и связи, которая длилась так долго и к которой с болью и радостью я привык, наступит печальный конец>.

* * *

Умирали друзья. В 1833 году умерли Рахель Варнхаген и Карл Иммерман. В 1838 году умер Мозес Мозер, так и не помирившийся с ним.

Осенью 1839 года он послал Кюне для его <Светской газеты> пять стихотворений.

Тебя, Германию родную,

?RзвЁ ў б<?§ е ¬?зв  §Rў?в!

? ў а?§ўRc "а -жЁЁ вRбЄго,

?-? ў вп?Rбвм ў?ва?-лc - аR¤.

Перевод М. Лозинского

Ах, в конце не жди победы!

+  за?¤Rc <оЎRў-ле Ў?¤

??§ <оЎўЁ ЇаЁ¤гв Є - ¬ Ў?¤л,

'¬?авм ЇаЁ¤?в - §  ¦Ё§-мо ўб<?¤.

Перевод А. Оношкович-Яцыны

Печальные стихи сопровождало короткое письмо:

<Мой возраст, а вероятно, и все наше время уже не благоприятны для стихов и требуют прозы>.

Г л а в а д е в я т а я

МЕЧ И ПЛАМЯ

Берегись, не тронь живого певца!

'<Rў  ??R - ¬?з Ё Ї< ¬п.

'ва и-?c, з?¬ Ё¬ ¦? бR§¤ --лc +?ўб,

? §Ёв R- бўRЁ¬Ё ?аR¬ ¬Ё.

Перевод В. Левика

1. Поэт против доктринера

В августе 1840 года в Гамбурге в издательстве <Гофман и Кампе> вышла книга <Генрих Гейне о Людвиге Бёрне>.

Автор еще не успел получить по почте первые оттиски, а в немецких газетах уже бушевал ураган брани, проклятий угроз... Даже он, давно привычный к жесточайшим нападкам, был ошеломлен. В этот раз против него ополчились с небывалым единодушием газеты, обычно враждовавшие между собой, и критики, еще недавно благосклонные к нему и скорее неприязненные к Бёрне.

Ему оставалось только признать, что правы были друзья, которые предостерегали его, что книга против Бёрне будет ударом по осиному гнезду.

* * *

Лаубе, приезжавший в Париж летом 1839 года, упрашивал его избегать резкостей, убрать все, что выражает сугубо личную неприязнь, насмешки над внешностью и характером Бёрне, над его любовными похождениями. Потому что за три года после смерти Бёрне даже его противники стали к нему лучше относиться, большинство немцев чтут и любят его.

Гейне хотел быть справедливым к Бёрне, хотел именно потому, что испытывал к нему злое отвращение. Все эти годы он знал, что Бёрне говорил и писал о нем с ненавистью, по любому поводу обвинял его в безнравственности, бесхарактерности, трусости, предательстве, старался вызвать на спор, язвительно критикуя его книги, грубо понося его учителей. Бёрне называл Гёте <рифмованным холопом>, а Гегеля <нерифмованным>. А потом опять пытался помириться, искал встреч, подсылая посредников, даже предлагал вместе издавать газету.

Бёрне почти ежедневно писал своей подруге Жанетте Воль-Штраус о Гейне, к которому ревновал ее. И хотя эти письма были опубликованы уже после книги самого Гейне, но и тогда, когда они писались, он уже ощущал и сознавал эту вражду.

27 сентября 1831 года: <...Я не верю, что у Гейне есть душа... Его серьезность всегда аффектирована. У него нет ничего святого... говорят, он безмерно тщеславен... по слухам, он подло распущен>.

8 октября 1831 года: <Ради остроты он пожертвует не только правом и правдой, но и собственными убеждениями... Он беспредельно тщеславен, такому человеку нельзя доверять... Он меняет принципы, как одежду, чтоб поспеть за модой... Его склонность к сатире мне отвратительна. Его насмешки злобны, и в его присутствии нужно остерегаться>.

13 октября 1831 года: <...Он боится моей конкуренции... Такая мелочность может и меня сделать коварным, я мог бы, если б только узнал, о чем сейчас пишет Гейне, начать писать на ту же тему, только чтоб его позлить... Если ему дать тысячу франков, он расхвалит и самое плохое. ...Он днем и ночью бегает за самыми грязными шлюхами>.

24 октября 1831 года: <...я изложил ему с самым горячим рвением наилучшие правила поведения, которым он должен подчинить свой образ жизни, чтобы излечиться. Но не приходится думать, что он им последует; его характер слишком порочный, у него нет ни капли силы воли>.

27 октября 1831 года: <Никогда не видел более трусливой души, которая была бы так подвластна своему тираническому телу... Гейне... как флюгер: поддается каждому капризу ветра... он внутренне разорван, изможден, обесцвечен... раздражителен, подавлен, тосклив, будто с похмелья. Я бы не хотел так жить... он мне представляется увядшим листом, который носит ветер, пока он, отяжелев от грязи, не останется лежать на земле и сам не станет грязью>.

2 ноября 1831 года: <Что вы скажете об этом тщеславном характере, он всегда стремится к низменному окружению, чтобы везде быть первым... Этого беднягу Гейне я анализирую химически, он даже не подозревает, что я постоянно произвожу над ним опыты>.

8 декабря 1831 года: <Если Гейне хотя бы наполовину такой мошенник, каким он сам добровольно себя признает, то и тогда он уже заслужил пять раз виселицу и десяток орденов... Он мне уже двадцать раз признавался, что даст себя перевербовать, подкупить, и, когда я говорил, что тогда он обесценит себя как писатель, он возражал: ни в коем случае, ведь и вопреки своим убеждениям он будет писать так же хорошо>.

5 марта 1832 года: <Обычно я говорю о его трусости. Но под этой трусостью скрывается нечто похуже - низменное сознание...>

Гейне долго отстранялся от Бёрне нарочитым равнодушием, с тем гётевским аристократизмом, который некогда так больно ранил его самого. Он знал, что это злило Бёрне и оскорбляло больше, чем могла бы задеть самая гневная и ядовитая отповедь. Бёрне верил, что в ругани и в остроумии может еще потягаться с поэтом, но высокомерное безразличное молчание приводило его в бешенство.

Гейне уклонялся от схватки еще и потому, что не хотел затевать междоусобиц в среде изгнанников, в разношерстном лагере немецких патриотов - либералов и демократов. Им всем грозили правительства Пруссии, Австрии, Баварии и не менее дюжины других немецких государств, их всех преследовали цензоры и полицейские, шпионы.

Он не хотел отрекаться от преследуемых собратьев, не хотел помогать их общим врагам, давая волю своему гневу против маленького злого крикуна Бёрне. Однако он никогда не скрывал своей неприязни к нему. Все друзья и знакомые знали, что Гейне ни за что не пойдет туда, где можно встретить Бёрне, знали, как он сердится, прочитав или услышав, что их имена опять называли вместе. Он брезгливо отстранялся от Бёрне, приводя того в исступление, но он сам ненавидел Бёрне тем больше, чем настойчивее скрывал это, ненавидел особенно потому, что иногда чувствовал и нехотя сознавал некую родственную близость к нему, связанность их судеб.

Они были противоположны друг другу в самом главном - в отношении к жизни, во взглядах на историю общества, на любовь, на искусство, на стихи и на людей. Они совершенно по-разному думали, чувствовали, говорили. И все же их роднило не только внешнее сходство немецко-еврейских судеб, но и ревнивая любовь-вражда к родной стране и презрительная ненависть к ее правителям, и ненавидящее презрение к глашатаям казенного <старогерманства>, проклинавшим французов и евреев, социалистов и либералов.

Смерть Бёрне не покончила с враждой. Напротив, посмертная слава изгнанного патриота, верного рыцаря немецкой свободы воодушевляла его прежних сторонников и привлекала новых, усиливала обаяние его книг, его проповедей. О, как они были ненавистны Гейне, эти самоуверенные, рассудочно высокопарные проповеди и холодное остроумие фанатика гильотины, не понимавшего и презиравшего искусство, поэзию, все радости жизни, нестерпима была фальшивая чувствительность иезуита демократии, который и в Христе и в Шекспире видел только пособия для пропаганды своих тезисов...

Гейне ненавидел мертвого Бёрне не менее, чем живого, сознавая, что и в нем самом еще недавно бродили неотстоявшиеся страсти мятежного трибуна, и он сам временами был готов, подобно патриарху Аврааму, занести жертвенный нож над любимым детищем - над своей поэзией, чтоб закласть ее на алтаре кровожадных богов истории.

Но мертвого Бёрне уже не могло поразить высокомерное равнодушие, а его крикливых наследников молчание Гейне только ободряло, позволяло им доказывать, что безнравственный трусливый поэт навсегда посрамлен.

Гейне хотел писать о Бёрне без гнева, а только с жалостью, великодушной, хотя и презрительной жалостью, хотел рассказывать лишь то, что знал, воздать должное его достоинствам, приводить возможно точнее его собственные слова, даже в ущерб себе, и не скрывать своих слабостей. Он хотел писать правду, только правду, запечатлеть ее на страницах летописи своего беспокойного времени и на шкуре поверженного растоптанного противника.

* * *

В первой книге Гейне рассказывает о своей первой встрече с Бёрне - в 1827 году во Франкфурте - о внешности и повадках Бёрне; описаны его речи и шутки; Гейне размышляет о причинах его поступков, о природе его ума и души. И повествование течет извилистым руслом его обычной непринужденной беседы с читателем, разветвляясь на лирические отступления, воспоминания, рассказы по поводу и без повода. Речь автора перебивается время от времени его разговорами с героем. Он хочет быть нелицеприятным, иногда он словно бы даже благодушно расположен к Бёрне, сострадает ему. Однако тут же самые добрые слова оборачиваются злой иронией, и саркастическая зоркость художника не щадит ни Бёрне, ни его близких, ни, впрочем, и самого Гейне.

Первое же описание подруги Бёрне, которая названа своим подлинным именем, было вызовом, должно было возмутить не только ее многочисленных друзей в Германии и в Париже, но и многих непредвзятых читателей.

<Я увидел тощую особу, чье желтовато-белое, оспой изрытое лицо напоминало старую мацу. Несмотря на ее внешность и на то, что голос ее был скрипуч, как дверь, двигающаяся на ржавых петлях, мне понравилось все, что она говорила, а говорила она, и с большим энтузиазмом, о моих произведениях>.

Веселая непринужденность разговорной речи и откровенная субъективность, которые обычно создают живое течение гейневской прозы, на этих страницах растекаются грязными лужицами.

Он подчеркивает разницу между собой и Бёрне:

<...Бёрне и меня считал единомышленником, но это было заблуждением и привело впоследствии ко многим для меня неприятностям. Уже тогда, во Франкфурте, мы сходились с ним только в области политики, но отнюдь не в областях философии или искусства, или природы, совершенно недоступных для него>.

Во второй книге, приветствующей революцию, имя Бёрне вообще не упоминается. Эта книга построена из дневниковых записей июля - августа 1830 года. О тех, кто правил Францией перед революцией, говорится:

<...это те же глупцы, которым пятнадцать лет тому назад отрубили головы... Что проку? Они поднялись из своих могил, и правление их еще более безрассудно, чем прежде; ибо когда их выпускали из царства мертвых в мир живых, иные из них второпях надели первую попавшуюся голову, и тут произошли крайне пагубные ошибки...>

Автор вспоминает о том, как еще недавно любил Америку:

<...эту огромную тюрьму свободы, где... дико властвует самый отвратительный тиран - чернь!

...Там нет ни государей, ни дворян, все люди там равны, все грубияны... За исключением, правда, нескольких миллионов, у которых черная или коричневая кожа и с которыми обращаются как с собаками!

...американцы очень гордятся своим христианством и ревностнейшим образом посещают церковь. Этому лицемерию они научились у англичан, от которых они, впрочем, унаследовали самые дурные свойства. Материальная выгода - их истинная религия, и деньги - их бог, единый, всемогущий бог. Конечно, и там не одно благородное сердце скорбит в тиши о всеобщем корыстолюбии и несправедливости. Но стоит только ему восстать, и его ожидает мученичество, которое превосходит все европейские понятия>.

6 августа он узнал о новых событиях во Франции. Страницы гельголандского дневника звучат ликующим гимном июльской революции в Париже:

<Лафайет, трехцветное знамя, <Марсельеза>... Исчезла моя жажда покоя. Теперь я снова знаю, чего хочу, что должен, что обязан делать... Я - сын революции и снова берусь за неуязвимое оружие, над которым мать моя, благословляя, произнесла заклятье... Цветов! Цветов! Я украшу главу свою венком перед смертным боем. И лиру, дайте мне лиру, чтобы запел я боевую песнь...

...Я весь - радость и песнь, я весь - меч и пламя!

Быть может, я также и безумен... Один из тех неистовых, завернутых в газетную бумагу солнечных лучей ворвался мне в мозг, и все мои мысли горят ярким пламенем>.

Так он писал, так чувствовал и думал в августе 1830 года. Книгу завершает короткий дополнительный раздел <Девять лет спустя>, то есть 1839 год.

<Не для себя с незапамятных времен проливал свою кровь и страдал народ - не для себя, а для других. В июле 1830 года он доставил победу той буржуазии, которая так же ничтожна, как и аристократия, на чье место она стала, и так же эгоистична... Народ ничего не достиг своей победой, кроме сожалений и еще большей нужды. Но будьте уверены, когда снова ударят в набатный колокол и народ схватится за ружья, на этот раз он будет бороться для себя и потребует честно заслуженной платы.

...Но тише, мое сердце, ты уж слишком выдаешь себя...>

Третью книгу начинает жалостливое описание Людвига Бёрне, каким он был в Париже осенью 1831 года. Те же лучи июльского солнца, которые на предыдущих страницах осчастливили поэта Гейне, упомянуты здесь уже в ином тоне: <они, к сожалению, проникли и в мозг> Бёрне. <В его глазах горели подозрительные искры>, звучит лихорадочно возбужденная речь провозвестника кровавых переворотов. Гейне цитирует Бёрне:

<К черту всех мягкосердечных хирургов и их половинчатость! Марат совершенно прав, il faut faire saigner le genre humain*, и если бы ему дали те триста тысяч голов, которые он требовал, то не погибли бы миллионы лучших людей и мир был бы навсегда излечен от старого недуга!>

Гейне комментирует:

<...Бёрне был выразителем современных страстей, и его сочинения должны рассматриваться не как произведение одного человека, а как документ нашего политического периода "Бури и натиска">.

Книгу завершает рассказ о незадачливых выступлениях немецких республиканцев, которыми Бёрне безрассудно восхищался.

В четвертой книге уже с открытой неприязнью говорится о том Бёрне, который, превратившись в вождя немецких радикалов, все больше походил на Робеспьера.

<...в чертах лица - затаенное недоверие, в сердце - кровожадная сентиментальность, в голове - трезвая рассудочность... Но только к его услугам не было гильотины, и ему приходилось прибегать к помощи слов и всего лишь клеветать. Но и этот упрек в большой мере касается всей породы в целом, ибо - странное дело! - якобинцы, подобно иезуитам, пользовались ложью как дозволенным оружием, быть может, оттого, что и тем и другим цели их казались самыми высокими: одни боролись за дело Божье, другие - за дело человеческое...

Но не руководила ли Людвигом Бёрне порою и тайная зависть? Ведь он был человеком, и, будучи уверен, что он исключительно в интересах республики разрушает доброе имя инакомыслящего, даже, быть может, ставя себе в заслугу принесение такой жертвы, он бессознательно удовлетворял и скрытые вожделения своей злой натуры, как некогда доблестной памяти Максимилиан Робеспьер!

И по отношению ко мне покойный руководился именно такими личными чувствами, и все его нападки были в конце концов не что иное, как мелкая зависть, которую маленький барабанщик испытывает к большому тамбурмажору>.

За этим идут нападки на мадам Воль. Многословно смакуются сплетни о <тройственном союзе> Бёрне с мадам Воль и ее мужем. Упоминания о неких водящихся в Индии <рогатых ослах> звучат столь же пошло, как патетические возгласы об осквернении брака, о безнравственности. И только после всех злых и презрительных слов о Бёрне, о его друзьях внезапно возникает авторское объяснение - зачем написана книга.

<Я никогда не был другом Бёрне, и никогда я не был его врагом.

...При его жизни я ведь не написал против него ни единой строки, я никогда не думал о нем, я игнорировал его совершенно, и это сердило его свыше всякой меры.

...так как в характеристике этого человека я исхожу из собственных взглядов, то на памятник, который я ставлю ему, пожалуй, следовало бы смотреть как на портретное изображение во весь рост. А ему подобает такой памятник, ему, великому борцу, который так отважно боролся на арене наших политических игр и стяжал себе если и не лавры, то уж, конечно, дубовый венок.

...Он ведь не был ни гений, ни герой, он не был олимпийский бог. Он был человек, гражданин земли, он был хороший писатель и великий патриот>.

Хотя Бёрне был его врагом, но Гейне не хотел стать врагом Бёрне, он хотел только воздать ему должное, старался объективно писать о нем, о тех чертах, которые были свойствами <целой породы>, олицетворенной в Робеспьере, но при этом одобрял мужественный патриотизм Бёрне и его дарования публициста, и все, что считал его личными особенностями.

<Да, этот человек был великий патриот, пожалуй, величайший, всосавший с молоком мачехи-Германии и самую жгучую жизнь и самую горькую смерть! В душе его ликовала и исходила кровью трогательная любовь к родине, стыдливая по своей природе, как всякая любовь, любившая прикрываться ворчливой бранью и придирчивым брюзжанием, но тем сильнее рвавшаяся наружу в минуту увлечения>.

И в том же абзаце почти неприметно возникает иронический контрапункт; ода плавно переходит в раёшник.

<Когда с Германией случались разные глупости, грозившие дурными последствиями, когда у нее не хватало решимости принять целебное лекарство, дать снять себе бельмо или перенести какую-нибудь другую маленькую операцию, Людвиг Бёрне шумел и ругался, топал ногами и кричал; но когда, наконец, предвиденное несчастие случалось, когда Германию начинали топтать ногами или хлестать до крови, тогда Бёрне переставал дуться и начинал хныкать; бедный глупец, - а таков он был, - рыдая, уверял, что Германия - самая лучшая страна на свете, самая прекрасная страна, что немцы - прекраснейший и благороднейший народ, подлинная жемчужина народов, и нигде нет людей умнее, чем в Германии, что даже дураки там умные, что невежество не что иное, как проявление характера; и он в самом деле тосковал по милым пинкам отчизны, и порой ему страстно хотелось сочной немецкой глупости, как беременной женщине хочется груши>.

И тут же сразу, не переводя дыхания, даже не спускаясь на другую <красную> строку, зубоскалящий насмешник становится трагически скорбным лириком.

<И жизнь вдали от отечества стала для него настоящей пыткой, и не одно злое слово в его произведениях было вызвано этой мукой. Кто не знал изгнания, тот не поймет, как ярко оно окрашивает наши муки и какой яд, какую тьму оно вливает в наши мысли. Данте писал свой <Ад> в изгнании. И только тот, кто жил в изгнании, знает, что такое любовь к родине со всеми ее сладостными страхами и томительными горестями!>

В этой <триаде> стилей: ода - сатира - элегия - одна из характерных особенностей прозы Гейне.

Пятая и последняя книга связывает воедино обе лирические темы. Самозащита Гейне от клеветы, от нападок Бёрне и его сторонников становится <наступательной обороной> - защитой поэзии, искусства и человеческой личности от посягательств доктринеров и фанатиков.

Страницу за страницей заполняют слова Бёрне, обращенные против Гейне открыто, в печати. Он цитирует своего противника честно, приводит большие логически законченные отрывки, не перебивает их ни возражениями, ни критическими комментариями:

<...Гейне вымаливает у природы ее нектар и цветочную пыль и лепит ее соты из воска искусства, но улей он создает не для того, чтобы хранить в нем мед, - он собирает мед для того, чтобы наполнить им улей. Поэтому он не трогает нас своим плачем, ибо известно, что слезами он только поливает клумбы гвоздики. Поэтому он и не убеждает, даже когда говорит правду, ибо известно, что в правде он любит только красоту. Но правда не всегда прекрасна; она не всегда сохраняет красоту...

Изнеженного Гейне, при его сибаритской натуре, может пробудить падение лепестка розы; как же он может отдыхать на ложе свободы, которое ведь так сучковато?

...у бедного Гейне две спины, его пугают удары аристократов и удары демократов, и, чтобы избежать и тех и других, он в одно и то же время должен идти и вперед, и назад>.

Гейне подчеркивает:

<О том, чтобы мне защищаться, здесь не может быть и речи; эта книга, которая не должна быть ни апологией покойного, ни критикой, также не ставит себе целью и оправдание того, кто остался в живых. Довольно того, что я сознаю честность моих желаний и моих намерений, и, когда я окидываю взором мое прошлое, во мне рождается почти радостная гордость при виде той доли пути, которую я уже прошел>.

В этих словах нет лицемерной ложной скромности, нет и пустого хвастовства. Он писал так, как думал и чувствовал, не оглядываясь на возможных противников и сомнительных союзников. Он знал, что все оскорбления, нанесенные ему, тускнеют рядом с теми угрозами для искусства и поэзии, для жизни множества людей, которые несли в себе воинственные добродетели нетерпимых аскетов - фарисеев демократии. Приближаясь к последней странице, он приводит такие строгие суждения Бёрне:

<Вряд ли даже сам Гейне такого высокого мнения о себе, как я о нем. Таким образом, я ставлю ему в упрек не самомнение его, но то, что он вообще слишком высокого мнения о роли отдельного человека, хотя... отдельные личности уже не имеют сейчас значения, ...так как теперь действуют хоры, а лица только говорят. Что мы представляем собою, если являемся чем-либо значительным? Мы не что иное, как глашатаи народа. Если мы отчетливо и внятно возвещаем то, что поручено нам сказать нашей партией, нас хвалят и награждают; если же мы говорим невнятно или предательски приносим ложную весть - нас порицают и наказывают. Это-то и забывает Гейне...>

Но Гейне вовсе не <забывал>, а не хотел и не мог признать того, что Бёрне утверждал как абсолютную истину. Потому что для него сад состоял из цветов, лес из деревьев, а человечество из отдельных людей... И они куда более разнообразны, чем цветы и деревья.

Он верил, что каждый человек единственен и неповторим, ибо в каждом живет своя особая душа, а не просто обрывок той огромной души, которую Бог вдохнул своему изделию Адаму; и каждый поэт - очевидное всем олицетворение единственности и неповторимости человеческой души. Только так он может быть глашатаем народов, говорить со многими и за многих. Никакие похвалы и награды, ни порицания и наказания не способны оплодотворить поэта, если он изменит самому себе. И если его творение не было для него хоть на малое время главной целью, то оно не сможет по-настоящему служить никаким иным целям. Чем возвышеннее и благороднее внешние цели, тем прекраснее должна быть поэзия, устремленная к ним. Но если поэт не стремился прежде всего к гармонии поющих и живописующих слов, к тому, чтобы в них излить именно свою радость, свою боль, свою единственную свободную душу, - то он никогда не станет глашатаем народа, а будет разве что ярмарочным зазывалой при народных трибунах, шарманщиком при якобинском клубе.

Гейне понимал, что были, есть и будут люди, думающие по-иному, такие, как Бёрне и ему подобные. Иезуиты видели в поэзии служанку церкви; радикалы требовали, чтобы поэты стали барабанщиками новых восстаний.

Он понимал их, знал, почему именно они так верят, иных даже мог пожалеть, как жалеют глухого, глазеющего на музыкантов, на их странные, непонятные для него движения и гримасы.

Но он с ужасом думал, что они могут стать всесильны и примутся на свой лад лечить больное человечество.

<Придут радикалы и пропишут радикальное лечение, которое, в конце концов, производит только наружное действие, в лучшем случае уничтожает струпья на теле общества, но не внутреннюю гнилость.

Если бы им и удалось на короткий срок избавить страждущее человечество от его самых жгучих мук, то это удалось бы лишь за счет последних остатков красоты... Вся унаследованная радость, вся прелесть, все благоухание цветов, вся поэзия будут выкачаны из жизни, и не останется в ней ничего, кроме... похлебки утилитаризма. В общественной жизни наших новых пуритан красоте и гению не найдется места, и их подвергнут оскорблениям и гнету гораздо более прискорбному, чем при старом государственном строе. Ибо красота и гений - тоже ведь нечто вроде королевской власти, и с ними не мирится то общество, где каждый, тяготясь сознанием собственной посредственности, стремится всякое высшее дарование низвести до общего пошлого уровня>.

* * *

Гейне не мог уступить предостережениям друзей, не мог отступить перед угрозами, он верил в свою книгу, верил в себя, готов был к любым испытаниям... Но ярость, вызванная книгой, превзошла самые худшие опасения.

Ни в одной из немецких газет, ни в одном журнале не нашлось для Гейне доброго слова. Его друзья были растеряны или напуганы. Юлиус Кампе, спешивший с изданием, писал 21 августа 1840 года:

<Германии и немцам вы стали чужим, не знаете больше их убеждений, не знаете настроений Михеля! Берегитесь! Иначе популярность ваша пойдет к черту окончательно. В Бёрне все уже видят не писателя, а мученика за германскую свободу, и он имеет шансы попасть в святые.

...Даже бывшие политические враги Бёрне перебежали к нему. Они почитают и уважают его честный, прямой и твердый характер. Я и сам так поступаю, и так делает каждый! Каждый! Он уже стал национальным героем, и благодаря вам он сделается им еще больше: книга возымела обратное действие! Вы понимаете, в чем ваша ошибка? Как вы хотите и как сможете исправить ее?

...Вы должны что-то сделать - это ясно, для того чтобы такая ненависть не отвердела, не пустила бы корни и не укрепилась>.

Ему вторил Генрих Лаубе:

<Ваш Бёрне целиком не понравился, более того, он везде начинает вызывать взрывы возмущения. А вы не хотите понять, что в Германии вы стали чужим и лишены всякой поддержки>.

Получилось значительно хуже, чем после издания третьего тома <Путевых картин>. Рецензенты напоминали, что тогда он атаковал живого Платена, который мог обороняться, а теперь он оскорблял безответного покойника, надругался над могилой.

Каждое утро Гейне спешил в один из <кабинетов для чтения> при книжных магазинах, где выкладывались газеты и журналы. Он входил напряженный - словно затянутый в корсет холодного злого ожидания, - торопливо листал, искал, где его опять обругали, какую новую гнусность о нем сочинили, - ага, на этот раз его обвиняют, что он агент правительства Тьера, а другой рецензент уверен, что он шпион Меттерниха... В одной заметке говорилось, что он подыхает от бессильной зависти к великому Бёрне... Почтенный литератор сообщал, что Гейне просто бездарный писака, способный только изливать ядовитую желчь...

А дома ждали новые письма - испуганные упреки, тревожные призывы одуматься, понять, что его писания стали самоубийственными.

Он хотел бы пренебречь всем этим, оставаться равнодушным, не читать и даже не спрашивать, что о нем пишут старые и новые враги. Он уверял других и пытался убедить себя, что он спокоен, что ему безразличны все нападки и любая клевета.

Он уехал из Парижа в Бретань - подальше от газет, от писем, от сочувственных или злорадных взглядов, от ехидных вопросов. Он бродил у моря, пил пиво в трактирах, слушал, как поют крестьяне, записывал бретонские песни, пословицы и шутки.

<Положите руку на мое сердце: оно бьется спокойнее, чем когда-либо, и гнусности, которыми меня терзают, я встречаю с величайшей апатией>.

Так отвечал он 8 сентября 1840 года на панические письма Лаубе.

Но дома его ждали пачки газет с новыми бранными рецензиями и письма Кампе, обозленного его упреками. Статьи против Гейне печатались в газете, которую выпускало издательство Кампе, опасавшегося, что ярость, вызванная книгой о Бёрне, обратится и против издателей. Гейне отвечал ему 14 сентября 1840 года нарочито самоуверенно и резко:

<...Мое настроение осталось веселым и спокойным. К ругани я привык и знаю, что будущее принадлежит мне. Даже если б я сегодня умер, то все-таки после меня останутся уже четыре тома биографии или мемуаров, которые выражают мои мысли и намерения и которые, хотя бы в силу своего исторического фона - верного изображения таинственного переходного кризиса, - дойдут по потомства. Молодое поколение захочет увидеть и загаженные пеленки, которые служили ему первым одеянием. Но меня огорчает, дорогой Кампе, что вы снова попали в руки моих врагов, стали их игрушкой и оружием против меня.

...Что я буду делать, я еще не знаю. По возвращении я застал гораздо более неотложные дела. Я терпелив, потому что я вечен, - говорит Господь!

С книгой моей вы поступили безответственно. Вам хорошо известна кузница, где фабриковались разнообразные статьи против меня, с помощью которых стремились предрешить участь моей книги, и вы еще хотите уверить меня, что и вы считаете подобные вещи беспристрастным общественным мнением>.

Но спокойствие было мнимым. Он только старался скрывать бессильный гнев и тоскливое до отчаяния сознание одиночества.

В письме к Лаубе от 6 октября 1840 года он сначала отказывался от всякой полемики, <пока я изолирован, пока общественное мнение против меня>, но упрекал друга, что тот не помог ему, уверял, что намерен <задрапироваться в гётевский аристократизм>, чтобы гордым безмолвием раздражать противников и прежде всего Гуцкова. Однако тут же высказывал намерение ответить Гуцкову, чтобы вызвать на дуэль, чтобы у того не оставалось иного выбора, <кроме пистолета или позора>. Сразу вслед за этим он обещал прислать Лаубе личные письма, полученные от Кампе, советуя огласить из них все, что обличает Гуцкова как лжеца, - он к тому времени выпустил тоже книгу о Бёрне. Гейне просил пристроить в немецкой газете доброжелательную статью о своей книге и в заключение вдруг уверял, что его книга должна всем нравиться. <Шутки в сторону, мой <Бёрне> - очень хорошая книга>.

В октябре 1840 года, после появления этой книги, мадам Воль выпустила во Франкфурте брошюру <Бёрне судит о Гейне> - отрывки из писем ее покойного друга, - которая немало потешила всех сплетников и врагов того и другого. Однако она не только не опровергла критические отзывы Гейне, а даже подтвердила их; оказалось, что Бёрне уже в ту пору, когда он всячески навязывал поэту свою дружбу, в действительности ненавидел его и злостно чернил.

* * *

Гейне не раскаивался в том, что написал и издал эту книгу. Он высоко поднял свой боевой вымпел и открыл забрало - вот, глядите все, каков я; пусть знают враги и явные, и тайные; пусть поймут наконец и те близорукие, недоверчивые друзья, которые видят его лишь таким, каким им бы хотелось. Ведь многие думали, что льстят ему, называя его сподвижником Бёрне, и все их разногласия считали печальными недоразумениями, преходящими размолвками. После издания этой книги должно было стать очевидным для всех и навсегда - Гейне и Бёрне не собратья, а непримиримые, несовместимые противники.

Поэт, влюбленный в жизнь такую, как есть, противостоит фанатику, отвергающему все, что не отвечало его представлениям о справедливости.

Художник, самозабвенно страстный, но всегда устремленный к правде и в радости, и в отчаянии, ради правды не щадящий ни себя, ни других, но и фантазирующий не менее дерзко, безоглядно отдаваясь буйному потоку воображения, чужд политику, убежденному, что истина допустима, лишь пока она не противоречит его делу, и готовый на потребу этому делу хладнокровно сочинять любую рассудочную ложь.

Мыслитель, радующийся увлекательным приключениям свободной мысли, открытый новым знаниям и новым сомнениям, во всем противоположен доктринеру, который сам порабощен властью догматов, нетерпим до исступления и всех вокруг стремится подчинить своим единственно верным доктринам.

Книга о Бёрне была рывком, высвобождавшим его из тягостной липкой паутины. Он переступал через неуверенность и страх, через мнимые связи с мнимыми единомышленниками. Он перешагнул через болото, через эмигрантские и отечественные склоки политиканов, через колючие частоколы подозрений, укоров, сплетен, через все, что мешало ему двигаться, думать, дышать.

Скандал, завихрившийся вокруг его книги, принес по-новому отчетливое и жуткое чувство одиночества. Но с ним пришла и новая ясность мыслей - сквозная прохладная ясность сознания преодоленных преград. Он одолевал их одну за другой, рывками - книгой, свадьбой, поединком... Зато теперь он хотел плавного движения - мерного потока стихов.

Еще много недель и месяцев он продолжал неравный бой с бёрнеанцами. Он писал Кампе и Лаубе и другим приятелям в Германии, добиваясь, чтобы возможно больше газет перепечатали заметку неизвестного автора из Бреслау, который убедительно защищал Гейне. Этим неизвестным был шестнадцатилетний гимназист Фердинанд Лассаль.

Гейне верил, что его книгу о Бёрне еще поймут по-настоящему, и заставлял себя не думать о том, как она ему повредила.

2. Свадьба. Поединок.

Прощание с романтикой

Ведьмы логово покинув,

?л бЇгбЄ ?¬бп ў ¤R<Ё-г;

'-Rў  ЇRзўг ЇR¤ -R? ¬Ё

Обретаем в позитивном.

Перевод В. Левика

Каждый новый день приносил тревожные недобрые новости. В Алжире еще продолжались перестрелки; больше десяти лет французские солдаты тщетно усмиряли непокорных арабов. Завоевание Алжира началось еще при Бурбонах и все еще не кончилось, а новое французское правительство уже зарилось на Египет, на Палестину и Сирию. Не прошло и полустолетия с тех пор, как там сражались и побеждали французские солдаты, именно оттуда генерал Бонапарт вернулся во Францию, чтоб стать первым консулом. Эти края принадлежали Турецкой империи, но французы поддерживали египетского пашу Мухаммеда Али, восставшего против султана. Правда, вместо гвардейцев Наполеона теперь там действовали дипломаты его почитателя Тьера и темные дельцы - поставщики оружия, но уже Россия, Англия и Австрия решительно заявили, что будут поддерживать законную власть султана.

Французский консул и французские монахи в Дамаске обвинили тамошних евреев в ритуальном убийстве - один из монахов был найден зарезанным, и они уверяли, что его кровь понадобилась раввинам. По требованию французского консула паша арестовал несколько десятков дамасских евреев, их жестоко пытали. Австрийский, русский и английский консулы в Дамаске протестовали, изобличали своего французского коллегу в клевете и мошенничестве, но Тьер, ученый историк, друг Ротшильда и приятель Гейне, говорил в парламенте, что речь идет о чести Франции, и резко отклонил протесты иностранных послов.

В Китае началась война - английские корабли обстреливали китайские города и английские войска высаживались на побережья таинственной <Небесной империи>, чтобы заставить богдыхана отменить указ, запрещавший торговлю опиумом. Британское правительство объявило, что оно защищает свободу торговли.

Из Германии сообщалось о голодных бунтах в Силезии и о том, что прусское правительство издало секретный приказ арестовать Гейне, едва он появится на территории королевства.

* * *

Новый, 1841 год начался плохо. Гейне пришел в банк Фуртадо за очередным денежным переводом. Видимо, скандальный шум вокруг новой книги, - в Гамбурге он был особенно силен, ведь там жила мадам Воль, - побудил Соломона Гейне без предупреждения сократить пособие. Первый январский перевод оказался вдвое меньше обычного - пятьдесят франков.

А как раз в эти дни Матильда хворала, он должен был отправить ее в больницу, дома не было денег на еду. Банкир Фуртадо сказал, что он не знает, почему сокращено пособие, но такова воля его почтенного и великодушного дяди. Гейне крикнул: <Будьте вы оба прокляты, вашего великодушия постыдился бы любой палач! Деньги я возьму, они мне нужны, но за этот новогодний сюрприз вы мне еще заплатите, почтенные господа ростовщики!..>

На улице к Гейне подошел невысокий человек в темном сюртуке и лихорадочно, вздрагивая всем телом, заговорил с франкфуртским акцентом. Он заикался и задыхался, сильно жестикулировал, кричал, что он, Штраус, муж достойной женщины, которую оскорбил Гейне, и друг того великого покойника, о котором он написал грязную книжку. Он должен объясниться...

Гейне пожал плечами: <Извольте, я могу... как угодно, на шпагах или на пистолетах? Мой адрес рю Блё, двадцать пять, понятно, рю Блё - синяя улица. Присылайте ваших секундантов... Но поспешите, через неделю я уезжаю отдыхать>. Он повернулся и ушел, не слушая, что Штраус говорит ему вслед.

Но две недели спустя в маленьком курортном городке в Пиренеях, где он принимал серные ванны, он получил номер <Майнцской газеты> от 19 июня 1841 года, в которой неизвестный корреспондент сообщал: <господин Генрих Гейне 14 июня был прямо на улице бит по щекам>, после чего рассказывалось, будто Гейне уже однажды трусливо отказался от объяснения с господином Ш., чью жену он гнусно шантажировал еще при жизни Бёрне и недавно оскорбительно оклеветал в книге, вызвавшей возмущение. Со смаком излагались подробности столкновения на улице, в котором Гейне якобы вел себя как трус.

Эта ложь задела его больше всех литературных ругательств. Его письма в эти дни клокочут гневом, обидой, мстительной ненавистью. В нескольких немецких газетах он опубликовал <предварительное разъяснение>.

<...Рассказ о нанесенном мне оскорблении - чистая или, вернее, грязная ложь. Ни одного слова правды. Моя личность даже отдаленнейшим образом не подвергалась ничьему оскорблению посреди парижских улиц, и герой, этот Зигфрид... который хвастается, что он поверг меня посреди улицы, и который подкрепляет достоверность своего заявления только собственным своим и единственным свидетельством... - известный прихлебатель, рыцарь печального образа, который, состоя в услужении у ехидной бабы, еще год тому назад так же бесстыдно и хвастливо выступил против меня. На этот раз он попытался через прессу дать ход освеженной выдумке... ложь его выиграла по крайней мере неделю времени, так как только позднее, и то случайно, здесь, в Пиренеях, на испанской границе, я узнал и смог разрушить грязную эту сплетню>.

Но публикация не покончила со скандалом. У Штрауса нашлись защитники, которые опубликовали в газетах заявление, подтверждавшее первую заметку. Этих доброхотных лжесвидетелей вскоре изобличили. Но Гейне не мог успокоиться. Он прервал лечение, вернулся в Париж, он хотел одного - драться, немедленно драться.

Штраус уже не мог отклонить вызова. Гейне потребовал дуэли на пистолетах. Болезнь глаз не позволяла ему фехтовать, к тому же дуэльные рапиры со студенческих времен он считал безобидным, скорее символическим оружием. Штраус просил отсрочки на две недели, он должен уладить свои дела, поединок мог оказаться смертельным.

Гейне использовал это время, чтобы оформить брак с Матильдой; если он будет убит, она должна остаться законной наследницей. Семь лет уже они любили друг друга, пять лет они жили вместе.

31 августа 1841 года брак был зарегистрирован в мэрии XI округа Парижа, и в тот же день они венчались в церкви святого Сульпиция - месье Генрих Гейне, сорока двух лет (он все еще убавлял себе два года), и Матильда Кресценция Мира, двадцати шести лет.

С утра шел дождь, по улицам текли грязные потоки, сквозь низкие облака сочился душный, влажный жар. По дороге в церковь Гейне жаловался: <Я не подозревал, что мой путь к браку будет таким грязным...>

В церкви, когда смолкло торжественное венчальное гудение органа, он шепнул гостям:

- А ведь эта венчальная музыка напоминает о военных оркестрах, ободряющих солдат перед боем.

Матильда фыркнула. Аббат, осенявший крестом новобрачных, укоризненно взглянул.

Гейне писал Юлиусу Кампе 5 сентября 1841 года:

<Несколько дней тому назад я уже был готов стреляться, когда ночью меня известил мой секундант, что один из штраусовских секундантов не может явиться и что дуэль, которая должна была состояться рано утром, опять откладывается. А теперь Штраус утверждает, что его драгоценную голову оберегает полиция и за ним следят, - но это только кратковременная отсрочка - он выйдет у меня к барьеру, даже если бы мне пришлось тащить его к нему вплоть до китайской стены. Кто хочет драться, тот может побороть все препятствия>.

Через неделю, 7 сентября, наконец состоялась дуэль в пологой лощине в Сен-Жерменском лесу. Гейне настаивал на самых жестких условиях - не более двадцати шагов между барьерами, и, если оба противника промахнутся, стрелять повторно. Уезжая, он не сказал Матильде о предстоящем поединке.

Штраус был бледен и тревожно шептался со своими секундантами.

Гейне щурился больше обычного, нужно было беречь глаза до того мгновения, когда станет целиться, и говорил своему секунданту, журналисту Зойферту, что в случае смертельного ранения просит не беспокоить духовных лиц. Вот если бы еще водились где-нибудь жрецы Афины Паллады и Венеры. Нет-нет, не жрицы: к ним прибегают в иных, более приятных условиях, - годился бы и жрец Аполлона... или даже воинственного Ареса-Марса.

Он надломил ветку дикой груши и, щурясь, глядел в безоблачную синеву.

- Вот этой веткой я приношу смиренную жертву Флоре и Помоне, отдаю себя под их защиту... Я так люблю прекрасный земной мир, что эти добрые богини отведут пулю... Но если все же меня подстрелят, - я должен вас предостеречь, - тот, кто будет сообщать об этом Матильде - моей супруге, пусть заранее присмотрит укрытие, она ведь может запустить чем попало в голову злополучному вестнику скорби. А глаз у нее меткий!

Бледный Штраус торопливо шел к барьеру правым плечом вперед, наводя пистолет на ходу.

Гейне шагал ему навстречу, подняв пистолет согнутой рукой к плечу и, разворачиваясь боком, чтобы не подставлять противнику грудь и живот. Грохнул выстрел. Штраус поспешил спустить курок, едва подступив к платку, лежавшему на траве, обозначая барьер.

...Сильный горячий удар в бедро. Гейне пошатнулся, но устоял. Бело-серый клуб дыма, остро пахнувший порохом, рассеялся. Он увидел бледное мокрое лицо, выпученные глаза, полуоткрытый рот... Конечно же, негодяй метил в живот, чтоб вернее... и, промахнувшись, теперь дрожал от смертельного страха.

Утреннее небо синело над густой многослойной зеленью. Тревожно щебетали птицы, испуганные выстрелом...

Он жив. Оба секунданта Штрауса застыли в стороне, таращились испуганно. Это те самые мерзавцы, которые подписали лжесвидетельство. Теперь они ждали его неминуемой мести - они-то уже постарались бы убить, изувечить, так же, как этот пучеглазый...

Не разгибая руки, только подняв немного локоть, он выстрелил вверх, в синеву и, морщась от боли в звенящих ушах, отмахивая платком вонючий дым, сказал:

- Милейший доктор, я не хотел утруждать вас двойной работой. Ведь вам придется перевязать мою ногу...

Пока секунданты писали и подписывали протокол, врач осмотрел его и наложил повязку. Пуля прошла по касательной, рана была скорее глубокой ссадиной, но с огромным кровоподтеком... Тупая боль все усиливалась, к фиакру он еле доковылял, опираясь на Зойферта и врача...

Секундант Штрауса патетически говорил:

- Господа, мы считаем своим приятным долгом засвидетельствовать, что все участники сегодняшнего поединка вели себя достойно людей чести... Я надеюсь, благодарные противники протянут друг другу руку.

Гейне раздраженно отмахнулся.

- А я надеюсь, что эти господа оставят меня в покое... Впрочем, как только я поправлюсь, я готов стреляться и со всеми остальными лжецами в любом порядке...

Матильда встретила его испуганными криками, потом засмеялась: <он жив, мой толстячок, мой герой!>, потом заплакала: <они могли убить моего Анри, эти проклятые немцы>, - и опять смеялась и опять кричала и плакала.

К концу дня в маленькой новой квартире - они переехали сюда вскоре после венчания - собрались друзья. Гейне сидел в постели, вытянув ногу, обложенную холодными компрессами. Матильда хлопотала, была нежна и предупредительна. Он говорил, перемежая речь кряхтеньем от боли:

- Эта гнусная баба Воль мне все же страшно отомстила... Нет, рана пустяковая. Но другой удар непоправим. Ведь из-за этой проклятой дуэли я женился... Но я тоже напакощу кому-нибудь. Я написал завещание - моя жена остается моей единственной наследницей, но при одном условии, если немедленно после моей смерти выйдет замуж... Так я могу быть уверен, что хоть один человек будет жалеть о моей кончине: <Ах, зачем только он бедный умер, будь он жив, у меня не сидела бы на шее эта толстая мадам>.

Матильда хохотала и грозила ему розовым кулачком.

- Как ты ужасно шутишь, негодяй. А ведь сам же отлично знаешь, если бы ты умер даже завтра, я все равно уже никогда не вышла бы замуж...

Гейне известил 13 сентября о своем браке родственников; о дуэли он им ничего не писал.

<Дорогая любимая сестрица!

Сегодня я в состоянии официально известить тебя о моей женитьбе. 31 августа я женился на Матильде Кресценции Мира, красивой молодой особе, с которой уже более шести лет бранюсь ежедневно. Тем не менее у нее самое благородное и чистое сердце, она добра как ангел, и поведение ее в течение долгих лет нашей совместной жизни было столь безупречно, что все друзья и знакомые прославляли ее как образец добродетели>.

* * *

Прусское правительство запретило все издания <Гофмана и Кампе>, ссылаясь на <опасное демагогическое направление издательства>. Юлиус Кампе упрекал Гейне: мол, это его дерзкие насмешки рассердили берлинские власти.

Гейне и льстила, и несколько пугала такая репутация. С 1840 года он снова писал корреспонденции для немецких газет - для <Аугсбургской всеобщей газеты>, которую издавал Котта, для <Газеты элегантного света>, редактором которой стал его друг Лаубе; угроза новых запретов, новых преследований означала и новые препятствия на пути к немецким читателям. Это, конечно, сказалось бы и на литературных заработках.

В 1840 году прусским королем стал Фридрих Вильгельм IV, он сменил на престоле своего отца Фридриха Вильгельма III, битого Наполеоном, унылого безвольного неудачника, которым попеременно управляли его властная жена, королева Луиза, русские кузены - цари Александр I и Николай I - и более энергичные из его министров.

О новом короле говорили, что он романтик, влюблен в немецкое средневековье, почитает философа Шеллинга - он вернул его в Берлинский университет, откуда тому пришлось уйти, - благосклонен к поэтам и вообще либерал... И вот вдруг удар по издательству.

Гейне писал Юлиусу Кампе 28 февраля 1842 года:

<...я советую вступить в открытую войну с Пруссией не на жизнь, а на смерть. Добром здесь ничего не добьешься. Я, как вы знаете, довел благоразумие до очень опасной степени, и потому не следует приписывать мой совет горячности и вспыльчивости. Я презираю обычных демагогов, и мне противны их выступления, прежде всего потому, что они всегда выступали не вовремя. Но сейчас, раз дело идет о том, чтобы воздать пруссакам за их подлое коварство и помешать осуществлению их планов, я протянул бы руку даже самому паршивому смутьяну>.

Обещание воевать с Пруссией он выполнял. Романтическому королю были посвящены несколько издевательских стихотворений: <Китайский богдыхан>, <Новый Александр>. Гейне поминал его гневными или саркастическими строками в <Силезских ткачах>, в <Хвалебных песнях королю Людвигу> (Баварскому), в поэмах и в прозе.

В стихотворении <Новый Александр> прусский король - хвастливый пьянчужка, но под конец говорит о себе так:

Ни рыба, ни мясо - двуполым я стал,

?Ё ¦?-йЁ- , -Ё ¬г¦зЁ- !

?§ ¤ЁЄЁе Єа c-Rбв?c - иЁе ¤-?c

"га жЄ п ¬?и -Ё- .

Я не хорош, но я и не плох,

?Ё ?<гЇ, -Ё г¬?-, ЇR-пв-R,

? ?б<Ё б¤?< < и ? ўЇ?а?¤ -

'Rвз б Ё¤г RЎа в-R.

Перевод В. Левика

* * *

Гейне заставил Матильду учиться - его жена должна была стать образованной женщиной, он хотел, чтобы она могла принимать его родственников и друзей. Она начала очень серьезно, зубрила французскую грамматику и немецкие фразы, заучивала стихи. Но его уроки она воспринимала плохо. По-немецки она запомнила только <Гутен таг> и <нэмен зи плац> и каждый раз фыркала, произнося эти <нечеловеческие> слова. По-французски она охотно читала романы и стихи, но писать ленилась, во время уроков жаловалась на хвори, хныкала, старалась его рассмешить или разозлить.

Тогда он отдал ее в закрытый частный пансион мадам Дарте для девиц из небогатых семей или сомнительного происхождения (тех незаконных дочерей, о которых заботились совестливые отцы или состоятельные деды).

Двадцатишестилетняя, уже начинавшая полнеть Матильда резко выделялась среди шестнадцати- и семнадцатилетних одноклассниц. Но Гейне пригрозил, что бросит ее, если она не обучится как следует хорошим манерам, не станет образованной дамой. Мадам Дарте была строга и все же снисходительна к необычной воспитанице, да и Матильда сама скоро с увлечением начала учиться бальным танцам, светским играм, придворным реверансам. Она весело верховодила полюбившими ее соученицами, легко перенимала ужимки и словечки, требуемые воспитанием <хорошего тона>.

Когда Гейне приходил к ней по воскресеньям, она поражала его цитатами из Лафонтена и Расина, устраивала ему экзамены по истории и шумно ликовала, когда оказывалось, что она лучше знает имена фараонов разных династий и помнит даты их царствования, тогда как он едва вспомнил нескольких.

Возвращение Матильды из пансиона в новую квартиру - Гейне опять сменил жилье - отпраздновали шумным пиршеством с шампанским. Матильда гордо выкладывала свежеприобретенные познания: показывала, как следует поддерживать подол в дождливую погоду, как именно отвечать на поклоны друзей, а как просто знакомым, объясняла, почему в приличном обществе нельзя канканировать, лихо спрягала неправильные глаголы, одним духом перечисляла все победы Наполеона, имена всех его маршалов, сурово морща переносицу, декламировала монологи из трагедий...

Гейне аплодировал, смеялся, восхищался и говорил Вейлю, единственному немцу из гостей:

- Иногда я кажусь себе Пигмалионом, ведь вся она - мое творение. Я вдохнул в эту прекрасную статую живую душу. Она живет мною и для меня.

- Конечно! Лишь бы вы только никогда не пожалели, что не можете превратить ее снова в статую. Она ведь слишком живая, смеется, ест - и ест за двоих - и, кажется, даже командует вами.

- Пустое. Она чудесная добрая кошка. Раз в неделю ее нужно побить для острастки за все дерзости, а потом подарить что-нибудь, но она мой самый верный друг и товарищ, и самая прекрасная из всех женщин, каких я знал...

Вейль записывал в дневнике:

<...Гейне не желает слушать ничего плохого о Матильде. Сам он может перечислять все ее недостатки, высмеивать свою любовь к ней, но никому другому он не позволяет говорить даже о действительных недостатках его жены. Он любит ее вопреки всему, как проклятый, и в этой любви для него больше ада, чем рая, больше наказаний, чем наград>.

* * *

В первые дни мая 1842 года в Гамбурге начались пожары; парижские газеты писали о море огня, затопившем город, о черных тучах дыма, превративших день в сумерки.

Матильда плакала над газетами: <Боже мой, Анри, ведь там твоя мать, твои родные, Боже мой, неужели они погибли!>

Он сутки не спал. Пошатываясь от головной боли, с трудом разжимая саднящие веки, он шел то на почту, то в банковскую контору Фульдов - туда, где должны были получать известия из Гамбурга.

На второй день пришли письма от матери, от сестры.

Бетти Гейне писала, что их дом сгорел, погибло почти все их имущество, погибли шкаф и чемоданы с его книгами и рукописями. Она спрашивала о его здоровье, о жене и чувствовала себя виноватой. <Меня очень тревожит, что я не могла франкировать* это письмо и это вынудит тебя на расходы. Но у нас и почта сгорела>.

В Париже гамбургским погорельцам сочувствовали не только журналисты. Рабочие и гризетки, торговцы и политические деятели собирали деньги и вещи; за один только день было собрано сто тысяч франков.

Поэт Альфонс Ламартин, депутат парламента, потребовал, чтобы правительство предоставило заем и организовало сбор средств по всей Франции; его поддержали и другие депутаты.

Гейне писал дяде Генри 16 мая 1842 года:

<Здесь, в Париже, ваше несчастье стало очень большим событием и вызывает сострадание, которое, право, должно бы пристыдить тех гамбуржцев, которые все еще не исцелились от ненависти к французам и до сих пор выставляют ее напоказ>.

Вскоре произошло печальное и страшное событие в самом Париже. На недавно проложенной железной дороге к Версалю сошел с рельс поезд. Несколько вагонов упали в канаву, среди тридцати семи убитых были женщины и дети. Газеты писали о ранах, увечьях, о душевных заболеваниях свидетелей катастрофы... Это было первое крушение на железной дороге. Она существовала всего шесть лет - служила источником доходов и журналистских шуток, предметом биржевых спекуляций и наглядным воплощением индустриального прогресса, доступного всем, благодатного для пассажиров и для акционеров.

Читая в газетах списки жертв, Матильда с плачем узнавала знакомые фамилии.

Гейне внезапно ощутил холодный страх, такой же, как испытывал, когда вспоминал о неизбежности смерти, о бесконечности Вселенной, или в дни холеры, когда встречал фургон у морга, и совсем недавно, когда смотрел на черный ствол пистолета, судорожно вздрагивавший в руке противника... Из нагромождения изломанного железа и растерзанных, раздавленных человеческих тел, в шипении обессиленного пара, в клубах дыма, в криках и стонах росла новая смертельная угроза, ранее неведомая людям и, вероятно, не менее страшная, чем холера, чума, порох.

Очередную корреспонденцию для <Аугсбургской газеты> 2 июня 1842 года он посвятил размышлениям о Наполеоне, который преследовал как опасных <идеологов> стариков-материалистов, <пропыленных еще пудрой восемнадцатого века>, и не почуял гибельного врага в молодом немецком идеализме, не понял значения промышленного прогресса.

<Проницательностью Наполеон обладал лишь тогда, когда надо было уразуметь настоящее или оценить по заслугам прошлое, но он был совершенно слеп ко всякому явлению, в котором будущее давало о себе знать. Он стоял на балконе своего дворца в Сен-Клу, когда мимо по Сене проходил первый пароход, и от него остался совершенно скрыт смысл этого феномена, преобразующего мир!>

Новые силы, преобразующие мир, ощутили сенсимонисты. Они истово поклонялись демонам промышленности. Анфантен в Египте хлопотал о прокладке Суэцкого канала - нового пути для новых паровых судов. Шевалье, вернувшись из Америки, стал профессором экономики и проповедовал всеспасительность индустриализации...

Уже и в Германии прокладывали железные дороги.

Страшно было представить себе, как черно-грязные вонючие железные паровики на колесах торопливо катятся, чадя, стуча, уныло завывая, над тихим Рейном, сквозь густые леса Гарца и Тюрингии, вдоль чащ, укрывавших оленей и фей, мимо старых замков, застывших в романтической дремоте...

* * *

А Гейне между тем писал. Писал дни и ночи, забывая о долгах, о свиданиях, назначенных приятелям и приятельницам, отмахиваясь от Матильды, которая, то хныкая, то бранясь, звала его в театр посмотреть новый водевиль, откладывая нераспечатанными пакеты с немецкими газетами, в которых, может быть, его опять ругали или даже хвалили...

Он писал большую поэму - комический эпос, он воспевал похождения ученого медведя Атта Тролль, сбежавшего от своего поводыря и от верной медведицы Муммы.

Почти семь лет он писал только статьи, корреспонденции и лишь очень редко стихи. И наконец он снова погрузился в поток живой поэзии и плыл свободно, уносимый вдоль чудесных фантастических берегов.

Кто-то говорил ему, что в лечебницах для умалишенных иногда лечат, обдавая больных поочередно ледяной и нестерпимо горячей водой. Должно быть, какой-то небесный лекарь счел бедного поэта Гейне опасным безумцем. Его обдавало жаркими волнами любви и ледяными струями злобы сильнее, чем когда-либо.

Его ласкали прославленные французские друзья, но его проклинали, поносили враги и там, на родине, и здесь, в Париже. Его книги читали не только немцы и французы - они проникали уже и в Италию, и в Англию, и в далекую Америку, во все цивилизованные страны.

Немецкие казенные газеты и полицейские сановники называли его демагогом, революционером, коммунистом, а немецкие радикалы-республиканцы шептали и орали, что он предатель, холоп аристократов, австрийский шпион.

Матильда плакала и визжала, требуя новое платье, жалуясь, что они не могут прилично поужинать - в доме нет ни франка, - а дядюшка-миллионер перестал посылать деньги. Акции, купленные по совету парижского банкира, стремительно обесценивались.

Старые знакомые, встречая его, изумлялись, как он отлично выглядит, как располнел, взамен темной бледности строптивого поэта - розовые щеки и филистерское брюшко. Но приступы головных болей стали слепяще сильными, зрение ухудшалось, одно веко было почти совсем парализовано.

* * *

Тем же летом, когда его особенно злобно поносили враги и немецкие газеты сладострастно смаковали оплеуху, которую наконец-то якобы влепили или должны были влепить безбожнику, безнравственному, бессовестному Гейне, он все же успел прожить одну спокойную неделю в Пиренеях.

Мерные шумы ночного леса, гулкая побежка ближнего водопада, голоса ветров, ручьев, птиц и безмолвие гор, неба над горами уже начинали звучать в нем отголосками новых неожиданных слов.

Когда он лежал блаженно-веселый, несмотря на боль в забинтованной ноге, радуясь преодолению стольких больших и маленьких преград, болот и луж, он начал писать свою поэму <Атта Тролль>. И так же, как в прозе <Путевых картин> и <Людвига Бёрне>, в четырехстрочных куплетах, в певучих без рифмы хореях, которые словно бы приплясывают внятными цезурами, - свободно переплетены самые разные мотивы и темы, самые противоречивые интонации и настроения.

...Бесцельна

?в  Ї?б-м Ё д -в бвЁз-  -

? Є <оЎRўм, Є Є ¦Ё§-м, Ў?бж?<м- ,

? Є вўRа?ж Ё ¬ЁаR§¤ -м?!

Повинуясь лишь капризу,

'R ? <RЇR¬, вR -  Єал<мпе

?зЁвбп ў бЄ §Rз-R? ж абвўR

?Rc ўR§<оЎ<?--лc ??? б.

Это - не битюг мещанства,

"RЎаR¤?в?<м-R-ЇR<?§-лc,

? -? ЄR-м Ї авЁc-Rc бва бвЁ,

?¦гйЁc б Ї дRбR¬ ваЁЎг- .

Конь мой белый и крылатый,

-Ёбвл¬ §R<RвR¬ ЇR¤ЄRў -,

?ЁвЁ ¦?¬зг?  - ЇRўR¤мп, -

?зЁбм Єг¤  § еRз?им, ЄR-м!

Перевод В. Левика

Строки о <француженке Джульетте>, восхитительной и наивной подруге автора, придают нежное и шутливое лирическое звучание.

Внезапный побег ручного медведя, гнев медвежатника и все дальнейшие события уже влекут поэму и вовсе в сказочное царство, захватывая по пути романтические стихи Фрейлиграта, славного старинного витязя рыцаря Роланда, современного мюнхенского профессора - <старогерманца> Массмана (именуемого не иначе, как <великим клоуном>) и некоторых иных недругов Гейне, а также многие из немилых ему понятий, суждений, лозунгов...

Атта Тролль - мятежный медведь - оказывается последовательно радикальным республиканцем.

Единенье! Единенье!

'ў?а?-?¬ ў< бвм ¬R-RЇR<Ёбв ,

"бв -RўЁ¬ ў ¬Ёа? ж абвўR

'Їа ў?¤<ЁўRбвЁ §ў?аЁ-Rc.

Основным его законом

?г¤гв а ў?-бвўR Ё Ўа вбвўR

?R¦мЁе вў а?c, Ў?§ а §<Ёзмп

'?ал, § Ї е  Ё иЄгал.

Равенства во всем! Министром

?R¦?в Ўлвм <оЎRc Rб?<.

Автор становится участником охоты на медведя, который объявил себя врагом всего человечества. Перипетии этой охоты, размышления по поводу и без повода образуют пеструю переливчатую ткань поэмы - сказочной поэмы, наделенной всем, что положено романтической сказке... Живой мертвец и его мать-ведьма готовят гибель герою-медведю; в <скачке призраков полночных> проносятся древние герои, рыцари, Шекспир, богиня Диана, Иродиада и незадачливый филолог-шекспировед... Но это вовсе не искусственная, не безжизненная бутафория книжной романтики, а живая поэзия, мечтательная, насмешливая, дерзкая, обитающая на неприступном острове светлокудрой феи.

Этот остров затерялся

' вЁеR¬ ¬Rа? аR¬ -вЁ§¬ .

'R<мЄR ЄR-м ўR<и?Ў-Rc бЄ §ЄЁ

"R<?вЁв Є -?¬г -  Єал<мпе.

Там забота не причалит,

? аRеR¤ -? ЎаRбЁв пЄRам,

?? ЇRпўЁвбп дЁ<Ёбв?а

' ў?з-Rc вагЎЄRо ў §гЎ е.

Сонной одури и скуки

?? - ?R-Ёв §ўR- ж?аЄRў-лc...

Это сама романтическая поэзия, она в кровном родстве с поэмами и балладами Ла Мотта Фуке, Уланда, Брентано... Однако она уже убегает от них, убегает так же своенравно, как Атта Тролль от своих преследователей. Поэма веселым водопадом низвергается с головокружительных романтических высот.

Ведьмы логово покинув,

?л бЇгбЄ ?¬бп ў ¤R<Ё-г;

'-Rў  ЇRзўг ЇR¤ -R? ¬Ё

?Ўа?в ?¬ ў ЇR§ЁвЁў-R¬.

В стихах той лапидарной надписи, которая предназначена для памятника Атта Троллю, сраженному заколдованной пулей сына ведьмы, особый смысл приобретают слова газетно-журнальной прозы.

<Тролль. Медведь тенденциозный,

?л<RЄ, -а ўбвў?-?- Ё б¬Ёа?-, -

? §ўа й?--лc ¤геR¬ ў?Є ,

?л< Ї?й?а-л¬ б -Єо<RвR¬.

Плохо танцевал, но доблесть

?Rа¤R -?б ў ?аг¤Ё ЄRб¬ вRc.

?-R?¤  §?<R ўR-п< R-, -

?? в < -в, § вR е а Єв?а>.

Противники Гейне обычно толковали о том, что у него, разумеется, <есть талант, но он лишен характера>. Это противопоставление, изобретенное Бёрне, применялось даже к Гёте и, конечно же, ко всем одаренным художникам, которые чем-либо не угодили доктринерам.

<Завистливая бездарность после тысячелетних усилий нашла, наконец, могучее оружие против дерзости гения: она открыла антитезу таланта и характера. Каждый обыватель чувствовал себя польщенным, когда толпе преподносились такие истины: все порядочные люди, как правило, плохие музыканты, зато хорошие музыканты - это менее всего порядочные люди, а ведь главное в мире не музыка, а порядочность. Пустая голова получила право ссылаться на переполненное сердце, и благонравие стало козырной картой>.

Так писал Гейне позже, в 1846 году, в <Предисловии> к <Атта Троллю>.

Заканчивая послесловие, обращенное к Варнхагену фон Энзе, автор сам определяет поэтический состав и основы строения своего комического эпоса.

' бR<RўмЁ-лc еRа г?аR§Rc

?яЎ ч <чя?ўЎЇ ї?эч?iрc,

? ??R Ўї?-Ї?ў Ўў я--<c

??фRў ф р ятRч я? Rц-<?.

То - безумье с умной миной,

?г¤аRбвм - ў RЎ<ЁЄ? Ў?§г¬бвў ,

'вR- Їа?¤б¬?ав-лc - Ё ў-?§ Ї-R

'б? ЇRЄалўиЁc ?аR¬ЄЁc еRеRв.

Да, мой друг, ты слышал эхо

?в§ў?-?ўиЁе ?а?§ Ўл<R?R;

' -Ёе ўалў овбп, ЄаЁў<ппбм,

'Rўа?¬?--л? ¬RвЁўл.

И отдавая на суд старому другу эту причудливую мозаику, в которой перемежаются идиллически нежные краски и угольно-черные, мертвенно-белые карикатурные зарисовки, эту симфонию, чередующую и сочетающую гармоничные ласковые мелодии и нарочито жестокие диссонансы, поэт восклицает:

Ах, она - последний отзвук

'R<м-ле Ї?б?- аR¬ -вЁ§¬ :

' иг¬? ЎЁвўл бRўа?¬?--Rc

?в§ў?-Ёв R-  Ї?з <м-R.

3. Снова на родине.

<Красный доктор>

Мне воздух Германии нужно вдохнуть,

?<м п ЇR?ЁЎ-г, вRбЄгп.

* * *

Век другой, другие птицы,

? г ЇвЁж ¤аг?Ё? Ї?б-Ё!

? Ў Ёе, ¬R¦?в Ўлвм, <оЎЁ<,

:б<Ё Ў ¬-? ¤аг?Ё? гиЁ!

Перевод В. Левика

В немецком <кабинете для чтения> за несколько франков можно было хоть целый день читать газеты, журналы или беседовать с соотечественниками в большой передней комнате, полутемной от сигарного и трубочного дыма.

- Вы прочитали уже в <Светской> новую поэму Гейне?

- Да-да, о тенденциозном медведе.

- Я прочитал и восхищен. Это настоящий Гейне, волшебная музыка стиха, сверкающее остроумие, изящество, непринужденность...

- Да уж чего-чего, а непринужденности и этого... изящества ему не занимать. Так и порхает мотыльком с цветка на навоз, с горных вершин в постель шлюхи. То с медведем запляшет или с этими феями, а то честным людям в душу нагадит...

- Я полагаю, что вы слишком суровы, гражданин, - по речи слышу, вы саксонец.

- Не то важно, откуда человек, а - кто он. Я - немецкий работник, башмачник того же цеха, что и Ганс Закс был, но прежде всего я республиканец-патриот, враг всех тиранов, аристократов и их блюдолизов.

- Прекрасно, гражданин, я тоже республиканец и патриот и поэтому должен был покинуть родину. Я был студентом права. так же как Гейне, хотя, увы, не обладаю таким поэтическим гением.

- И хорошо, что не обладаете. Честному патриоту это не к лицу. Он - гений изменчивости и, значит, измены, он пытался было подольститься к народу, к воинам революции. Но он сам же разоблачил себя. Да-да, в этой своей грязной книжонке, в которой он осмелился так подло хихикать, так злобно кувыркаться над священной могилой нашего Бёрне, - он ведь там прямо написал, что вот, мол, Бёрне говорил: если бы ему пожал руку король, то он сунул бы эту руку в огонь. И это ведь прекрасно, благородно сказано. А вот Гейне говорил, что если бы ему пожал руку народ, то он поспешил бы эту руку вымыть. Разве это не наглое признание? И в этих новых стихах он опять издевается над нами, жалкий изменник!

- Вы слишком серьезно толкуете шутки. И почему же изменник? Не могу согласиться. Он всегда был таким - то есть поэтом прежде всего... Он всегда воспевал соловьев и красивых девиц, смеялся и над королем и над слишком суровыми якобинцами, над попами и над плохими поэтами, какие бы кокарды те не надевали... И ведь сам Бёрне, даже браня его, писал, что Гейне не способен лицемерить; он упрекал его в легкомыслии, в безволии, но не в измене. Нет, нет, Гейне не изменял никому, потому что он никогда не принадлежал к партии. Вернее, как он уже не раз говорил: он сам себе партия.

- Вот-вот, бесстыдно самовлюбленный, как этот, как его - Нарцисс, да он не лучше господина Гёте, веймарского министрика, откровенного злобного врага революции. Эту поэму про медведя Гейне состряпал, конечно, в надежде, что теперь хоть немного забудут его пасквиль, а то и простят его за сладогласие и веселые шуточки... Вот ведь на вас уже подействовало. Молодость все же неустойчива - <Ах, гений, ах, поэт!>... Но кому нужны такие поэты? Аристократам-бездельникам, чтоб услаждали их стишками к десерту с шампанским и трюфелями. Им нравится иногда и пощекотать себе нервы, чтоб их поругали, поострили над ними, как раньше у королей шуты были в колпаках с бубенчиками. Они почище вашего Гейне дерзили... А все эти цветочки, звездочки, любовные ахи и охи нужны светским дамам в альбомы и девицам перед сном повздыхать...

- Не могу согласиться с вами, гражданин, я убежден, что и народу нужна поэзия не меньше, чем аристократам; и в республике смелый остроумный певец будет не шутом, а трибуном.

- Но только не такой, как Гейне; у нас и сейчас есть поэты-патриоты: Дингельштедт, Гервег, Гофман фон Фаллерслебен. Их стихи, их песни - это не пустые побрякушки, не услаждение светских франтов; они служат народу, бичуют его врагов, зовут на битвы...

- Вы назвали одаренных, но еще очень молодых поэтов. Они еще только-только пробуют голоса, им пока далеко до гейновской <Книги песен>. Но, кстати, именно они - во всяком случае Дингельштедт и Гервег - это ученики столь неприятного вам Гейне, и он им дружески, отечески покровительствует.

- Осыпает их насмешками.

- А он и над собой смеется, и над своими учителями и друзьями.

- Вот-вот, у него нет ничего святого, одно зубоскальство. И в этой новой поэме он ведь злее всего высмеивает именно патриотическую тенденциозную поэзию... Он понимает, что молодые певцы народа затмят его скандальную, трактирную, газетную славу... В новой свободной Германии их будут чтить, им будут воздвигать памятники, их творения станут изучать в школах, их песнями украшать народные праздники, а о вашем слезливом, смешливом Гейне если и вспомнят изредка, то одни лишь ученые историки, да и те - брезгливо отплевываясь.

* * *

О поэме <Атта Тролль> много писали и говорили, спорили в газетах, журналах, в дружеских и недружеских дискуссиях. Противники упрекали автора, что он только отрицает, только высмеивает и не находит никаких жизнеутверждающих идеалов, кроме бесцельной поэзии и <бездуховной> жизни, <жизни, как таковой>. Критики-эстеты возмущались <небрежностью формы>, хаотической композицией, <грубостью шуток>.

А защитники поэмы и поэта взывали к справедливости, к здравому смыслу. Гейне высмеивал <пещерного санкюлота> и медвежьи пляски наивных радикалов, потому что в отличие от них не верил в скорую победу немецкой республики и не видел в немецком народе действенных революционных сил. Но при этом он куда злее, беспощаднее высмеивал и короля, и всех реакционеров, хотя и считал их власть еще прочной...

12 апреля 1843 года Гейне писал своему брату Максимилиану в Петербург:

<В настоящее мгновение я живу довольно спокойно, перемирие царит между мной и моими врагами, но, несмотря на это, они продолжают довольно деятельно орудовать втихомолку, и я должен быть готов к любым взрывам смертельной ненависти и трусливой пошлости. Все это, впрочем, не было бы так важно, если бы злейшего своего врага я не носил в собственном своем теле, точнее - в голове; болезнь эта за последнее время вступила в очень серьезную фазу. Почти вся левая сторона парализована и потеряла чувствительность; способность движения мускулы еще сохранили. Возле левой брови, у переносицы лежит словно свинцовая тяжесть, которая не исчезает никогда; тяжесть эта неизменна уже почти в течение двух лет. Я меньше ощущал ее только в моменты большого рабочего напряжения, но тем сильнее бывала реакция потом, и ты понимаешь сам, что я не могу теперь работать много. Что за несчастье! При этом левый глаз тоже очень ослаб и болезнен, часто не в ладах с правым, и по временам это вызывает расстройство зрения, которое гораздо нестерпимее, чем мрак полной слепоты.

...С семьей я в довольно хороших отношениях, с дядей Гейне тоже. Он дает мне ежегодно 4 800 франков - приблизительно одна треть того, что мне нужно. Но теперь, когда я физически немощен и не могу твердо рассчитывать на свою работу, я доволен, что имею определенную пенсию. В Германию я никогда не вернусь. Я живу здесь в покое, по крайней мере - в смысле внешнего окружения>.

Это <перемирие> и спокойная жизнь длилась недолго. Уже две недели спустя, 27 апреля, в письме к Юлиусу Кампе снова звучит раздраженный голос возбужденного обидами, подозрительного, драчливого литератора.

<То, что мои произведения - самая прибыльная статья Вашего издательства, есть такой же факт, как и то, что редактор всегда терпит убытки на Гуцкове. Надо ли мне всеми силами защищать Ваши интересы для того, чтобы Вы приобрели побольше средств, которые дадут возможность г-ну Гуцкову продолжать подлое его ремесло? Неужели я должен косвенно содержать мошенников, которых Гуцков, оплачивающий их деятельность гонорарами в <Телеграфе>, натравливает на меня?>

* * *

Решимость никогда не возвращаться в Германию к осени уступила желанию поехать в родные места - видеть мать и сестру, слышать вокруг немецкий язык, дышать воздухом немецких лесов, немецких городов и, наконец, встретиться непосредственно с издателем.

В конце октября 1843 года он двинулся в путь. Матильду он снова поместил в пансион мадам Дарте и часто писал ей; он даже не предполагал, что будет так скучать без нее.

Он приехал на родину - после двенадцатилетней разлуки.

То было мрачной порой ноября.

¬гаЁ<Rбм -?ЎR бгаRўR.

"г< ў?в?а. R<R¤-л¬, ¤R¦¤<Ёўл¬ ¤-?¬

'бвгЇ < п ў ??а¬ -Ёо б-Rў .

И вот я увидел границу вдали,

? ба §г в Є б< ¤ЄR Ё ЎR<м-R

' ?аг¤Ё § й?¬Ё<R. ? звR в Ёвм, -

? ЇаRб<?§Ё<бп -?ўR<м-R.

Но вот я услышал немецкую речь,

? ¤ ¦? ўла §Ёвм ваг¤-R:

? § <Rбм, звR б?а¤ж? ЄаRўRвRзЁв,

?R б?а¤жг Ўл<R в Є зг¤-R!

Перевод В. Левика

Почти неделю он добирался до Гамбурга. Усталый, измученный и безмерно счастливый, он обнял мать. Она стала крохотной, седенькой, уже семьдесят два года! И сестра совсем другая - словно бы выросла, глядит важной матроной, старшую дочь замуж выдала.

Гамбург он с трудом узнавал. Огромные черные пустыни пожарищ, закопченные развалины и частые светлые заплаты строительных лесов, новых свежепокрашенных зданий.

Полусгоревший город наш

?вбва Ёў ов -л-?.

? Є -?¤RбваЁ¦?--лc Їг¤?<м, бвRЁв

?Rc ? ¬Ўга? ў вп¦ЄR¬ бЇ<Ё-?.

Не стало многих улиц в нем,

? Їа б-R Ёе Ёйг п.

Он часами бродил, то подгоняемый, то отталкиваемый сырыми ноябрьскими ветрами, радовался и грустил, узнавая знакомые места.

Часами он не расставался с Юлиусом Кампе в издательстве, в кофейных и винных погребках. Они спорили, обменивались упреками, признавались в дружбе, подшучивали друг над другом и договаривались о новых книгах.

Встречи с давними знакомыми были и любопытны и печальны. Неумолимый бег времени, который он столько раз поминал и в стихах и в разговорах, внезапно становился очевиден, осязаем. Только шуткой можно было еще противостоять ему.

Заметней, чем город, тряхнуло людей, -

??в ЎR<?? ?агбв-Rc Є авЁ-л!

'б? R¤апе<?<Ё Ё ЇR¤ <Ёбм, -

R¤пзЁ? агЁ-л!

Кто тощим был - отощал совсем,

? ¦Ёа-лc - § Ї<л<, Є Є ЎRаRў.

'Rбв аЁ<Ёбм ¤?вЁ. " бв аЁЄRў

?ўЁ<бп ¤?вбЄЁc -RаRў.

Кто был теленком, тот теперь

?г<п?в ЎлЄR¬ §¤RаRў?--л¬.

?гб?-RЄ ?Rа¤л? Ї?амп - ¤?<

? б¤?< <бп ?гб?¬ Rв¬?--л¬.

Гейне предполагал, что задержится в Гамбурге недолго. Матильде он писал 10 ноября:

<Меня здесь задержат на неделю главным образом мои издательские дела. Мой издатель - величайший плут в мире, и мне стоит много труда привести свои дела в ясность>.

Он писал ей часто - всегда по-французски; он даже не предполагал, что будет так тосковать по ней. Но и в первые дни декабря он еще не тронулся в путь. И задерживали его не одни лишь издательские дела.

Гейне уже в юности обнаружил полную неприспособленность к любой коммерции, все его попытки вылезти из долгов с помощью биржевой игры закончились плачевно. Он был расточителен едва ли не меньше Матильды, которая не умела ни копить, ни считать денег. Он постоянно твердил, что не желает быть ни кредитором, ни филантропом, но неизменно помогал друзьям, раздавал деньги и знакомым, и вовсе незнакомым просителям, удивлялся, когда ему возвращали долги.

Но в расчетах с издательствами и книгопродавцами он был требователен, прижимист, щеголял пониманием финансовых тонкостей и самому себе представлялся дотошным оборотистым дельцом. Кампе, отлично знавший эти особенности своего беспокойного автора, подыгрывал ему, достоверно изображая умного, хитрого, опытного издателя, которого более хитрый друг-поэт умеет ловко связать по рукам и ногам сложными договорными обязательствами и заставляет издавать свои книги на таких выгодных для автора условиях, которых еще не добивался ни один немецкий литератор ни в одном другом городе. И они оба были довольны собой и друг другом.

Мы с Кампе отправились в сей погребок,

+?< п ў гов? б?¬?c-R¬

- бRЄ-¤аг?Rc ЇRз?б вм п§лЄЁ

+  гбваЁж ¬Ё Ё а?c-ў?c-R¬.

Дом дяди Соломона показался Гейне потускневшим. Но приняли его там ласково, никто не напоминал о недавних ссорах, обидах, угрозах. Только его бывшая маленькая возлюбленная Сесиль, ныне почтенная супруга кузена Карла, говорила с ним надменно-скучающим тоном и спешила уйти. Неужели из-за того, что он в <Аугсбургской газете> попотчевал увесистыми шлепками ее парижских кузенов - банкиров Фульд? Но позднее из нескольких фраз, едва процеженных сквозь поджатые губки, он сообразил - ей не по душе его женитьба.

- Вы, говорят, очень счастливы как супруг, - это очень поэтичный брак, совсем как Гёте, он ведь тоже не сразу обвенчался со своей... гризеткой.

Карл говорил, что Сесиль считает его брак мезальянсом потому, что на нее влияет парижская родня, они ведь все такие респектабельные.

Гейне едва не вспылил, но подумал: а ведь это Сесиль просто ревнует. Сама себе не признается, но именно ревнует; если б он женился ради приданого на богачке или ради карьеры на знатной даме, она вовсе не сердилась бы. Но его <странная> женитьба означает победу любви, безоглядной страсти... И этого она не может ему простить. Умненькая банкирская дочь - она так нежно, так пылко ласкала его, когда еще слыла девственной невестой, а потом, изящно всплакнув на прощание, рассудительно вышла замуж, блюдя дочерний долг и финансовые интересы двух семей... Поэтому она возненавидела и Матильду и его. Жаль, значит, она не станет защищать его при новых ссорах с дядей.

Матильда встретила его криками радости, хохотом, жаркими объятиями, сердитыми упреками, слезами - <обманщик, негодяй, обещал не дольше двух недель, а пропадал почти два месяца>, - и снова были поцелуи, смех и снова злые крики - со сколькими белобрысыми немками он переспал в этом чертовом... Амбурге?

- Можешь убираться навсегда туда, ведь там все квакают на вашем лягушачьем языке, но только я умру, я не могу без тебя, Анри, я не хочу больше расставаться ни на один день, ни на одну ночь! А вчера в пансионе одна девица за ужином опрокинула соусницу на новое платье мадам... Старуха скорчила такую рожу... Мы так хохотали, так хохотали...

* * *

В Париже он теперь снова чаще встречался с соотечественниками. Молодой драматург и поэт Фридрих Геббель, проживший в Париже с сентября 1843 года по сентябрь 1844 года, был впечатлителен, болезненно самолюбив даже в мелочах. Он писал Гейне: <Я заходил к Вам вчера, не застал, оставил карточку, теперь я не могу прийти к Вам, пока Вы сперва не отдадите мне визит>.

Но Гейне привлек его уже в первые минуты знакомства неподдельно искренним воодушевленным признанием. Геббель описал эту встречу 14 сентября 1843 года в письме к подруге Элизе Ленсинг.

<Я очень рад, что узнал вас лично... Вы один из немногих, кому я иногда завидую... и хотел бы украсть сюжет, например, из вашей баллады о скачке ведьм>, - сказал ему Гейне, и прочитал наизусть несколько строф. Их встреча была случайной, он не мог ее предвидеть... Геббель писал далее:

<У нас сразу же начался оживленный разговор, мы обменялись тайными знаками, по которым узнают друг друга собратья, члены одного ордена, и углубились в таинства искусства. С Гейне можно говорить и о самом глубоком, я снова испытал радость такой беседы, когда уже легкого намека достаточно, чтобы сообщить собеседнику свои заветные мысли. Это очень редко бывает... Он затронул в разговоре и очень щекотливый момент - свою книгу о Бёрне, и я не скрыл от него мое мнение. В общем Гейне произвел на меня неожиданно благоприятное впечатление. Он несколько округлен, однако вовсе не толст, в его лице с маленькими острыми глазами есть нечто, внушающее доверие. И по всему его облику и по его речи явственно, что он поэт, глубокий, настоящий поэт и такой, который не бросается на авось в море, чтобы похитить несколько жемчужин, а постоянно живет там среди фей и русалок и распоряжается всеми их сокровищами. Его замечания о Граббе, Клейсте, Иммермане и др. каждый раз попадали в самую глубинную сущность. Я полагаю, что он непримиримый враг всякой посредственности...>

Геббель нетерпеливо ожидал возвращения Гейне из Германии; сердился, нервничал, был жестоко обижен, когда тот не сразу же после приезда увиделся с ним; потом радовался примирению и о каждой встрече подробно писал своей подруге.

Прочитав его драмы <Юдифь> и <Геновефа>, Гейне сказал:

<Я должен был бы злиться на вас - ведь я предсказывал конец периода искусства, а вы это опровергаете. Но вы будете сурово наказаны. Лессинг был одинок, а вы будете куда более одиноким>.

Скромный провинциальный учитель Франц Дингельштедт в 1840 году издал сборник стихов в народном стиле <Песни космополитического ночного сторожа>. Высмеивая аристократов и филистеров, он сулил скорое обновление Германии, в которой восторжествуют справедливость и свобода, и дружно объединятся немцы разных краев и разных сословий. В 1841 году он эмигрировал во Францию. Гейне приветствовал его добродушно ироническим стихотворением <На прибытие ночного сторожа в Париж>:

Как ты смущен! На ходулях прогресса

' ? аЁ¦ ЇаЁ¬з <бп вл, бвRаR¦ -Rз-Rc!

?г, звR ¬RЁ -?¬жл? Є Є §¤а ўбвўг?в Їа?бб ?

'§Rи<  <Ё бўRЎR¤  - ¤ - и?c бва -Rc?

..............................................................

<...Мы не хотим щеголять, как французы,

?гбвл¬ ¬Ёа ¦?¬ ў-?и-Ёе бўRЎR¤.

<Ёим ў -?¤а е ¤ге  бў?а?-г< г§л

? бв < бўRЎR¤-л¬ - и - аR¤.

.............................................................

Веселый май наступает победно,

?  ўR<м-R¬ ўR§¤ге? ўR<м-R ¤ли вм.

" ¦? ж?-§га  Ёбз?§-?в Ў?бб<?¤-R,

? Є вR<мЄR г - б § Їа?впв Ї?з вм!>

Перевод В. Левика

Но уже два года спустя Дингельштедт сменил ненадежную судьбу эмигранта на почетную и доходную должность директора королевского театра в Штутгарте и звание гофрата (надворного советника) вюртембергского короля.

Георг Гервег впервые появился в Париже также в 1841 году. Его пылкие стихи о немецкой свободе восхищали молодых и старых демократов. Гервега хвалили как провозвестника великих перемен, как певца революции. Гейне тогда вручил ему листок с печально-шутливыми стихами.

Железный жаворонок, Гервег,

'§ўЁў ?имбп ў?б?<R вл ў ўлиЁ-г,

? §ўR-ЄR ЇR?им ў < §гаЁ!

?<м §Ё¬-Ё? ЄR-зЁ<Ёбм ЎгаЁ?

?<м ўЇап¬м вл ў ??а¬ -ЁЁ зг?им ў?б-г?

Железный жаворонок, Гервег,

'л в Є ўлбRЄR § <?в?< ў -?Ў?б ,

-вR - и?c §?¬-Rc -? ўЁ¤Ёим е¬гаЁ,

? вR<мЄR ў вўR?c бвЁеRвўRа-Rc ¤гаЁ

'?б-  г¦? вўRаЁв зг¤?б !

Перевод Л. Пеньковского

Гервег поселился в Париже; он был выслан из Пруссии и стал одним из вожаков радикальной эмиграции. Он познакомил Гейне с новыми немецкими изгнанниками.

Арнольд Руге, которого друзья называли главным барабанщиком гегелевской философии, приехал в Париж летом 1843 года, после того как в Германии были запрещены издававшиеся им сначала в Галле, а потом в Дрездене литературно-философские <Ежегодники>. Руге еще в студенческие годы за участие в буршеншафтах был заключен в крепость, там переводил греческих драматургов, изучал философию. Уверенный в своей мудрости и учености, гордый своим опытом бывалого мятежника и мученика свободы, он свысока смотрел на литераторов. Он считал Бёрне общественным деятелем, неизмеримо превосходящим сомнительного субъекта Гейне и вообще всех поэтов. Познакомившись с Гейне, он был удивлен, услышав, что тот даже не читал его грозных критических статей. В 1838 году Руге в большой статье жестоко изругал Гейне как безнравственного и безыдейного стихотворца. Самоуверенного Руге и отталкивала и привлекала живая сила гейневского слова. Когда тот разговаривал на философские и политические темы, он словно бы небрежно и невесело высказывал проницательные оригинальные мысли, совершенно неожиданные в устах поэта, светского остряка. Но тут же, сразу же мог отпустить озорную шутку о проходящей даме или произнести патетическую хвалу обеду: <Такие дивные блюда следовало бы есть коленопреклоненно>.

* * *

В статье, опубликованной 5 мая 1843 года, говоря о <новом периоде истории>, который открывают железные дороги, изменяющие даже понятия времени и пространства, Гейне обращался к <генералиссимусу банкиров>, процветавшему среди мира бедности и разорения. Рассказав о том, как Ротшильд благодаря <своеобразному инстинкту> приближает к себе выдающихся политических деятелей, ученых, художников и музыкантов, хотя сам ничего не смыслит ни в политике, ни в науке, ни в искусстве, Гейне с нарастающим издевательским пафосом сперва сравнивает Ротшильда с солнцем, которому все вокруг поклоняются, а затем пишет уже в тоне сочувствия и сожаления:

<...поклонение - большая мука для бедного солнца... и бедный барон подвергается такой страшной нравственной пытке и таким преследованиям, что невольно пожалеешь его. Вообще я думаю, что деньги для него - скорее несчастье, чем счастье.

...Быть может, избыток богатства переносить труднее, чем бедность. Всякому, кто терпит большую нужду в деньгах, я советую идти к господину фон Ротшильду, не для того, чтобы брать у него взаймы (ибо я сомневаюсь, что тут можно много получить), но чтобы утешиться видом этого денежного страдания. Бедняк, имеющий слишком мало и не знающий, как помочь горю, убедится тут, что есть человек, который еще больше страдает от того, что у него слишком много денег, что все деньги мира стеклись в его космополитический гигантский карман и что он должен таскать с собой такое бремя, между тем как большая толпа голодных и воров со всех сторон простирает к нему руки. И такие ужасные и опасные руки! <Как поживаете?> - спросил однажды господина барона один немецкий поэт. <Я с ума схожу>, - ответил барон. <Пока вы не станете бросать деньги за окно, я этому не поверю>, - сказал поэт. Но барон, вздохнув, перебил его: "В том ведь и заключается мое сумасшествие, что я никогда не выбрасываю денег за окно">.

Этим немецким поэтом был сам Гейне, и диалог, приведенный в статье, уже раньше был известен многим парижанам и вызывал не только смех.

<Как несчастны богатые в здешней жизни, а ведь после смерти они не могут попасть и на небо! <Скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем богач войдет в Царство Небесное> - эти слова божественного коммуниста - страшная анафема, они свидетельствуют о его горькой ненависти к бирже и высшим финансовым кругам...

...Если бы богатые знали, что там, наверху, им снова придется жить с нами вместе, то, конечно, они здесь, на земле, немножко постеснялись бы и избегали бы слишком плохо обращаться с нами. Поэтому дайте нам прежде всего разрешить великий верблюжий вопрос>.

В статье, опубликованной 6 мая 1843 года, следующей после той, где он призывал к решению <верблюжьего вопроса>, он предостерегал от наивных иллюзий, будто смена правительства или политический переворот могут привести к изменениям, более существенным, чем простая замена одних пожирателей лучших блюд другими. Он доказывал, что если продажных, откровенно развращенных министров-монархистов сменят добродетельные республиканцы, то все же не исчезнет <общая испорченность>, и настаивал, что необходимо коренное изменение всего общественного строя, которое он считал возможным только в итоге длительного развития, захватывающего глубинные основы народной жизни.

<Свобода, которая доселе лишь здесь и там воплощалась в человеке, должна перейти в массы, в низшие слои общества и стать народом. Это становление свободы, претворяющейся в народ, этот таинственный процесс, который, подобно всякому рождению, всякому плоду, требует как необходимого условия времени и спокойствия, не менее важен, конечно, чем то провозглашение принципов, которым занимались наши предшественники.

...Теперь еще во власти досадного заблуждения находится столько революционеров, воображающих, будто все дело в том, чтобы от пурпурной мантии правительственной власти оторвать больший или меньший кусок свободы.

...Нет, больному нельзя помочь одним лишь рецептом, хотя он и необходим: нужны еще приготовления аптекаря, заботы сиделки, нужно спокойствие, нужно время>.

Мечтательный поэт, чувствительный любовник, насмешник, шутник, фантазер, самозабвенно увлекавшийся игрою красок и звуков, слов и образов, - он был трезвым проницательным мыслителем - историком и философом.

* * *

Вскоре после возвращения Гейне, в дождливый декабрьский день Руге привел к нему своего молодого друга, о котором он до этого уже несколько раз говорил покровительственно, но с уважением.

- Имею честь представить вам прославленного земляка - надежду Рейна, грозу прусской и всех прочих монархий, доктора Карла Маркса.

Гейне слышал рассказы о <красном докторе> Марксе от Руге, от Гервега, от бывших сотрудников и редакторов <Рейнской газеты>. Они рассказывали о том, как этот молодой философ-юрист руководил газетой. Благодаря ему она стала трибуной самых решительных поборников немецкой демократии. Прусское правительство уже не могло ограничиваться окриками, штрафами, угрозами и просто запретило опасное издание.

Марксу было всего двадцать пять лет; коренастый, плечистый, он казался старше, хотя по-юношески поблескивал широко расставленными темно-карими глазами, встряхивал густо-черные романтически беспорядочные волосы.

Гейне понравились его мягкий рейнский говор, прямой взгляд, откровенно любопытный и приветливый, крепкое рукопожатие и то, как он мгновенно вошел в разговор, на лету подхватывал шутки и отвечал без напряжения - быстро, легко.

С первого взгляда Гейне почувствовал - у этого земляка в жилах настоящая рейнская кровь, прогретая добрым солнцем и добрым вином. За этим широким упрямым лбом полно мыслей, но им не тесно.

Он моложе Руге на полтора десятка лет и, значит, мог бы быть сыном Гейне, но он говорил с ними как с равными... Должно быть, просто не умел заискивать, льстить, подлаживаться.

Гейне обрадовался, увидев, как Маркс усмехнулся ему - лукаво, только взглядом, - когда Руге стал его вразумлять, объясняя, в чем именно заключается долг поэта перед отечеством, а Гейне возражал, подзадоривая ретивого наставника.

- Милейший Гейне, я надеюсь, что доктор Маркс, давний ваш почитатель, поможет мне убедить вас преодолеть некоторые пагубные заблуждения, препятствующие подлинному расцвету вашего таланта, задерживающие вас на пути к бессмертию.

- Да я и сам готов стараться. Расцвет... Бессмертие... - это необычайно соблазнительно... Прошу вас, мой дорогой Руге, я внемлю вам, как евангелисты внимали Христу; ведь они, в конце концов, были тоже литераторами.

- Ну вот, вы опять шутите. Поймите же, что ваша шутливость едва ли не самая большая ваша беда... Мы живем в трагически серьезную эпоху, и сегодня шутить могут, как и в древних комедиях, только рабы, да-да, рабы, смирившиеся с рабством... Вы унижаете свой гений, шутя над идеалами свободы и над любовью... безнравственно шутить среди трагедий, так же безнравственно, как распутничать... Неужели вы не понимаете этого?

- Боже мой! Но почему же вы упрекаете меня в безнравственности? Ведь я уже два года как женат и живу строго моногамно. Во всяком случае в настоящее время.

- Да я не о том вовсе. Маркс, перестаньте хохотать! Мы пришли к Гейне, и поэтому нужно щадить наши мышцы смеха, здесь можно дохохотаться до вывиха челюсти или грыжи. Я говорю отнюдь не в защиту понятий нравственности и серьезности. В прошлый раз вы мне возражали, утверждая, что ваши насмешки над монархами, над церквами, мол, и есть борьба за свободу. Нет, это шутовская свобода. Ваши враги сами хохочут, когда вы потешаетесь над ними. Нет, клоуны, скоморохи, шуты не могут быть воинами свободы.

- Но сатира, ваше философское преосвященство, сатира ведь еще и в древности была оружием свободы. Вспомните Аристофана, Ювенала...

- Отлично помню. Да, при известных обстоятельствах сатира нужна для темных масс, помогая развенчивать власть имущих в глазах толпы. Поэтому я и раньше уже говорил, что ваши политические сатиры несравнимо лучше и полезнее всех ваших шуточек о любви, о поэзии, о религии... Но и политическая сатира нужна лишь вследствие нашего политического убожества... Народ любит балаганы и паяцев... Но я верю, что вы способны творить и настоящую высокую поэзию во имя мудрости и свободы... Только она приведет вас к заслуженному бессмертию.

- Взявшись под руки с Гервегом и Дингельштедтом? Или наперегонки, как бывало в лицее - раз-два-три!.. - всех перегони!

- Что ж, Гервег несколько заблуждался по молодости, когда вздумал воспитывать прусского короля, но сейчас он достойный соперник и достойный собрат всем поэтам свободы. А вы, Гейне, иногда обращаете стрелы ваших шуток, к сожалению, и против нас - против солдат прогресса. А это уже хуже всего. Вы должны решительно отречься от своей книги о Бёрне; она несправедлива, недостойна, чтобы не сказать резче... Доктор Маркс недавно стал ее расхваливать, но я полагаю, только из свойственного ему духа противоречия.

Значит, не случайно он ему сразу так понравился; это действительно родственная душа.

* * *

Гейне был до изнеможения утомлен болезнями и страстями, заботами о деньгах, о новых публикациях, парижской суетой и немецкой цензурой. Был измучен ссорами с родственниками и с издателем, руганью врагов, клеветой бывших друзей, недоверием знакомых, назойливым любопытством шпионов, сплетников, досужих почитателей... Но вопреки всему он снова и снова по-юношески влюблялся в Матильду, в герцогиню Бельджойзо, в Гегеля, в немецкие песни и в парижские бульвары, в Библию, в маленькую модисточку, встреченную накануне... Ненасытный лакомка, нежный любовник, злой пересмешник - он и в суматохе веселья не мог избавиться от сомнений, страхов, угрызений совести.

Маркс только начинал входить в силу, был исполнен замыслов, надежд и воинственного пыла. Он обожал свою жену - красавицу, умницу Женни, хлопотал вокруг новорожденной дочери. И в то же время упрямо исследовал причины всех причин в истории и политической экономии, одержимый верой в необходимость этих исследований.

Их разделяло очень многое - возраст, жизненный опыт, призвание, противоположность судеб и характеров.

Маркс уже раньше читал <Путевые картины> и стихи Гейне. Они ему нравились. Однако Руге, и Гервег, и едва ли не все парижские знакомые столько наговорили ему о беспринципном, безнравственном, злоязычном поэте, что он шел к нему с настороженным любопытством - шел, потому что надо было уговорить Гейне участвовать в журнале и в газете, которые он и Руге собирались издавать, использовать его французские связи.

Все, что Гейне слышал о <красном докторе>, возбуждало у него скорее предвзятое недоверие к младшему товарищу Руге и Гервега, к недавнему редактору той <Рейнской газеты>, которая несколько раз обругала его статьи о Франции и всегда хвалила Бёрне.

Но сперва ему было только приятно слушать быструю речь, которая напоминала говоры, слышанные в детстве и юности. Маркс тоже учился в Бонне и в Берлине, он рассказывал о знакомых местах, о старых профессорах и новых повадках буршей... Еще приятней было, что этот ученый, ставший политическим деятелем, не походил на самоуверенных фанатиков, доктринеров, угрюмых заговорщиков и напыщенных болтунов, которых Гейне часто встречал среди вожаков немецких эмигрантов.

Они стали встречаться почти ежедневно. Больше всего привлекло Гейне то, как понимал его этот <красный доктор>, как он воспринимал его мысли, выраженные в стихах, в шутках, словно бы вскользь.

Руге сердился, как это Маркс мог познакомить свою жену - аристократку, образованную, благородную женщину с полуграмотной вульгарной мадам Гейне. И они едва ли не ежедневно ходят друг к другу. Гейне почти никого из немцев не приглашает к себе в дом - стесняется показывать свою бабенку... А доктор Маркс уже стал закадычным другом, и с ней, и с этим полуфранцузом, полуаристократом.

Французские приятели Гейне вежливо любопытствовали, чем же пленил скептического поэта его молодой соотечественник, далекий от поэзии, от искусства и от большой политики? Неужели Гейне, так высмеявший фанатизм и в прозе о Бёрне и в стихах о тенденциозном медведе, теперь станет неофитом новой религии? Неужели, остыв к сенсимонистам, разругавшись с якобинцами и радикалами бёрневского толка, он соблазнится этими, как их там, социалистами или коммунистами? Ведь доктор Маркс - один из их проповедников.

Гейне отшучивался и отругивался, но иногда пытался объяснить, чем его привлек <красный доктор>. Да уж тем, что он, пожалуй, единственный, кто признает его право быть самим собой и понимает то, чего все еще не хотят понимать даже друзья, понимает книгу о Бёрне не как пасквиль на соперника, а как бой против узколобого фанатизма.

Ну и что, что он молод, что вспыльчив, пристрастен, резок? Немцев не удивишь грубостью, зато никто другой из братьев якобинцев, из всех присяжных спасителей Германии и Европы не мог бы так отделывать Руге, когда тот пускается в нравоучения, причитает о легкомыслии Гейне и требует злободневных политических стихов. А Маркс говорит, что это бессмысленные упреки и нелепые требования; поэты - существа особой породы и недаром в древности их даже считали жрецами божественных муз и самого Аполлона...

Гейне с особым удовольствием рассказывал, как его земляк защищает искусство и поэзию от своих философских нянек и фельдфебелей. Рассказывая, он увлекался, и уже нельзя было различить, что говорил Маркс, а что придумал он сам.

...Из поэм Гомера и Данте, из романов Бальзака можно узнать об их времени, о жизни их народов такое, чего не найдешь в трудах летописцев. Но только филистеры могут видеть в Гомере, Данте, Бальзаке, а значит, и в Гейне подмастерьев истории или философии. Это так же нелепо, как если бы в картинах Дюрера или Рембрандта видеть иллюстрацию к учебнику физиономики или анатомии.

...Поэты часто черпают из реальной действительности, но не повторяют ее. Гёте сказал, если точно воспроизвести пуделя, то будет просто еще один пудель и больше ничего... Эсхил, Данте, Шекспир, Гёте создавали каждый свою особую действительность, и не только отражали, но и расширяли реальный мир. Мы сегодня живем в более просторной и богатой вселенной, чем она была до появления <Эмилии Галотти>, <Вертера> и <Фауста>.

Руге сердито фыркал, когда Маркс убеждал его, нужно благодарить поэтов за то, что они дают, а не упрекать за то, чего они не дали. Значит, и не могли дать. Зато их нужно особенно хвалить, когда их произведения оказываются нам полезны. Поэты как дети, им необходимы похвалы. Но бессмысленно пытаться их переучивать, переиначивать. Попугая можно обучить - вот у мадам Гейне попугай мило пищит <бон жур... мерси>, - но соловья ничему не научишь. Только унылые филистеры хотели бы всех птиц превратить в попугаев, чтобы верещали и лопотали по их указке.

4. Сказка из снов

Я новую песнь, я лучшую песнь

Теперь, друзья, начинаю!

Перевод В. Левика

Гейне снова писал большую поэму. Стихами становились впечатления недавней поездки на родину, радость и печаль от встречи с Германией после долгой разлуки, отголоски бесед и споров.

То девочка с арфой пела песнь,

? ў ?R<Rб? д <миЁўR¬

+ўгз <R в?Ї<R? згўбвўR. ? Ўл<

? бваR? - ?агбв-л¬ ¬RвЁўR¬.

..............................................

То старая песнь отреченья была,

<???-¤  R а ¤Rбвпе -?Ў ,

?RвRаRc Ў оЄ ов ?<гЇлc - аR¤,

-вRЎ -? ЇаRбЁ< R- е<?Ў .

Я знаю мелодию, знаю слова,

?  ўвRаRў §- о Rв<Ёз-R:

?-Ё в cЄR¬ вп-г<Ё ўЁ-R,

?аRЇRў?¤гп ўR¤г ЇгЎ<Ёз-R.

Перевод В. Левика

Он читал новые стихи друзьям-соотечественникам, которые обычно либо ахали, восторженно чертыхались, либо старались превзойти друг друга в похвалах. Руге укоризненно потирал лоб и просил повторить то одну, то другую строфу. <Да-да, конечно, очень мило, только это напоминает мне что-то знакомое, кажется, у Эйхендорфа или нет, у Брентано, не припомню, где именно, есть нечто родственное... Ведь сам воздух, которым мы дышим, полон мелодии и песен, иная залетит в память, сам не заметишь как. Да-да, а вот в этой строке у вас цезура получилась не совсем уместно. Спотыкаешься...>.

Маркс слушал настороженно, сосредоточенно неподвижный, только пальцы едва приметно отбивали такт на подлокотнике кресла или на рукаве сюртука, и в темных зрачках вспыхивали быстрые искры. Он просил повторить и сам повторял понравившиеся строки; объяснял, как он понял, что именно его больше привлекло, а что ему кажется менее удачным.

Женни говорила:

- Вам, наверное, трудно было это писать. Ведь больно обнажить рану. Теперь и некоторым вашим читателям больно. Но необходимо сорвать повязку, присохшую к загноившейся ране.

* * *

Новая поэма должна была стать противовесом <Атта Троллю>. После комедийного эпоса рождался лирический монолог, после озорных летних ночей в Пиренеях - <Зимняя сказка> - грустные сумерки Германии.

На смену хореям <Атта Тролля>, спешившим вприпрыжку, как горные ручьи, в новой поэме ямбические четверостишия мягко, но крепко ступали двумя женскими рифмами в лад шагу, взмахивая концевыми ударениями нерифмованных строк.

При жизни счастье нам подавай!

Довольно слез и муки!

?в-л-? <?-ЁўR? ЎаоеR ЄRа¬Ёвм

Не будут прилежные руки.

Перевод В. Левика

Поэма росла, ветвилась. Она представлялась ему то деревом, дающим все новые живые побеги, то рекой, которая клокочет на порогах, обтекая скалы, затихает на плесах и ускоряет течение к устью, разливаясь множеством рукавов, минуя острова и заводи.

Стволом стремительно росшего дерева, руслом непрерывного потока был его путь по Германии: путь от границы через Аахен - Кёльн - Мюльгейм - Гаген - Унну - Тевтобургский лес - Падерборнскую степь - Минден - Бюкебург - Ганновер - в Гамбург.

Каждый из городов и связанные с ними воспоминания, давние предания, новейшие события и случайно возникавшие переклички мыслей и образов вызывают лирические признания и размышления.

Уже с первыми звуками немецкой речи на границе в первой главе возникает двуединая симфоническая тема.

Я новую песнь, я лучшую песнь

'?Ї?ам, ¤аг§мп, - зЁ- о;

?л §¤?бм, -  §?¬<?, гбваRЁ¬ ¦Ё§-м

?  § ўЁбвм -?Ўг Ё а о.

При жизни счастье нам подавай!

"RўR<м-R б<?§ Ё ¬гЄЁ!

?в-л-? <?-ЁўR? ЎаоеR ЄRа¬Ёвм

?? Ўг¤гв ЇаЁ<?¦-л? агЄЁ.

А хлеба хватит нам для всех -

"бваRЁ¬ ЇЁа -  б< ўг!

:бвм аR§л Ё ¬Ёавл, <оЎRўм, Єа бRв 

? б< ¤ЄЁc ?RаRи?Є ў ЇаЁЇа ўг.

Да, сладкий горошек найдется для всех,

? -?Ў  - ¬ -? -г¦-R, -

?гбвм  -??<л ¤  ўRаRЎмЁ

'< ¤?ов -?ЎR¬ ¤аг¦-R!

К прусским таможенникам, которые копались в чемоданах поэта, обращено начало второй песни - немая беседа с исполнительным чиновником.

Глупцы, вам ничего не найти,

? ваг¤ ў и Ў?§- ¤?¦?-!

? ЄR-ва Ў -¤г ў?§г ў ?R<Rў?,

?? RЇ б пбм в ¬R¦?-.

Прозаическая таможня служит благодарным поводом для поэтических размышлений на злободневные темы. Устами случайного попутчика объяснено значение <таможенного союза> немецких государств, который образовался в 1836 году и должен был стать первым шагом к объединению Германии.

Таможенный союз - залог

? жЁR- <м-Rc ¦Ё§-Ё.

?- ж?<м-Rбвм Ё ?¤Ё-бвўR ¤ бв

? §аR§-?--Rc RвзЁ§-?.

Нас внешним единством свяжет он,

? Є ?RўRапв, ¬ в?амп<м-л¬.

-?-§га  ?¤Ё-бвўR¬ - и ¤ге RЎ<?з?в

?RЁбвЁ-? Ё¤? <м-л¬.

В древнем городе Аахене унылая провинциальная скука стелется тускло-неподвижным фоном для ярких пародийных образов прусской военщины.

Смертельно тупой, педантичный народ!

?ап¬Rc, Є Є Їа?¦¤?, г?R<

'R ўб?е ¤ўЁ¦?-мпе. ? ЇR¤< п бЇ?бм

' -?¤ўЁ¦-R¬ <Ёж? нвЁе Їг? <.

Герб прусской монархии - черный орел Гогенцоллернов на фронтоне аахенской почты вызывает гнев свободолюбивого рейнландца.

О мерзкая тварь, попадешься ты мне, -

? агЄ -? ЇR¦ <?о!

'л¤?аг ЄR?вЁ Ё Ї?амп вўRЁ,

'ў?а-г, ЇаRЄ<пвRc, и?о!

На шест высокий вздерну тебя,

"<п ўб?е RвЄаRо § бв ўл

? а?c-бЄЁе ўR<м-ле бва?<ЄRў ЇRў?<о

'R§ў вм ¤<п ў?б?<Rc § Ў ўл.

.........................................................

Мы поздно вечером прибыли в Кёльн.

Я Рейна услышал дыханье.

Немецкий воздух пахнул мне в лицо

? ў¬Ё? RЄ § < ў<Ёп-м?

На мой аппетит. Я омлет с ветчиной

'ЄгбЁ< Ў< ?R?Rў?c-R,

?R Ўл< R-, Є -?бз бвмо, Ї?а?бR<?-, -

?аЁи<Rбм § Є § вм а?c-ў?c- .

Старый Рейн жалуется поэту на пошлые стихи немецкого <французоеда> и на дрянные остроты Альфреда де Мюссе.

Мечтая, блуждал я в ночной тишине

? ў¤аг? гўЁ¤ < §  бЇЁ-Rо

??§¬R<ў-го в?-м. ? § ¬?¤<Ё< и ?Ё

? бв <. ?- бвRп< §  ¬-Rо.

.......................................................

Мне страшен был этот призрак немой!

? ¬R<ўЁ<: <Открой хоть ныне,

+ з?¬ Їа?б<?¤г?им вл ¬?-п

' ЇR<г-Rз-Rc Їгбвл-??..>

......................................................

Ответ незнакомца был крайне сух

? ¤ ¦? д<??¬ вЁз?-:

<Пожалуйста, не заклинай меня,

'ўRc вR- з?а?бзга Ї в?вЁз?-.

.......................................................

У меня практически-трезвый уклад,

? ¤?cбвўго вў?а¤R Ё аRў-R,

?, ў?ам ¬-?, § ¬лб<л вўRЁ

?бгй?бвў<о Ў?§гб<Rў-R.

......................................................

Я ликтор твой; я иду за тобой,

? ¬R¦?им а ббзЁвлў вм б¬?<R

?  Rбвалc нвRв бг¤?cбЄЁc вRЇRа:

?в Є, вл -¬лб<м, п - ¤?<R>.

Мысль обращается в деяние. Мысли поэта, независимо от его воли, обретают самостоятельную жизнь и с нею разящую силу.

Однако немецкий поэт обречен витать в царстве мечтаний и сновидений.

Французам и русским досталась земля,

?аЁв -?ж ў< ¤??в ¬Rа?¬,

? ¬л - ўR§¤ги-л¬ ж абвўR¬ ?а?§,

?л б Є?¬ г?R¤-R ЇRбЇRаЁ¬.

Там гегемония нашей страны,

:¤Ё-бвўR -?¬?жЄRc бвЁеЁЁ.

? Є ¦ <ЄR ЇR<§ ов ЇR §?¬<?

'б? - жЁЁ ¤аг?Ё?!

И скептическая ирония обитателя <воздушного царства грез> уступает скорбной патетике.

Мы шли без конца, и сердце мое

? бЄал<Rбм §Ёпой?c а -Rc,

? Є Ї<п §  Є Ї<?c  < п ЄаRўм

'в?Є <  -  ?аг¤м -?Їа?бв --R.

На чужбине его сны об отчизне были очень конкретными снами.

Мне трубок немецких грезился дым

? § Ї е вRад  Ё ЇЁў ;

' Їа?¤згўбвўЁЁ ЇRзўл -?¬?жЄRc -R? 

"аR¦ <  -?в?аЇ?<ЁўR.

И ночью вздыхал я в глубокой тоске,

? б-Rў  ¦?< -м? вR¬Ё<R

+ cвЁ -  " ¬¬вRа Є бв агиЄ? ¬R?c,

"ўЁ¤?вмбп б <Rве?- ¬Ё<Rc.

.....................................................

Мне грезился голубой дымок

? ¤ вагЎ ¬Ё ¤R¬ЁЄRў зЁ--ле,

? -Ё¦-?б ЄбR-бЄЁ? бR<RўмЁ,

? вЁеЁ? <ЁЇл ў ¤R<Ё- е...

.....................................................

Хотелось поплакать мне там, где я

?Rаз cиЁ¬Ё Ї< Є < б<?§ ¬Ё.

?? нв  <м б¬?и- п вRбЄ  - §ў - 

<оЎRўмо Є аR¤Ё-? - ¬Ё?

Дорога из Кёльна до Мюльгейма, а потом до Гагена, воздух отчизны и дорожная грязь - но она <была отечественным навозом>, - воспоминания о давней весне, последней весне в Германии, влекут за собой мысли о прусских <рыцарях>, разжиревших на рейнских хлебах.

Свобода, в Париже ногу сломав,

? Ї?б-пе Ё Ї<пбЄ е § Ўл< .

:? ва?ежў?в-R? §- ¬п ?агбвЁв,

?  Ў и-пе ЇRўЁб-гў г-л<R.

Рассказ о торжественном перенесении гроба Наполеона в зимний Париж <в холодном тумане по снежной грязи> сменяется ликующим описанием немецкого обеда, лирикой жизнерадостного патриотического чревоугодия.

<Братьев-вестфальцев> в десятой песне автор вспоминает с умилением - ведь студентом он принадлежал к содружеству буршей <Вестфалия> и благословлял их так:

Награди тебя небо, добрый народ,

'ўRЁ ЇRб?ўл гваRЁў!

'Ї бЁ Rв ўRc-л Ё Rв б< ўл в?Ўп,

?в ЇR¤ўЁ?Rў Ё ??аR?ў!

В Падерборнской степи поэт обращается к придорожному распятью, и скептическая ирония пронизана живою болью.

Мой скорбный родич, мне грустно до слез

?<п¤?вм -  в?Ўп, Ў?¤-п? !

?а?еЁ <о¤?c вл еRв?< ЁбЄгЇЁвм -

"га Є! - ¤<п <о¤бЄR?R Ў< ? .

.......................................................

Ростовщиков и торгашей

?§ еа ¬  ЇаR?- < вл б ЇR§RаR¬,

? ўRв, ¬?зв в?<м, ўЁбЁим -  Єа?бв?,

' Rбва бвЄг д -в §?а ¬!

Беседы с императором Фридрихом Барбаросса, который в горе Кифгайзер вместе со всем своим войском спит, ожидая того рокового часа, чтобы выйти спасать Германию, все дальше расширяют, все ярче расцвечивают тему немецких мечтаний, далеких от реального мира, от реальной истории.

Сонливый кайзер в сновидениях певца Германии - страны мечтателей, владеющих <царством грез>, проспал так долго, что не подозревает даже, что такое гильотина и очень разозлился, услыхав о ней.

Да, крепко поспорил с кайзером я, -

'R б-? <Ёим, ўR б-?, ЄR-?з-R!

' ж ап¬Ё аЁбЄRў --R - пўг

??б?¤Rў вм зЁбвRб?а¤?з-R.

Лишь в мире своих идеальных грез,

' -?бЎлвRз-R¬ б-RўЁ¤?-м?

?¬ -?¬?ж ¬R¦?в б?а¤ж? RвЄалвм,

??¬?жЄR? ўлбЄ § вм ¬-?-м?.

Вся поэма <Зимняя сказка> построена из сновидений. В них - аллегории, символы, поэтические метафоры, печальные шутки и веселый гнев, любовь-ненависть к родной стране, мудрое безумие, воплощенное в фантастических и абсурдных смешениях истории и современности, будничной действительности и сказочных небылиц... Сон и мечта - одно слово Traum.

А сны ведь и впрямь первые творения человеческого сознания. Во сне сознание, освобожденное от целесообразной работы наяву, творит бесцельно. Вероятно, первыми поэтами были те первобытные мечтатели, которые запоминали и пересказывали свои сны. А первые филистеры толковали их вкривь и вкось и хвалили тех, кому снилось полезное - удачная охота, победы вождей, - и карали негодников, которые видели дурные, непочтительные или бессмысленные сны.

Сны-мечты - игра свободного бесцельного воображения - древнейшие родники искусства. Они вспоили крылатых коней поэзии. Бывало, что и взнузданные, оседланные отважной мыслью, запряженные в боевые колесницы целеустремленной воли, эти кони мчались по земным и небесным дорогам, по бездорожью всех стихий... Но лишь до той поры, пока всадник или возничий был в ладу с их свободным полетом, не пытался гнать их по чужим путям, неволить бичом, тиранить уздой.

Муки Прометея померещились ему в прусской крепости Минден.

Порою кто-то по лбу моему

?гЄRc ЇаRўR¤Ё< ¦?<?§-Rc,

? Є Ўг¤вR ж?-§Rа ўлз?аЄЁў < ¬лб<м,

? ¬лб<м RЎалў < бм ў Ў?§¤-г.

Жандармы в саванах гробовых,

? Є ЇаЁ§а ЄЁ, г ЇRбв?<Ё

'?б-Ё<Ёбм Ў?<Rc, бва и-Rc вR<ЇRc,

? ?¤?-вR ж?ЇЁ ?а?¬?<Ё.

И призраки повлекли меня

' ЇаRў < ?<геЁ¬Ё ваRЇ ¬Ё,

? ў¤аг? Є Rвў?б-Rc з?а-Rc бЄ <?

? Ўл< ЇаЁЄRў - ж?Їп¬Ё.

.............................................................

Когтистый коршун кружил надо мной,

?аR§п ¬-? бЄRи?--л¬ ?< §R¬.

Он дьявольски схож был с прусским орлом,

Он в грудь мне когтями впивался, -

..............................................................

? Ї< Є <, бвR- <, п ¬?в <бп.

В Гамбурге поэта ждал материнский дом. Эта встреча давно уже не раз ему снилась, мечталась. Ради нее и начал он путешествие. Но поездка на родину не стала возвращением в прошлое. Юность автора прошла так же безвозвратно, как слава кайзеров и рыцарей.

Во встрече с матерью - все наяву - ее радость и сыновняя нежность. И подробно описанный ужин.

<Сыночек мой! Тринадцать лет

? Ў?§ в?Ўп бЄгз < .

'л, ў?а-R, бва и-R еRз?им ?бвм?

-вR в?Ў? ¤ вм б- з < ?

Быть может, рыбу и гуся,

? ЇRб<?  Ї?<мбЁ-л?> -

<Давай и рыбу и гуся,

? ЇRб<?  Ї?<мбЁ-л!>

Беседа сына с матерью за ужином - конкретно бытовой и вместе с тем сказочно причудливый диалог. Он символичен и вполне естественен.

<Сыночек, кто же за тобой

R¤Ё< ўб? нвЁ ?R¤л?

'ўRп ¦?-  г¬??в иЁвм,

' аЁвм, ў?бвЁ а беR¤л?>

<Прекрасная рыба, матушка, но

? ббЇаRбл - ЇRб<? RЎ?¤ ;

? ЄRбвмо, вR?R Ё ?<п¤Ё, ЇR¤ ў<обм,

? Є п ¦ вгв, Їа ўR, Ў?б?¤ !>

.........................................................

<Сынок, в какой стране житье

'б?е <гзи?? ?аЁ ба ў-?-м?

? ЄR¬г - аR¤г - да -жг§ ¬ Ё<м - ¬ -

?в¤ им вл Їа?¤ЇRзв?-м??>

<Вот, видишь ли, мама, немецкий гусь

RаRи; а бб㦤 п бваR?R,

"а -жг§л - б вR<мЄR ў - зЁ-Є? § Ўмов,

? бRгб Ёе <гзи? - ¬-R?R>.

Рыба и гусь, и прочая снедь, любопытство матери и незамысловатая хитрость сына выражают лирические признания.

<На один и тот же стол> поданы трудный быт Гейне и сложность бытия посредника двух народов. Его лирическая откровенность безоглядно щедра. И когда он признается в любви к пище и к вину, его страсти так же неподдельны и едва ли менее поэтичны, чем его стремления к возвышенным идеалам.

Так и в первый вечер в Гамбурге его отличный аппетит неотделим от радости свидания с матерью и от невеселых политических размышлений о своей судьбе.

<Ну, а политикой, сынок,

'л § -пв б Їа?¦-Ё¬ аў?-м?¬?

' Є ЄRc вл Ї авЁЁ в?Ї?ам?

'л вRв ¦? ЇR гЎ?¦¤?-мп¬?>

<Ах, матушка, апельсины все

?а?Єа б-л, Ў?§ R?RўRаЄЁ.

? б - б< ¦¤?-м?¬ Їмо Ёе бRЄ

? Rбв ў<по ЄRаЄЁ>.

Заключительные главы - пророческий сон наяву. Поэт в гостях у богини Гаммонии - покровительницы Гамбурга, которую встретил на вечерней улице, когда после дружеского ужина вышел побродить, испытывая <потребность... в утехах любовного рая>.

Она подошла и сказала мне:

<Привет на Эльбе поэту!

'л ўб? в ЄRc ¦?, еRвм ¬-R?R <?в

?<㦤 < ЇR Ў?<R¬г бў?вг...>

Богиня на поверку вполне добропорядочная женщина, ценительница поэзии и благоразумная патриотка. Она уговаривает поэта не уезжать к <фривольным> французам.

<...Ты сам и старше и мягче стал,

'л ¬-R?R? ЇR-п< -  бў?в?.

?лвм ¬R¦?в, Ё ЇаRи<R? - и? в?Ї?ам

"ўЁ¤Ёим ў <гзи?¬ бў?в?.

......................................................

Свобода мысли была для всех,

?? вR<мЄR ¤<п ўлби?c §- вЁ.

'?¤м R?а -Ёз?- Ўл< <Ёим вRв,

?вR ўлбвгЇ < ў Ї?з вЁ.

.......................................................

В Германии, право, неплохо жилось,

Rвм ўа?¬?-  Ўл<Ё Єагвл.

?Rў?ам, ў -?¬?жЄRc воам¬? з?<Rў?Є

?? ?R<R¤ < -Ё ¬Ё-гвл...>

И она позволяет ему заглянуть в будущее Германии, которое можно увидеть в волшебном древнем ночном горшке.

Он поклялся молчать об увиденном, однако вправе рассказать о том, чем <пахнет> будущее родины.

То был живодерни убийственный смрад,

"¤гим? ?-Ё<Ё Ё ¬Rа ;

'а?¤м Ї ¤ <Ё Ё§¤ле <  в ¬

'ў?вЁ< ЁбвRаЁз?бЄЁе бўRа .

.........................................................

...этот грядущий немецкий смрад -

? гвў?ত о б¬?<R -

?а?ўлбЁ< ўбо ¬-? ЇаЁўлз-го ўR-м...

В эпилоге (двадцать седьмая глава) надежды поэта на <поколенье новых людей со свободным умом и душою> и ссылки на духовного отца - Аристофана, пьесы которого разрешила берлинская цензура, подводят к пылкому риторическому финалу.

Король. Я желаю тебе добра,

?Rб<ги c Ў< ?R?R бRў?в :

? Є еRз?им, ¬?авўле ЇRнвRў б< ўм,

?R ЎRcбп ¦ЁўR?R ЇRнв !

Берегись, не тронь живого певца!

Слова его - меч и пламя.

Страшней, чем им же созданный Зевс,

? §Ёв R- бўRЁ¬Ё ?аR¬ ¬Ё.

И старых и новых богов оскорбляй,

'б?е ¦Ёв?<?c ?Rа-??R бў?в 

С великим Иеговой во главе, -

Не оскорбляй лишь поэта.

....................................................

Ты знаешь грозный Дантов ад,

+ў?-пйЁ? ?-?ўR¬ в?ажЁ-л?

'R?R, ЄвR ЇRнвR¬ -  Є §-м RЎа?з?-,

? ?R? -? бЇ б?в Ё§ ЇгзЁ-л.

5. Поэт и революционеры

Болью странной, незнакомой

Я объят, во власти чар...

Перевод В. Зоргенфрея

Маркс говорил, что стихи <Зимней сказки> ему особенно дороги еще и тем, что в них Гейне - его политический соратник. Большая радость, когда великий поэт становится воином в великой войне за счастье человечества. Слово - оружие, которое не убивает, а исцеляет. Об этом говорил Гёте:

И если истина вредна,

?-  ЇR<?§-?? RЎ¬ - ,

? ?б<Ё а -Ёв - б R- ,

?Rў?ам, ж?<?Ў-  нв  а - .

Перевод Б. Заходера

- Ваша поэма - воплощение такой истины. В этой чудесной <Зимней сказке> наша весенняя правда. Вот новая песнь, лучшая песнь!

Гейне спрашивал, какие именно строфы представляются Марксу явно коммунистическими, он хочет убрать их заблаговременно, чтоб не напугать издателя и цензоров. Но потом он говорил все более серьезно и взволнованно.

- О коммунизме я еще в прошлом году написал, что это имя самого страшного противника современных буржуазных государств. Но и тогда я не знал, и сейчас не знаю, когда и чем кончится столкновение. Знаю только, что оно будет ужасным. И я думаю, что именно вы, коммунисты, более всех этого хотите и смелее всех будете за это сражаться... Сегодня ваши воины еще скрываются по чердакам, в жалких каморках нищеты. Но я убежден, коммунизм - это тот мрачный актер, который выходит на сцену в решающую минуту трагедии, чтобы вершить суд и расправу, исполняя веление рока... Современное общество бессильно, аристократы презирают буржуа едва ли не меньше, чем нищих пролетариев. Все, кто жаждут богатства, презирают богачей. Роялисты, защищавшие Бурбонов, были слабы, но верили в святость своих знамен, в свою правоту. А сегодня иные защитники власти денег хотя еще и сильны, и многочисленны, но уже не верят в своих богов и властителей. У них нет нравственной опоры. Коммунисты, даже погибая, разрушат их твердыни и храмы, как распятый Христос разрушил храм Иерусалима.

Все это так, но я никогда не стану воином ваших легионов спасителей человечества. Не стану, если бы даже это сулило мне почетное место в колеснице триумфатора... Потому что эта колесница покатится по трупам, по тысячам, миллионам трупов. Новые Мараты должны будут наверстывать упущенное. Им понадобятся паровые гильотины. А кто будет командовать в новых конвентах, в комитетах общественного спасения и трибуналах? Ученики Бёрне и Руге, сегодняшние крикливые завсегдатаи эмигрантских трактиров. Завтра они станут суровыми цензорами, неистовыми жандармами равенства, угрюмыми тюремщиками во имя братства, исполнительными палачами во славу свободы... Здесь, в Париже, полвека назад впервые был провозглашен этот новейший завет - <Свобода, равенство, братство или смерть!> Или смерть! Мне остается только последнее.

Я верю, что вы огнем и мечом утвердите в жизни тот евангельский завет, который уже столько веков зовется Новым, оставаясь мертвой буквой. <Блаженны алчущие... блаженны страждущие, блаженны нищие духом...> Они все заслуживают блаженства. Я люблю устриц и паштет, но я готов отказаться от них, если узнаю, что это насытит пусть даже меньшее число голодных, чем накормил Христос несколькими булками и селедками. Однако мой дух не может обнищать, я не могу отказаться от песен, стихов, от книг, от соловьев и роз. А коммунизму из всех песен нужно только <А +а ira... +а ira...* на фонари аристократов!> И книги надобны только бухгалтерские или наставления, как строить железные дороги. И тощих соловьев нужно заменить жирными курами. И розы - питательной морковью.

Слушая негромкую, задыхающуюся от волнения речь Гейне, Маркс несколько раз вскакивал и порывисто ходил по комнате.

- Вы неправы. Вы глубоко неправы. Еще один пример того, как наивны бывают поэты, даже Гёте. Но сейчас другие времена, другие песни, и вы, именно вы, я верю, должны понять те силы истории, которые оплодотворяют и вашу поэзию.

- Но ведь я уже все знаю и понимаю, мой дорогой доктор. Я предвижу неизбежные победы новых великих революций. Их свершат голодные пролетарии, которых поведут коммунисты. И они сокрушат всех врагов человечества. Они исполнят заветы Христа и Вольтера - раздавят всех гадин, церковных и светских, уничтожат все неправедные богатства и отменят все незаслуженные привилегии. Все это неизбежно и справедливо... Но так же неизбежно при этом погибну я, потому что будут уничтожены и мои духовные богатства и мои привилегии, дарованные музами. Будет уничтожена бесцельная, бесполезная красота, искусство, поэзия, все бесцельные, бесполезные игры духа.

Это неизбежно так же, как наступление зимы, которая, уничтожая осеннюю слякоть, заодно губит и последние цветы. Я благоговейно предвижу благородную чистоту снега, верую в добродетельную твердость льда. Но сам я, увы, иной, цветочной породы и знаю, что замерзну и не доживу до новой весны.

- Вы прекрасно говорите. Лир был в каждом вершке король, вы в каждом слове - поэт. Однако вы неправы, потому что смешиваете воедино разные явления: коммунизм и пуританство, старых санкюлотов и новых пролетариев, Марата, Бёрне и нас. Позвольте мне объяснить, все прежние революции - и в Париже, и в Лондоне, и в Нидерландах - были революциями буржуа и мелких буржуа. Разумеется, большинство сражавшихся в армиях гёзов и Кромвеля, у стен Бастилии, и на холмах Вальми, и на июльских баррикадах составляли бедняки, плебеи, собственно народ. Вы же сами писали: как всегда, был обманут народ, сражавшийся за других. Но те революции, к которым готовимся мы, будут совсем иными. Прежние революции изменяли только политические и юридические формы, сменялись династии, республика заменяла монархию, а парламент обретал больше прав. Но материальные основы общества - земледелие, промыслы, производство всего, чем живут люди, торговля и финансы - оставались по существу неизмененными. Одни собственники богатели, другие разорялись, но бедность, нищета, униженья, непосильный труд оставались уделом огромного большинства. Их судьба не изменялась, либо даже ухудшалась. Безработные нищие в годы республики империи и теперь, в буржуазной монархии, живут часто хуже, чем жили раньше крепостные вилланы. Голодные английские рабочие разбивали машины. Несчастные дети сегодня работают на фабриках цивилизованной Англии. Вы только представьте себе, там и малыши от семи-восьми лет целыми днями без воздуха, в чаду и в копоти, полуголодные изнурительно работают за жалкие гроши. Ведь они могут лишь завидовать ремесленникам средневековья, тогда мастера обязаны были кормить подмастерьев и учеников...

- Да вы, оказывается, романтик, дорогой доктор! Вам по душе блаженные времена Ганса Сакса и мейстерзингеров.

- Не в этом дело, что мне по душе, а просто я вижу реальную почву истории, из которой выросли нереальные фантазии романтиков. Они идеализируют феодальное прошлое потому, что не могли противопоставить ничего иного мерзостям буржуазного настоящего. Однако нельзя спасаться от морозов, возрождая осеннюю слякоть. Прошлого не вернуть. Мы живем для будущего. И вы ошибаетесь, представляя себе столь мрачно сегодняшних и завтрашних коммунистов. Ни Марат, ни Бёрне, ни герои конвента, ни крикуны из наших эмигрантских клубов - это не пролетарии и не коммунисты, а мелкие буржуа, родные братья всех филистеров. Пусть они даже враждуют между собой, но классовая природа у них одна, значит, и психология, и нравы, и отношения к жизни у них сходны, если не тождественны. Было время, когда дворяне-католики беспощадно истребляли дворян-гугенотов, но и те и другие оставались дворянами, и те и другие были чужды крестьянам и буржуа. Это отлично понимал умный король Генрих Наваррский, поэтому он и стал победителем - королем единого дворянства, королем Франции. А в недавние времена филистеры в красных колпаках, не колеблясь, отправляли на гильотину филистеров, преданных монархии и филистеров, соперничавших с ними за власть в республике. Но все они были филистерами - чтили собственность и абстрактные права.

То унылое доктринерство, которое вам ненавистно в Бёрне и в Руге, тот слепой фанатизм санкюлотов, пляшущих вокруг гильотины, которого вы так боитесь, дорогой Гейне, это неотъемлемые свойства мелкобуржуазного плебейского радикализма, в чем бы он ни проявлялся - в реформации и в контрреформации, в революции и в реакции. Так было в прошлом, в эпохи буржуазных революций. И сейчас эти свойства присущи значительной части городского плебейства, а значит, и очень многим рабочим и очень многим крестьянам. А мы знаем, что законы, власть, политические формы могут изменяться по разным причинам, но действительно существенное, решающее изменение может быть лишь следствием изменения экономических основ.

- Все это я слышал уже от сенсимонистов, дорогой Маркс, они ведь тоже говорят о решающем значении промышленности и требуют прав для четвертого сословия. Со всем этим я согласен. Но я знаю, что предстоящие революции превзойдут по жестокости все прошедшие. И я знаю, что они разрушат все, что я ненавижу - власть богачей и власть аристократов, но я уверен, что они разрушат и все, что я люблю - поэзию, искусство, беспечное веселье...

- Нет, это не так. Революционеры прошлых эпох восставали, чтобы утвердить уже сущее, чтобы сохранить собственность. Они изменяли законы и заменяли правительства. Вспомните, и Вильгельм Телль, и вожди крестьянской войны добивались подтверждения древних прав, сохранения, а не разрушения порядка, которому угрожали хищные дворяне. Они взывали к прошлому: <Когда Адам пахал, а Ева пряла - кто был у них за феодала?>

А пролетариат совершает революцию, чтобы разрушить все ныне существующие производственные отношения до самой основы, чтобы уничтожить частную собственность на землю, на фабрики, на железные дороги и рудники. И значит, они уничтожают свое же сословие. Поймите, историческое назначение пролетариата в том, что он, упраздняя порядок, основанный на угнетении, вместе с тем упраздняет и себя как класс. Пролетарии, как бы ни были они субъективно заражены филистерским <духом своих господ>, в силу объективной необходимости будут сражаться за разрушение тех условий, которые порождают филистерство.

- Понимаю. Это очень изящное диалектическое движение мысли. Несколько похоже на славного барона Мюнхгаузена, когда он рассказывал, как сам себя вытаскивал из болота, ухватив себя же за косу. Анфантен считает, что нового разумного общества можно достичь только с помощью добрых королей и мудрых банкиров, которых мы убедим, что им необходимо отказаться от неограниченных прав собственности, отменить наследование богатств и устраивать ассоциации тружеников. Фурье мечтает, примерно так же, о райской жизни в фаланстерах. А вы утверждаете, что мир спасут пролетарии, то есть голодные, обездоленные, ожесточенные люди, в огромном большинстве совершенно необразованные и всей своей страшной жизнью лишенные даже тех примитивных нравственных принципов, которые свойственны крестьянам. И вы надеетесь, что они, разрушив государства, захватив и, конечно же, разграбив дворцы, музеи, библиотеки, да, пожалуй, даже такие квартиры, как ваша, тут же начнут упразднять себя и превращаться в мудрых, трезвых, любезных обитателей коммунистического рая? И вместо того чтобы вздернуть меня на ближайшем фонаре за мои легкомысленные вирши, за то, что у меня белые руки бездельника, они наденут на меня венок из лавров и роз, вручат мне золотую лиру и мы все отправимся петь и плясать на празднике свободного Разума в парке Тюильри?

Маркс хохотал.

- Хорошо. Но что будет, если мне не понравится, когда какой-нибудь самоупраздненный пролетарий станет слишком по-братски обнимать мою Матильду? Ведь, пожалуй, все-таки вздернут меня на фонарь?

Женни смеялась и аплодировала.

- Браво, доктор Гейне! Браво! Таких блестящих оппонентов Мавр еще не встречал.

- Да, но это блестящее поэтическое остроумие затемняет прозаическую правду истории. Нет, дорогой Гейне, пролетариат вовсе не похож на барона Мюнхгаузена. Рабочие Германии, Франции и Англии вытянут - и уже сейчас вытягивают - себя из болот совсем иными способами. Вы правы, что большинство из них обездоленные, ожесточенные, невежественные люди. Условия жизни рабочих настолько бесчеловечны, что превышают все виды бесчеловечности прошлого. Да, можно сказать, что в пролетарии человек теряет себя. Но зато он и сознает эту потерю.

Социальная революция пролетариата - это историческая необходимость, она так же неизбежна, как приливы и отливы. Сен-Симон и Фурье открыли и осмыслили существенные законы развития общества, основы его структуры. Но они остались наивными идеалистами, полагая, что можно перестроить это общество только силой логики, здравого смысла, добрых стремлений и благородных идей, что можно переубедить, перевоспитать королей и собственников-эксплуататоров. Это столь же реально, как обещания нового Эдема, где лев будет пастись с ягненком.

Революцию пролетариев нельзя предотвратить, и нельзя предсказать, какие именно конкретные формы она примет, когда именно, где и по какому поводу начнется, какими будут учреждения тех новых государств, которые вырастут из социальных революций. Фурье рисовал проекты фаланстеров, сочинял учебные программы и расписание трудовых обязанностей. Так же, как триста лет назад Томас Мор в своей <Утопии>. Но такие наивные попытки предписать будущее иллюзорны, утопичны. Познание мира, изучение материальных движущих сил истории позволяет нам понять общие закономерности ее движения и предсказать некоторые общие направления. Так в координатах Декарта, построив кривую по известным точкам, ее можно продлить, то есть <предвидеть> - экстраполировать. Но кривые истории более причудливы, чем те, по которым астрономы точно определяют и предсказывают движение звезд и комет. Мы уверены, что пролетарская социальная революция будет величайшим благом для человечества. И для всех муз. Нет, не гибель и не изгнание сулит она музам, а небывалый расцвет искусств и наук. Революцию будут совершать сотни тысяч бедняков, будут среди них, конечно, и яростные фанатики и радикальные филистеры. Но победа революции повлечет за собой конец всяческого фанатизма и всяческого филистерства. Потому что исчезнут безудержная роскошь и беспросветная нищета, исчезнут и буржуазия, и пролетариат, не будет наемных рабов, не будет произвола, и, значит, не будет холопства, не будет угнетателей и угнетенных.

- Но как это может произойти? Из каких сокровищниц вы оплатите такие векселя? Революция - это значит восстание, бои, баррикады и, значит, убийства, казни... Вы представьте себе только: рабочих жестоко угнетают, они измучены и, как вы сами говорите, обесчеловечены бедностью, унижениями, непосильным трудом. И вот они взялись за оружие, у них ружья, сабли, пушки. Они будут сражаться храбро, яростно, будут убивать, мстить, разрушать. Так почему же от этого должны исчезнуть бесчеловечность и филистерство? Как именно от пороха и крови могут филистеры перестать быть филистерами? Да ведь у вас получается примерно как у тех монахов, которые призывали к крестовым походам; они обещали, что и самые страшные грешники очистятся, пролив кровь неверных, убивая и грабя ради освобождения Гроба Господня.

- Ваше сравнение хромает на обе ноги. Во-первых, вовсе не революция сама по себе, не баррикады, не ружья очистят пролетариев от скверны бесчеловечного существования. Революция - необходимое предварительное условие и, разумеется, начало такого очищения. Но главное будет потом, когда на территории, завоеванной революцией, сложатся новые условия жизни, когда укрепится общество без эксплуататоров, без деспотических правителей, без жандармов и цензоров. Ну вот, например, вы не раз жаловались, что вам портят здоровье и характер мошенничество издателей и произвол цензуры. После революции в новой свободной Германии, наверно, возникнут кооперативные издательства, управляемые литераторами, а цензоров прогонят к чертям. Но я уверен, что ваше здоровье и ваш характер улучшатся все же не в тот же миг, когда вы узнаете, что Кампе и Котта объявили о банкротстве, а бывшие цензоры прилежно работают, скажем, на очистке выгребных ям. Нет, понадобится еще некоторое время, пока вы привыкните, что можно издавать все, что вы пишите, что вам не нужно больше удирать от кредиторов и высчитывать каждое су, чтобы купить жене новое платье. И тогда постепенно вы станете благостным, как тот добрый бог в ваших стихах, который все булыжники мостовой начинил устрицами и наполнил канавы рейнвейном...

Революции - только мгновенные взрывы, необходимые, но скоропроходящие периоды исторического развития. Поэтому утописты и полагают, что можно якобы вовсе обойтись без них. Но столь же нелепо видеть в революции цель развития, тогда как она лишь одно из средств прогресса. Культ гильотины, поклонение штыкам - это революционное филистерство, типичное для французских и немецких мелких буржуа. Это такое же по существу болезненное явление, как и культ нищеты - тот аскетизм революционеров, который приближает их к пуританам и нищенствующим монахам. Современная нищета бедняков, тружеников - это несчастье, с которым революция должна покончить, а не возводить его в добродетель. Это относится и к нищете духовной, которая больше всего пугает вас, дорогой поэт. Вам легче отказаться от хлеба, чем от стихов, от устриц, от соловьев. Так вот, ваше второе очень существенное заблуждение в том, что вы отождествляете коммунизм с этим революционно-филистерским аскетизмом, а в рабочем классе видите новых вандалов и гуннов или тех крестоносцев, которые громили театры и музеи Константинополя. Нет, нет и нет! Рабочие уже и сейчас тянутся к знаниям, к прекрасному. Мой друг Энгельс живет сейчас в Англии, он пишет, что именно рабочие наиболее жадно и благодарно воспринимают и новейшую литературу, и новейшую философию. Там в университетах царит затхлая рутина, неизмеримо худшая, чем когда-либо у нас в Бонне или в Берлине. Там образованные дворяне и буржуа погрязли в самодовольном полузнании и тупом снобистском невежестве, они не хотят даже знать своих лучших поэтов - Байрона и Шелли, они просто не понимают своих самых значительных мыслителей Бентама и Годвина. Но зато именно рабочие - грамотные люди из низших сословий - образуют основную массу читателей не только Байрона и Шелли, но и Дидро и Прудона, французских и немецких писателей, философов, экономистов. И это закономерно, им принадлежит будущее.

Правда, социальные революции, которые освободят, очистят Европу и от остатков феодализма, и от нового капиталистического рабства, будут, вероятно, кровавыми и жестокими. В приливе стихий, размывающих фундаменты всех Бастилий, могут пострадать и храмы искусства. Революций нельзя предотвратить, но можно избежать излишних разрушений, бессмысленных жестокостей, бесполезных жертв. Это зависит уже и от вас. Нужно, чтобы разумные и добросовестные жрецы муз уже теперь приблизились к революционным пролетариям и вообще к рабочим, помогали им познавать мир, ценить красоту, приобщали их к науке, к поэзии, содействовали их духовному и нравственному воспитанию. Чтобы рабочие уже сейчас увидели в них друзей народа. Такие предусмотрительные наставники будущих революционеров могут реально содействовать сохранности соловьев и роз, сохранности Лувра с Венерой Милосской, дрезденского Цвингера с Сикстинской Мадонной, библиотек, театров. Тем самым они же приблизят торжество коммунизма, который принесет всем людям и хлеб, и розы.

Мы не будем строить угрюмые казармы фаланстеров, не будем создавать государства всеобщей бедности. Мы стремимся к обществу всеобщего богатства. Когда всем людям станут доступны все земные блага, тогда лишь они станут по-настоящему свободны. И тогда вместе с биржами и дворцами монархов исчезнут тюрьмы и казармы, и тогда народы будут славить и почитать не Наполеона, не Ротшильдов, а поэтов, ученых, мыслителей и художников, будут воздвигать храмы и монументы в честь Прометея и Шекспира, во славу Уатта, открывшего движущую силу пара, и Генриха Гейне, создавшего <Книгу песен> и <Путевые картины>...

- Ах, фрау Маркс, если хотя бы половина, пусть даже треть или четверть коммунистов были подобны вашему мужу, клянусь, я стал бы солдатом их армии.

- Мне очень хочется, чтобы вы, дорогой доктор, были не только другом нашей семьи, но и нашим соратником. Однако, по-моему, людей, подобных Марксу, вообще больше нет на земле. Он единственный.

* * *

В холодный осенний вечер Гейне, как обычно, пришел к Марксу поболтать у камина и застал всю семью в смятении. Грудная девочка - их первый ребенок - была тяжело больна. Маленькое тельце сводили судороги, она посинела от надрывного крика, уже начинавшего слабеть до сиплого писка.

Женни Маркс и ее служанка и подруга Елена Демут плакали, пытались укачивать малютку. Растерянный Маркс метался между спальней и передней - кто-то из друзей уже побежал за доктором, и он то порывался его догонять, то возвращался к жене, просившей его не уходить.

Гейне, едва войдя, сразу же начал решительно распоряжаться. Ведь он был внуком и племянником врачей, он видел, как лечили его сестру и братьев.

- Немедленно горячей воды, побольше, погорячей... Давайте сюда малютку. Давайте таз, который побольше... горячую ванну, горячую ванну!

Он сбросил сюртук, засучил рукава. Он был необычно серьезен, даже суров, говорил негромко, спокойно, но так уверенно, отрывисто приказывал, что все ему повиновались. Женщины отдали ребенка. Он сам опустил его в таз, и судороги сразу же начали стихать. Малышка перестала кричать, только похныкивала, потом даже открыла сплющенные глазенки...

Гейне передал ее Женни и распорядился, чтобы продолжать греть и подливать горячую воду. Женни и Елена по очереди купали, а Гейне с Марксом подносили кувшины с горячей водой. Когда пришел наконец врач, он полностью одобрил действия уважаемого коллеги и сказал, что, если бы не удалось так своевременно прекратить судороги, дитя погибло бы. Прописав компрессы, ванны, теплые укутывания и успокоительные капли кормящей матери, он ушел, так и не поверив, что уважаемый коллега вовсе не врач, а поэт.

Женни и Маркс обнимали Гейне.

- Вы теперь должны считать себя вторым отцом нашей маленькой Женни, ведь вы ей спасли жизнь.

- Пусть эта жизнь будет прекрасной и счастливой. Надеюсь, что ей не повредит благословение такого грешника, как я. И надеюсь, она не отречется от меня, даже если я ей не оставлю в наследство ничего, кроме моих скандальных книг и кисло-сладких стихов.

* * *

В <Светской газете> 17 апреля 1844 года Лаубе опубликовал рецензию на <Немецко-французские ежегодники> Маркса и Руге, в которой, не называя Гейне, зло и презрительно отозвался о его стихах: <они вызывают лишь краску стыда... кощунство, лишенное остроумия>.

Прочитав это, Гейне расплакался. Он жаловался и Матильде, и в письмах к Кампе, ничто не могло бы ранить его больше, чем неожиданное нападение человека, которого он любил как брата. <Я не отрекся от него, если б он даже стал придворным советником или цензором>. Он не стал ни возражать, ни объясняться с Лаубе.

С января 1844 года группа немецких эмигрантов начала издавать газету <Вперед> с подзаголовком <Парижские сигналы из мира искусств, науки, театра, музыки, литературы и общественной жизни>. Главным редактором был журналист Генрих Бёрнштейн, считавшийся <младогерманцем> и крайним радикалом.

Редакция обещала, что газета будет <духовной железной дорогой для взаимопонимания и соединения двух соседних народов и не примкнет ни к одной из политических, религиозных, философских, литературных или музыкальных партий... будет свободной, самостоятельной, беспартийной... Наш лозунг: с помощью правды к свету, с помощью света к правде!>

Редакторы газеты <Вперед> были приятелями Руге и старались привлечь к сотрудничеству Маркса и Фридриха Энгельса. Во втором номере было опубликовано стихотворение, обращенное к Генриху Гейне:

Эй, певец, свою старую лиру бери,

'-Rў  бв ал¬ R?-?¬ ?RаЁ,

?Rc - ¬ бв ал? ¤Ёў-л? Ї?б-Ё.

? RзЁбвЁимбп б ¬ Rв вRбЄ<ЁўRc Ї<?б-Ё,

'в алc ??c-?! '?а-Ёбм Є - ¬, ўRбЄа?б-Ё!

Но вскоре в очередном номере <Вперед> была изругана его книга о Бёрне. В 20-м номере, 9 марта, в рецензии на <Немецко-французские ежегодники> говорилось, что опубликованные там стихи Гейне <не принесут пользы делу свободы и прогресса, и не принесут чести Гейне как поэту и человеку>. А в 28-м номере, 6 апреля, неизвестный стихотворец посвятил Гейне и вовсе злобные эпиграммы, пародируя его <Хвалебные песни> баварскому королю.

Поэт, господин Генрих Гейне

" ў-R г¦? г¬?а. '¬?авм

? бвгЇЁ<  Rв ЇR<ЁвЁз?бЄRc ?RапзЄЁ,

?- § ¤Rе-г<бп ў ЇR<ЁвЁз?бЄR¬ ¤?ам¬?.

.......................................................

Господину Гейне с тех пор не спится,

?- ў <Ёего ўўп§ <бп Ё?аг.

?- ўб? ўа?¬п бвЁе ¬Ё й?-Ёвбп,

? Є б ¬Є  Є?-?гаг.

Это очень правдивая повесть,

Rвм §ўгзЁв -?ў?аRпв-?c ўб??R.

'в алc ??c-?, гва вЁў бRў?бвм,

??а?¦Ё< ?са-? Ё б?Ўп б ¬R?R.

Маркс и Энгельс советовали редакторам <Вперед> прекратить нелепые и недостойные нападки на поэта и, напротив, постараться привлечь его к сотрудничеству. Бёрнштейн последовал их советам. В мае 1844 года в 38-м номере <Вперед> были опубликованы несколько стихотворений Гейне, а 10 июля в 55-м номере было напечатано стихотворение <Бедные ткачи>.

Вскоре Руге написал в своих воспоминаниях (<Два года в Париже>, 1846):

<Перед своей поездкой в Гамбург [в июле 1844 года], когда было приостановлено издание <Немецко-французских ежегодников>, Гейне опубликовал несколько небольших сатир в беспринципной и пустой газетенке <Вперед> и попытался придать ей профиль. Он и на самом деле подтолкнул этого маленького пирата к дальнейшим приключениям... И все же газета превратилась в нечто, она стала коммунистической...> *

* * *

В июне 1844 года в Силезии восстали ткачи. Они прогнали хозяйских приказчиков и сожгли конторы фабрикантов, требовали повышения расценок. Они работали в своих домах на старинных станках, получая от хозяев сырье. Работали целыми семьями. Им платили гроши, обвешивали, обсчитывали. Введение новых станков грозило полной нищетой. В отчаянии они восстали, разгромили дома хозяев и склады сырья.

Несколько дней две деревни, населенные ткачами, были в руках рабочих, местные власти бежали. Потом прибыли войска. Их встретили толпы безоружных мятежников: женщины, дети, старики. Офицеры приказывали разойтись. Тщетно.

Прусские солдаты, послушные приказам, стреляли залпами. В дорожной пыли лежали убитые и раненые... Толпы разбегались, но рабочие продолжали бастовать. Жандармы и солдаты врывались в дома, выволакивали мужчин, уводили их связанными.

Бессмысленно-жестокая расправа вызвала возмущение по всей Германии; газеты сообщали, что во многих городах начался сбор пожертвований для семей погибших и арестованных ткачей.

Немецкие эмигранты в Париже спорили о восстании. Руге раздраженно отмахивался от тех, кто, по его мнению, слишком серьезно отнесся к обыкновенному бунту голодных бедняков, лишенному всякого политического смысла и значения. Маркс резко возражал, он видел в этом восстании первое революционное выступление немецких пролетариев и считал, что его значение огромно не только для Германии, но и для всей Европы.

Руге скептически посмеивался над новым увлечением <красного доктора>.

- Вот что значит молодость и пылкий темперамент; даже побывав на сборище немецких эмигрантов, где полтора сапожника рассуждали о спасении человечества, он уже готов признать их новой великой партией.

Но Гейне больше убеждали слова Маркса, когда он, высмеивая высокомерное брюзжание Руге, доказывал, что <полтора сапожника> вот уже более десяти лет сопротивляются и немецким властям, и французской полиции, что созданный ими <Союз справедливых> связан с французскими рабочими и республиканскими организациями. И хотя среди них много наивных утопистов, чудаков и филистеров, все вместе они уже настоящая классовая организация немецких пролетариев. Это начало, первые завязи будущего массового движения. Вот уже сейчас вчерашний сапожник Вейтлинг написал великолепную книгу <Гарантии гармонии и свободы>. Вейтлинг - руководитель немецких эмигрантов в Швейцарии. В Лондоне союзом немецких рабочих руководят часовщик Молль, сапожник Бауэр и наборщик Шайнер.

Гейне рассказывал, что Анфантен в письме к нему хотел установить некое разделение исторических функций между странами Европы, представляя Франции - религию (которая для него тождественна политике, вернее, заменяет ее), Германии - науку, Англии - промышленность. Вскоре всем будет ясно, что немецкий пролетариат - экономист, а французский - политик. Силезские ткачи своей борьбой доказывают, что пролетарии противостоят всему старому миру в целом, государству и капиталистической собственности.

На листовках, распространяемых в Германии, стихо-творение Гейне <Бедные ткачи> было озаглавлено <Песнь ткачей>, а потом уже получило заголовок <Силезские ткачи>.

Без слез их взор, печальный и грубый,

'Ё¤пв г бв -Є  Ё бЄ <пв §гЎл:

??а¬ -Ёп, вЄ?¬ ¬л б ў - вўRc,

?аRЄ<пвм? ва?ежў?в-Rc ў?¤?¬ Є c¬Rc, -

?л вЄ?¬, ¬л вЄ?¬!

Проклятье Богу, кому сквозь голод

?R<Ё<Ёбм ¬л, - бЄўR§м ?R<R¤ Ё еR<R¤;

? Їа б-R ¬л ¦¤ <Ё §  з бR¬ з б:

?- RЎ¬ -г<, R¤га зЁ< - б, -

?л вЄ?¬, ¬л вЄ?¬!

Проклятье королю, злому владыке,

?R?R -? ваR-г<Ё - иЁ ЄаЁЄЁ,

?вR ўл¦ < Ё§ - б ЇRб<?¤-Ёc ?аRи

? ¤ <, Є Є бЄRв, ЇRў?бвЁ ЇR¤ -R¦, -

?л вЄ?¬, ¬л вЄ?¬!

Проклятье отечеству, родине лживой,

?¤? <Ёим ЇR§Rа Ё -Ё§Rбвм бз бв<Ёўл,

?¤? а -R а бвRЇв - Є ¦¤лc жў?вRЄ,

?¤? Ї<?б?-м вRзЁв <оЎRc аRбвRЄ, -

?л вЄ?¬, ¬л вЄ?¬!

Станок скрипит, челноку не лень!

?л вЄ?¬ -?гбв --R -Rзм Ё ¤?-м,

??а¬ -Ёп бв а п, вЄ?¬ б ў - вўRc,

'аRc-R? ЇаRЄ<пвм? ў?¤?¬ Є c¬Rc, -

?л вЄ?¬, ¬л вЄ?¬!

Перевод Г. Шенгели

* * *

<Зимняя сказка> была почти закончена. Гейне настаивал, чтобы Кампе издал ее поскорее и, чтобы избежать цензуры, включил поэму в большой сборник. Он писал Кампе 20 февраля 1844 года:

<Мои новые стихи - совершенно новый жанр, это путевые картины, переложенные в стихи; они будут дышать более высокой политикой, чем все это пресловутое рифмованное брюзжание на политические темы>.

Ему же 17 апреля:

<Это рифмованная поэма... которая очень смело и индивидуально выражает все брожение нашей немецкой современности. Она политически романтична и нанесет, вероятно, смертельный удар нашей прозаически-высокопарно-тенденциозной поэзии. Вы знаете, я не хвастлив, но на этот раз я уверен, что дал произведеньице, которое произведет больший фурор, чем самая популярная брошюра, и тем не менее сохранит непреходящую ценность классического произведения.

...создавая ее, я отрекся от всякой цензуры и на самый худой конец подумывал об издании ее в Париже. Итак, о цензуре не может быть и речи. Ставить ли Вам свою фирму на титуле, решайте сами. Думаю, что Вы можете это сделать>.

И 3 мая:

<Вы ничего не поняли из того, что я писал Вам о моем опусе, иначе Вы не предлагали бы мне провести его через цензуру... эта поэма особенно оскорбительна для Пруссии и ее короля... Цензура неприемлема. Поэма должна быть напечатана без цензуры, как произведение в 21 лист. Если же это для Вас невозможно, то я вынужден издать поэму здесь или в Швейцарии. Другого выхода я не вижу. Под цензурой она напечатана быть не может...

В течение последних двух недель я написал четыре большие статьи для <Всеобщей газеты>, они ухудшили мою болезнь и стоят мне больше, чем дает их гонорар. Это писательское несчастье: утомлять больные глаза для того, чтобы добыть средства на их леченье>.

Кампе все же пытался добиться от Гейне разрешения на цензурование поэмы. Он убеждал его: книга, не прошедшая цензуру, могла быть конфискована сразу после издания, и тогда пропадал весь тираж, а цензура в худшем случае убрала бы некоторые строфы. Издатель упрекал поэта, что тот связал его по рукам и по ногам договором и своими требованиями. Гейне оставался неумолим.

5 июня он снова писал Кампе:

<На цензуру, как я Вам заранее сказал, я не могу согласиться и не соглашусь, и, если Вы не сможете напечатать ее иначе, я заберу ее...

Вы говорите, что Вы у меня в руках, Вы, дескать, только ягненочек - не бойтесь, в моих руках совершенно безопасно, это самые честные руки, какие только существуют, а я, бедный волк, доволен буду уже тем, что ягненок не сожрет меня вместе с потрохами>.

Врачи требовали, чтоб он ехал на воды в один из курортных городов, грозили новым обострением болезни глаз, ему необходим был отдых, спокойная размеренная жизнь. Но он не поддавался уговорам, ведь речь шла о новой книге. И, как всегда, именно эта книга, именно эти новые стихи представлялись ему самым важным из всего, что он делал.

23 июня он писал Юлиусу Кампе:

<...Я не могу покинуть Париж, прежде чем не успокоюсь относительно судьбы моего последнего поэтического ребенка. Ваше молчание, правда, подает мне надежду, что Вы во всем со мной согласны и немедленно сдали книгу в печать. Все же я не уеду раньше, чем получу от Вас письмо>.

Ему же 11 июля:

<Уже 4-5 дней тому назад я мог бы получить от Вас ответ на мое последнее письмо, в котором сообщал Вам о затруднениях, возникших вследствие Вашего молчания. Оно непонятно мне и беспокоит меня неописуемо. Что с Вами делается? Вы больны? Вы не получили моего письма? Дьявол в Вас вселился? Или я сам помешался? Я упускаю лучшее время года, из-за болезни глаз мне непременно нужно ехать на воды, а я остаюсь здесь, на раскаленной парижской мостовой, среди глухого шума колес, мечтая о зеленых деревьях и чистом воздухе, с лихорадочно-раздраженными нервами, не в силах держать пера в руках от нетерпения, и все потому, что не получаю от Вас ни строчки>.

Кампе отвечал на эти нетерпеливые письма унылыми предостережениями. Больше всего его пугала поэма <Зимняя сказка>. Он писал 10 июля:

<Вам еще придется пострадать из-за этой поэмы...

Не говоря уже о том, что Вы даете патриотам новое оружие и тем самым бросаете опять вызов на бой французоедам, на Вас набросятся еще и моралисты...

Право же, я еще никогда так не колебался, имея дело с Вашим произведением; не знаю, что мне делать, как быть>.

* * *

В июле 1844 года Гейне снова поехал на родину - теперь уже вместе с Матильдой. Он не хотел рисковать и, чтоб миновать опасные для него прусские владения, отправился пароходом из Гавра в Гамбург.

Матильда понравилась Бетти Гейне: добрая, простосердечная, веселая женщина, любящая ее сына. Жаль, что иностранка - нет немецкой домовитости, основательности, - хохотушка, охотница до развлечений, но ведь Гарри ее любит, значит, она и есть та жена, которая ему необходима.

Сестра держалась чопорно, хотя приветливо; старалась не показывать, что ее шокирует слишком громкий смех невестки и раздражает слишком любезная суетливость ее мужа, который не сводил глаз с этой развязной, расфуфыренной парижанки.

Дядя Соломон обласкал новую родственницу. Он хворал и жалел, что не может видеть ее чаще, его сын и невестка были холодно вежливы; зятья подражали им.

Матильде скоро наскучил Гамбург - серый город, серые люди, вокруг все время шум непонятной речи, а заговорят по-французски, трудно удержаться от смеха. Анри целыми днями пропадал в издательстве с приятелями, дома целыми часами сидел над огромными грязными листами вонючей бумаги, которые называл <корректурой>, и сердился, когда она пыталась поговорить с ним. Его мать, очень милая старушка, такая чистенькая, беленькая, в старомодном черном платье, говорила по-французски, смешно шепелявя, и все расспрашивала, чем она кормит Анри, и сколько у него белья, и как его лечат. Матильда понимала, что нельзя огорчать ее, и не признавалась, что не умеет и не любит готовить - зачем, когда в Париже такие хорошие рестораны, - и мало что знает или вовсе ничего не помнит о белье, докторах и лекарствах. Она весело, вдохновенно сочиняла, но на следующий день вопросы повторялись, и она путалась и злилась.

Уже через неделю она потребовала, чтобы Гейне отправил ее домой, она больше не может жить в этой утомительно скучной стране, она сойдет с ума. или бросится в воду, или наговорит всем такого, что они на четвереньки встанут, эти его надутые спесивые родичи. Ведь это они столько мучили бедного Анри; сами живут как фараоны, буржуа проклятые, а ему жалеют паршивые четыреста франков!

Гейне не стал ее удерживать, родне сообщили о тревожных письмах из Франции; опасно заболела мать Матильды и звала дочь... Но он поставил твердое условие: так же, как в прошлый раз, она без него должна была жить в пансионе мадам Дарте и встречаться только с подругами. 12 августа он писал ей вдогонку:

<Моя дорогая Нонотт *!

После твоего отъезда я смертельно грущу... Здесь все и особенно моя бедная мама очень опечалены твоим отъездом. Вот уже три дня, как я тебя не вижу. Я не знаю, что делать и не способен ни о чем думать. В субботу я получил письмо от дяди, в котором он едва ли не просит прощения за то, что нагрубил мне; он трогательно признает, что это его болезнь и перегруженность работой приводят в плохое настроение, которое вызывает взрывы по любому поводу. Хотя меня и мучила ужасная мигрень, я все же должен был вчера, в воскресенье, у него обедать. Он был очень любезен...

Пиши мне поскорее и побольше, передо мной не стесняйся. Сообщи, как ты доехала, здорова ли, не было ли неприятностей в дороге, не обокрали ли тебя, не потешилась ли над тобой таможня, хорошо ли ты устроилась и могу ли я быть спокоен за тебя. Сиди тихо в своем гнезде до моего возвращения. И пусть никто из немцев не проведает о твоем убежище. Они здесь могли узнать из болтливых газет, что ты вернулась без меня>.

И 16 августа:

<Моя милая Нонотт!

Рядом со мною стучат молотом, голове моей еще не лучше, я печален, как ночной колпак, я отдален от тебя на расстоянье трехсот часов, словом, я несчастлив. Я с нетерпением жду писем от тебя; заклинаю тебя писать мне по крайней мере два раза в неделю, потому что, когда я неспокоен за тебя, я теряю голову, а ведь я нуждаюсь больше, чем всегда, в этой бедной голове, так как горизонт омрачается и дела мои запутываются. Мне нужны два месяца для приведения моих дел в порядок; если в это время я не буду получать от тебя регулярных известий, если я обезумею, как в прошлом году, то это приведет к неисчислимым потерям. Не забудь написать мне самым подробным образом, как ты себя чувствуешь, здорова ли ты.

...Моему старому дяде гораздо хуже; мне нужно было многое ему сказать, но, кажется, у него уже не будет времени услышать меня в этом мире. О господи, какое несчастье! Он не переживет этого года. Я навещу его сегодня; у меня становится тяжело на душе при одной мысли, что я увижу его в том же положении, как на прошлой неделе...

Советую тебе брать уроки французской стилистики.

Полина может давать тебе уроки рукоделия, не упускай этой возможности. Научись чему-нибудь за время моего отсутствия; я согласен на все расходы на твое самообразование - это хорошее употребление денег. Будь здорова! Тысячу приветов твоим подругам и тысячу поцелуев тебе!>

Он часто писал ей по-французски и по-немецки, чтобы она упражнялась в чтении немецких текстов. 8 октября он отправил последнее письмо и на следующий день отбыл пароходом в Голландию.

17 октября он писал уже из Парижа матери:

<Вчера вечером я в наилучшем самочувствии прибыл к моей милой жене в Париж. Я нашел ее свежей и здоровой, она вела себя образцово, послушно, точь-в-точь, как я ей предписал. Мы оба еще оглушены радостью свидания. Смотрим друг на друга во все глаза, смеемся, говорим о вас, опять смеемся, и тут же кричит попугай, словно взбесившись. О, как я рад, что обе эти птахи опять со мной. Как видишь, дорогая мама, я счастлив, насколько лишь может быть счастлив человек в этом мире, где нет ничего совершенного; мне сейчас недостает только здоровой головы и близости моей дорогой матери>.

* * *

За те два месяца, что он пробыл в Гамбурге, было завершено издание книги <Новые стихотворения>, включившей поэму <Германия. Зимняя сказка>. Он следил за всем ходом дел в типографии, сам выбирал бумагу, заставки, наблюдал за работой наборщиков, печатников, переплетчиков.

Наконец все было готово; тираж отпечатан. И снова, несмотря на болезни, на тревожную тоску по Матильде, он был озабочен прежде всего тем, чтобы пробить дорогу своей книге, чтобы о ней узнали, чтоб ее хвалили. 14 сентября 1844 года он писал адвокату и писателю Иоганну Детмольду в Ганновер:

<...в этот момент я настоятельно нуждаюсь в Вас. Не могу много писать: вот уже несколько дней, как меня снова мучит моя ужасная болезнь глаз. Я на три четверти ослеп...

Через неделю Кампе выпустит в свет мою новую книгу, которая содержит преимущественно уже известные стихи, а также еще не известную большую поэму на восьми листах. Она, и это самое главное, вызовет шум, что немало меня беспокоит. Поскольку эта вещь не просто радикально революционная, но и антинационалистическая, то против меня будет, без сомнения, вся пресса, так как она находится либо в руках властей, либо в руках националистов и может быть использована мне во вред врагами, стоящими вне политики, чисто литературными мерзавцами под всевозможными масками.

...я многого ожидаю от Вашего деятельного ума. Сделайте здесь все возможное сами и через посредство друзей. Но прежде всего напишите содержательную статью об этой книге для <Гамбургского корреспондента> и пошлите ее как можно скорее сюда, к Кампе; это меня сразу немного защитит. Вы сами решите, что нужно сказать. Могу также продвинуть статью во <Всеобщей газете>, если она будет написана надлежащим образом. Кто может быть ее автором? Кто может оказать мне поддержку в <Кёльнской газете>? Очень важны маленькие рекламы. Враги, вероятно, их используют. Прошу Вас, помогите мне, да поскорее. Помогите в настоящем - о будущем этой книги я сам позаботился>.

И несколько дней спустя, 20 сентября, опять Детмольду:

<...Я едва в состоянии написать Вам эти строчки, один глаз, левый, совершенно закрыт, а другой, правый, замутнен.

Мою книгу, которую я послал Вам дилижансом (без указания точного адреса), Вы, конечно, получили. Здесь она не появится еще дней 8-10, и Кампе не хочет, чтобы она стала предметом толков, прежде чем она будет разослана повсюду. Поэтому все еще молчанье! Ваше обещанье помощи, настоящей помощи в беде успокоило мне душу, хотя я предвижу махинации моих врагов.

Пошлите книгу Эккерману, и если бы он, за своей подписью, дал статью, которую я мог бы напечатать в <Гамбургском корреспонденте>, то это было бы для меня наиболее желательной, невероятно большой услугой... Ваше перо я использовал бы тогда для важной статьи в <Кёльнской газете>, тут Вы могли бы подписаться, если хотите. Но если Вам не хочется писать статью для <Кёльнской газеты>, то напишите ее для <Аугсбургской всеобщей газеты>.

...Если обе, большая и маленькая статьи, будут напечатаны одновременно, а Эккерман тоже напишет хорошую статью для <Всеобщей газеты>, то я буду защищен на трех главнейших пунктах, и, когда враг начнет наступление, позиции уже будут заняты. Кампе издает <Зимнюю сказку> еще отдельно, и я написал для нее предисловие; я пошлю Вам книжечку, может быть, уже в середине будущей недели - много экземпляров, которые Вы должны распределить на благо мне>.

На следующий день Гейне отправил Марксу в Париж гранки - они должны были дойти быстрее, чем книги, - и одновременно большое письмо.

<Дорогой Маркс!

Я снова страдаю моей роковой болезнью глаз и с трудом царапаю Вам эти строчки. Однако все важное, что мне нужно Вам сообщить, я смогу сказать устно в начале будущего месяца, поэтому готовлюсь к отъезду...

Корректурные листы... именно те, где напечатана моя поэма, я посылаю Вам сегодня бандеролью с троякой целью. А именно: во-первых, чтобы они позабавили Вас, во-вторых, чтобы Вы сразу начали действовать в пользу книги в немецкой прессе и, в-третьих, чтобы Вы, если найдете целесообразным, смогли напечатать в газете <Вперед> лучшее из новой поэмы.

...Пожалуйста, напишите несколько вступительных слов к этим отрывкам. Начало книги я Вам привезу в Париж. Оно состоит лишь из романсов и баллад, которые понравятся Вашей жене. (Дружеская моя просьба - передайте ей сердечный привет; я счастлив, что скоро увижу ее снова. Надеюсь, что будущая зима будет для нас менее печальной, чем прошлая.)

...Будьте здоровы, дорогой друг, и извините меня за мои неразборчивые каракули. Не могу перечитать написанного - но ведь нам-то довольно одного знака, чтобы понять друг друга>.

Большие отрывки из поэмы были опубликованы в газете <Вперед>.

В немецких газетах новая книга Гейне вызвала на первых порах главным образом отрицательные отклики. Рецензент <Аугсбургской газеты>, в которой Гейне и сам еще недавно сотрудничал, писал, что книга его разочаровала, новые стихи ниже уровня старых.

Восторженные отзывы о новых стихах Гейне и особенно о <Зимней сказке> звучали преимущественно в разговорах и письмах литераторов, просвещенных ценителей поэзии. Князь Пюклер-Мускау - поэт, которого очень высоко ценили Гейне и его друзья, писал Варнхагену, что, прочитав новую книгу, он убедился: Гейне остался прежним, в полную силу обладая юмором, который сдирает кожу; он своеобразный гений и он ничего не щадит - два могучих свойства, которые могут его поставить вне закона.

Дингельштедт поздравил Кампе с прекрасным изданием - <Новые стихотворения> Гейне доставили ему столько радости, что его уже не может даже раздражать двусмысленное отношение Гейне к нему.

Варнхаген вскоре после появления в Берлине первых экземпляров успокаивал автора:

<Ваши новые стихи привлекли широчайшее внимание, крикам возмущения противодействуют крики восторга, но все согласны в том, что налицо полная мощь поэзии и высокое действие гения>.

Лаубе, которого Гейне с весны считал своим противником, опубликовал в <Светской газете> рецензию, превосходящую все похвалы. Тогда же он обратился и непосредственно к Гейне, прося примирения, уверяя в дружбе.

Но книга привлекла и внимание правительства. Уже в октябре - то есть в первый месяц ее появления - она была запрещена магистратами Анклама, Крефельда и Кведлинбурга; затем последовали запреты во Фрейбурге и по всей Австрии. В Берлине наряды полиции обходили книжные магазины и <кабинеты для чтения>, конфискуя преступную книгу.

В лондонской газете <Новый нравственный мир>, основанной Робертом Оуэном, в декабре 1844 года была опубликована статья Фридриха Энгельса <Быстрые успехи коммунизма в Германии>.

<...Генрих Гейне, наиболее выдающийся из всех современных немецких поэтов, примкнул к нашим рядам и издал том политических стихов, куда вошли и некоторые стихотворения, проповедующие социализм. Он является автором знаменитой "Песни силезских ткачей"...>.

Приведя сделанный им английский перевод, Энгельс заявил, что в подлиннике эта песня - одно из самых сильных поэтических произведений, известных ему.

Новая книга жила, разрушая все представления, сложившиеся о Гейне даже у приязненных читателей. Ни в чем себе не изменяя, оставаясь все тем же нежным и насмешливым поэтом земных радостей, веселым любовником и печальным изгнанником, он неожиданно явился певцом Революции.

Сторонники Бёрне пытались было во французских газетах очернить его книгу, писали, что якобы все немецкие революционеры отвергают и порицают автора. Появление заметки в газете <Националь> привела Гейне в ярость, он вызвал на дуэль редактора, и только вмешательство Руге, убедившего редакцию опубликовать опровержение, предотвратило поединок.

<Ревю де Пари> опубликовал перевод больших отрывков из <Зимней сказки>, и французские критики хвалили необычайную новизну и силу поэмы. А немецкие радикалы набегали большими группами в редакции, кричали о своих революционных заслугах и показывали выписки из статей Гейне - иных более чем десятилетней давности, - в которых тот хвалил Гизо и Тьера и насмешливо отзывался о французских республиканцах. Ссылаясь на свободу печати и международную солидарность демократов, они требовали, чтобы парижские газеты печатали их статьи о безнравственном, бесхарактерном, беспринципном стихоплете.

Похвалы критиков, немецких и французских писателей, Маркса, Энгельса, Руге мстительные наследники Бёрне пытались опровергать сплетнями о личной жизни поэта. Они досаждали ему, вызывали приступы ярости, но не могли обескуражить его. Он был уверен: его новая книга - это совсем новый Гейне.

Бей в барабан, и не бойся беды,

? ¬ аЄЁв -вЄг ж?<гc ўR<м-?c!

'Rв в?Ў? б¬лб< ?<гЎRз cиЁе Є-Ё?,

'Rв в?Ў? бгвм - гЄЁ ўб?c.

Людей барабаном от сна буди,

+Rао Ў а Ў -м, -? ¦ <?п агЄ;

? аи?¬ ўЇ?а?¤, Ў а Ў -п, Ё¤Ё, -

'Rв в?Ў? б¬лб< ўб?е - гЄ.

Вот тебе Гегеля полный курс,

'Rв в?Ў? б¬лб< - гЄ Їап¬Rc:

? ЇR-п< ??R, ЇRвR¬г звR г¬?-,

?RвR¬г звR п Ў а Ў -йЁЄ <ЁеRc.

Перевод Ю. Тынянова

6. В паутине

Да, страшней всего на свете

Битва с неприметным гадом,

"<п ЄRвRаR?R Rаг¦м?¬

Служит вонь, - дуэль с клопом!

Перевод В. Левика

* * *

Ведь узнать легко своим,

?¤? Ёе Ў<Ё¦-Ёc гп§ўЁ¬.

Перевод Л. Руст

23 декабря 1844 года умер Соломон Гейне. Немецкие и французские газеты опубликовали некрологи, хваля его многообразную благотворительную деятельность. В подобных корреспонденциях сообщалось, что общая стоимость оставленного им состояния превышала 30 миллионов франков; всю недвижимость и 15 миллионов наличными получил его сын и главный наследник Карл, три зятя получили по 3 миллиона. Большие суммы были оставлены разным благотворительным учреждениям, приютам, богадельням, семьям разорившихся коммерсантов и т. п. А прославленному племяннику завещание выделяло всего 8 000 марок наличными и ни единым словом не упоминало о ежемесячном пособии; Карл сразу же уменьшил годовую сумму до 2 000 франков.

Итак, несмотря на дружелюбие последних встреч, дядюшка в конце концов уступил сыну и невестке. Он из могилы напоследок проучил негодника, столько раз ему дерзившего.

Для Гейне это был неожиданный удар. Узнав о смерти дяди, он писал сестре 29 декабря:

<Ты легко можешь себе представить, какую страшную ночь я провел. У меня мозг сотрясается в голове. Я не могу еще собрать двух мыслей воедино. Хотя я и был готов к удару, он все же потряс меня так глубоко, как меня ничто еще не трогало со смерти отца.

...Как должна страдать Тереза, доброе дитя! А Карл, бедный мальчик, как много должен был он перенести! Прежде чем я оправлюсь и успокоюсь, я не стану писать бедным детям. О Боже, какое горе!

...Выражать сочувствие я еще не в состоянии. Перо дрожит у меня в руке. К тому же мои глаза опять в ужаснейшем состоянии. Если бы только я мог плакать! Еще вчера я писал ему, хотя, конечно, я предчувствовал несчастье. Сообщи мне побольше подробностей о его последних мгновениях. Этот человек играет большую роль в истории моей жизни и должен быть запечатлен навеки>.

Несколько дней спустя он узнал о завещании и 8 января 1845 года назначил Кампе посредником в переговорах с родственниками.

<Знаю, что, несмотря на наши недавние размолвки, Вы все-таки поддержите меня как друг, - и обращаюсь к Вашему мудрому содействию по самому деликатному поводу.

...я начинаю смертельную борьбу и, кроме суда, хочу завоевать для себя и общественное мнение на тот случай, если Карл Гейне не уступит. Я добьюсь своего права, даже если я должен буду скрепить его своей смертью>.

Детмольду он писал более подробно, призывая его повести кампанию в газетах в поддержку судебного процесса, который он собирался начать против кузена и против мужа Терезы, Адольфа Галле.

<...Я надеялся не на большое наследство по завещанию, а на увеличение моей пенсии. Вдруг 30-го, уже через неделю после его смерти, я получаю большое письмо от Карла Гейне, написанное, вероятно, в день похорон, в котором он - вообще мой нежнейший друг - извещает меня в самых сухих выражениях, что мой дядя оставил мне в своем завещании только 8 000 марок ассигн. - о пенсии нет и речи, но он будет давать мне 2 000 франков ежегодно при условии, что, если я напишу что-нибудь об его отце, я должен предварительно прислать ему рукопись на просмотр. Вчера я ответил ему с достаточным презрением и объявил ему о процессе, так как относительно пенсии у меня есть доказательства данных обязательств.

До сих пор я ежегодно получал 4 800 франков, которые после моей смерти должны были перейти к моей жене. Может быть, ждали, что я снизойду до просьб, и тогда я получал бы деньги, как всегда. Но думаю, я здесь большего добьюсь угрозой и она вернее приведет меня к цели. Процесс не угроза, я прекрасно могу его создать. И если только я возьмусь всерьез, то они испугаются и уступят. Главное для intimidation* должна сделать пресса, и первые же комья грязи в Карла Гейне, а особенно в Адольфа Галле, возымеют свое действие. Они не привыкли к подобным вещам, тогда как я могу выдержать целые возы мусора, они, как на цветочных грядках, только способствуют процветанию моего успеха>.

Генриха Лаубе он просил помочь ему в публикации статей и заметок, разоблачающих корыстных бессовестных родственников, в том числе даже направленные против себя, но вместе с тем и дискредитирующие его противников. Он вел борьбу за наследство с ослепляющей, дурманящей яростью, не думая ни о чем ином, кроме ближайшей цели - заставить Карла Гейне уступить, добиться продления пенсии и обязательства сохранить ее хоть частично для Матильды после его смерти.

Он дрался, не думая ни о каких нравственных нормах, ни о простейших приличиях, ни о своей репутации. Деньги нужны были ему всегда как средство, чтобы спокойно работать, не тревожась о хлебе насущном, чтобы чувствовать себя независимым и чтобы обеспечить любимую женщину, когда его не станет. Но в исступлении борьбы средства становились целью - он уже добивался пенсии и только пенсии, забывая обо всем.

Он больше не писал стихов, слово изменило ему - он жил тяжбой, склоками, поисками любых союзников, любых способов навредить ненавистным врагам. Но готов был в любое мгновенье помириться с ними, если только они уступят, готов был все простить...

Он знал, что они боятся его насмешек, боятся того, что он пишет и может написать о них, об их родне. Они хотят поставить его на колени, подчинить своему контролю.

За посягательства на его свободу он ненавидел их еще больше. Но главное было - добиться пенсии. И живое слово поэзии покидало, оттесняемое мертвенной буквой казенных бумаг. Дерзкий, крылатый дух сатиры заменила пресмыкающаяся нечисть сутяжничества.

Он грозил и умолял, шантажировал и просил, он тормошил всех друзей, приятелей, знакомых, требуя помощи, содействия, посредничества. В эту войну и в переговоры со своими родственниками он втянул кроме Кампе еще и Варнхагена, Лаубе, Мейербера, Лассаля и Детмольда.

В феврале 1845 года он поручил Кампе добиваться соглашения, не останавливаясь перед уступками. Он продолжал угрожать с циничной откровенностью и так же беззастенчиво признавался в готовности уступать. Но в цинизме явственно отчаяние, мучительное бессилие гордого поэта, вынужденного так унижаться.

<Вы должны дать ему почувствовать, что он теперь очень богат и может кое-что сделать, чтобы предстать во всем своем великолепии. Необходимо торопиться. Вы знаете, какие буйные журналисты первыми выступят в поход. Это правда, - мне стоит только свистнуть - даже французская и английская пресса!

...Дайте ему нюхнуть немного близость чудовищных помоев.

...Вы можете всю вину за недоразумение взвалить на меня, подчеркнуть великодушие семьи, короче - принести меня в жертву. Признаюсь Вам сегодня чистосердечно: у меня совершенно отсутствует тщеславие в том смысле, как у других людей; в конце концов мне совершенно безразлично мнение публики. Мне важно только одно - удовлетворить свою внутреннюю волю - душевное самоуважение>.

Он готов был согласиться дать подписку, что не будет ничего писать о своих родственниках. Он только не хотел, чтобы они за ним следили, надзирали за его рукописями.

<Что касается подписки, которую я готов дать, то меня мало трогает, если Вы сделаете ее очень стеснительной. Правда, то, что я пишу, я ни за какие деньги не отдам на родственную цензуру, но я охотно проглочу свою личную злобу и совершенно не буду писать о сволочи, которая может спокойно наслаждаться своим безвестным существованием и быть уверенной, что найдет жалкое забвение после смерти>.

Он уступал и все же надеялся. Он уступал подлецам и готов был сам подличать.

<Если позже у нас с Карлом Гейне будут лучшие отношения, то я легко сговорюсь с ним о том, от чего я теперь безусловно отказываюсь. Поэтому Вы можете устранить опасения самыми определенными гарантиями с моей стороны и всех ими удовлетворить. В сущности, я могу изображать лучших людей, чем зятьев моего дяди>.

Опомнившись на мгновенье, словно бы оглядевшись вокруг, словно выпрастываясь из грязи унижений, из паутины уловок, он ужасался. В том же письме Кампе звучит уже не просьба, а вопль о помощи.

<Вам представлена свобода, и я прошу Вас, дайте покой моей душе, которая, право, заслуживает лучших занятий. Эта история прервала чудеснейшую работу, а отвратительные денежные дискуссии убивают во мне всякую поэзию! А еще процесс! Если б у меня не было жены и принятых обязательств, я швырнул бы этому стаду кошель под ноги. К несчастью, моя воля так же упорна, как воля безумного, - это в моем характере. Я, может быть, кончу сумасшедшим домом>.

* * *

По требованию прусского правительства французские власти запретили газету <Вперед>, и вскоре после этого нескольким немецким эмигрантам, которых считали руководителями радикальной демократии, было предложено немедленно покинуть Францию; среди высылаемых были Маркс, Руге и вся редколлегия <Вперед>.

Маркс писал Гейне 12 января 1845 года:

<Дорогой друг!

Я надеюсь, что завтра у меня еще будет время увидеться с Вами. Я уезжаю в понедельник.

Только что был у меня издатель Леске. Он издает в Дармштадте выходящий без цензуры трехмесячный журнал. Я, Энгельс, Гесс, Гервег, Юнг и другие сотрудничаем. Он просил меня переговорить с Вами о Вашем сотрудничестве в области поэзии и прозы. Я уверен, что Вы от этого не откажетесь, нам ведь нужно использовать каждый случай, чтобы обосноваться в самой Германии.

Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой. Передайте привет Вашей супруге от меня и моей жены.

Ваш К. Маркс>.

Маркс писал ему потом еще из Брюсселя, просил дать стихи для бесцензурных изданий.

Гейне в иные дни остро чувствовал отсутствие этого молодого друга. Хотя, конечно, Маркс не стал бы ему помогать в осаде Гамбургского банка, ведь он признавал только общий штурм всех банков сразу.

Гейне был болен тяжелее, чем когда-либо. Волнения и заботы сломили его. Кроме обычных, но все усиливающихся головных болей и резкого обострения болезни глаз, теперь, после нервных приступов, немели мышцы лица - он с трудом говорил, - жестокие судороги сводили ноги.

<Мой недуг - это в сущности паралич, который, к сожалению, прогрессирует. Я совершенно не работаю, не могу прочесть шесть строк подряд и стараюсь развлекаться; сердце, желудок, пожалуй, и мозг, здоровы.

...Настроение у меня бодрое, даже жизнерадостное, в провианте, даже в счастье у меня нет недостатка, и кроме того я влюблен - в свою жену. Но физически мне чертовски скверно>, - писал он 24 мая 1845 года Генриху Лаубе.

В эти трудные недели и месяцы, когда угроза бедности и тягости болезни словно подстегивали друг друга, он особенно явственно почувствовал, как необходима ему Матильда. Она была нежна и заботлива, почти совсем не капризничала, старалась развлечь его, развеселить... Когда ему было плохо, она не отходила от постели, и ежедневные прогулки с подружкой и приживалкой Полиной, которая стала ее неотлучной спутницей, сокращала до получаса. Она помогала ему одолевать отчаяние и страх смерти, боли и тоску бессилия. Уже ее присутствие помогало снова надеяться и снова пытаться работать.

Летом 1845 года она увезла его в деревню, в тишину и зелень. Там он несколько приободрился. Соседями были добрые друзья Теофиль Готье и Альфонс Руайе - молодой поэт и публицист. Их подружки отлично ладили с Матильдой. Три пары жили содружеством, сообща принимали гостей. Чаще других приезжала артистка Рашель. Полуслепой, хромающий Гейне старался не отставать от друзей, пил пиво, шутил над ними и над собой.

- Ну что ж, если я окончательно ослепну, это не должно повредить стихам, скорее напротив. Соловьи ведь поют по ночам.

Осенью в Париже ему опять стало хуже. Дурные известия из Гамбурга о злобном упорстве вызывали новые приступы судорог, парализовавшие мышцы лица и пальцы левой руки.

31 октября он писал Юлиусу Кампе:

<Я все еще не послал давно обещанного <Атта Тролля>. Но это не моя вина, несчастия этого года омрачили мою душу, и я до сих пор напрасно жду веселых часов, совершенно необходимых для того, чтобы с должным настроением написать веселые отрывки, недостающие в поэме. Ах, дорогой друг, передо мной страшно согрешили, моему гению нанесли неслыханно позорное оскорбление, я не могу больше скрывать от себя раны, и пройдут годы, прежде чем старый здоровый юмор забрызжет снова. Я охвачен глубокой суровостью, неясным беспокойством, которые, может быть, дают своеобразно страшные вспышки в прозе и стихах, но это ведь не то, что мне свойственно и чего я хочу. Некогда прекраснейшая жизнь - теперь мрачность и жажда смерти.

...Я все еще в большой нужде, и у меня чрезвычайно скудные средства к жизни. Говорю Вам это для того, чтобы Вы совершенно твердо знали, что я в Вас нуждаюсь>.

Новые перебранки и переговоры с Карлом Гейне вызывали перемежающиеся приступы злобы и отчаяния, новые пароксизмы болезни. Он рассорился с Мейербером. Новым помощником в тяжбе стал молодой адвокат Фердинанд Лассаль.

3 января 1846 года Гейне писал Варнхагену:

<Мой друг, господин Лассаль... молодой человек блестящих способностей; мне не приходилось встречать более глубокой учености, более обширных познаний, более острого ума; с богатейшим пластическим даром он соединяет силу знания и habilit'* в делах, которая изумляет меня, и, если его симпатии ко мне не угаснут, я жду от него самой действенной помощи...

Господин Лассаль - истинный сын нового времени, - он и знать ничего не хочет об аскетизме и смирении, с которыми мы, более или менее лицемерно, в наше время так нянчились, прикрывая этим наше безделье. Это новое поколение хочет наслаждаться и проявлять себя в зримом мире; мы, старики, благоговейно склонялись перед незримым, ловили призрачные лобзания и аромат голубого цветка; исполненные самоотречения, мы стенали и все-таки, может быть, были счастливее, чем эти суровые гладиаторы, которые так гордо устремляются в смертельный бой. Тысячелетнему царству романтики наступил конец, и я сам был его последним сказочным королем, отрекшимся от престола. Если бы я не сбросил с головы короны и не надел блузы, они, пожалуй, отрубили бы мне голову. Четыре года назад, до того как я восстал против себя самого, меня еще страстно влекло погарцевать при лунном свете в обществе старых товарищей моих грез - и я написал <Атта Тролля>, лебединую песнь заходящей эпохи...>

Но все же Гейне не хотел сдаваться, не хотел признавать себя побежденным. И друзей и себя он убеждал, что еще повоюет, еще будут стихи, книги...

Он собирался опять поехать в Германию, хотел даже побывать в Берлине и написал Александру Гумбольдту, прося его разузнать, действительны ли еще правительственные распоряжения, предписывающие арестовать Гейне, едва он вступит на прусскую землю. Гумбольдт навел справки и пытался, используя свои знакомства с влиятельными сановниками, добиться отмены все еще действующих приказов. Но и заступничество Гумбольдта - великого ученого, весьма уважаемого самим королем, - не помогло. Король уже готов был разрешить Гейне приехать в Берлин, чтобы посоветоваться с врачами. Но министр внутренних дел отвечал Гумбольдту решительным отказом:

<Поскольку против оного Гейне имеется много доказанных обвинений в оскорблении Его величества и в возбуждении недовольства, то он подлежит аресту, как только вступит на прусскую территорию>.

* * *

Летом 1846 года в немецких газетах появились сообщения о смерти поэта Генриха Гейне, лечившегося в Швейцарии. Прошло несколько дней, пока выяснилось, что известие было неправильным. Швейцарские журналисты, услыхав, что в маленьком курортном городке умер некий доктор Гейне, немецкий ученый, не стали уточнять полученных сведений и поспешили разослать телеграммы о кончине писателя.

Лаубе, пораженный горем, написал некролог и начал обсуждать с Кампе издание большой книги о покойном. Нужно было спешить, чтобы опередить враждебные издания.

Слухи о смерти и последовавшее опровержение повлияли на гамбургских родственников более действенно, чем все угрозы, просьбы и проекты миротворцев.

Варнхаген и Кампе всегда настаивали на соглашении, на компромиссе, возражали против того, чтобы выносить семейные споры о наследстве на страницы газет и делать личные отношения темой памфлетов. Но Лассаль рвался в бой и подзуживал Гейне, убеждая его добиваться полного разгрома и капитуляции противника. Даже Гейне в феврале 1846 года старался несколько умерить его воинственный пыл.

<Вы не должны поносить Карла Гейне за скупость, а осторожно порицать его за недостаток миролюбия и защищать основное - борьбу гения с денежным мешком. ...я надеюсь, что у Вас хватит такта и осмотрительности, чтобы не озлобить против меня вконец Карла Гейне и не отдать уже завоеванных мною преимуществ. Я сам буду играть роль мягкосердечного, строго держаться этой роли я был готов всегда>.

В начале марта он готов был уже вовсе отказаться от измучившей его борьбы, унизительной и бесплодной.

<...моя больная голова заставляет меня отложить на некоторое время все энергичные действия и вообще временно прекратить всякую войну. Это - к Вашему сведению и руководству. Все сильные волнения убивают меня сейчас, а писание для меня яд. Сейчас для меня годна только примирительная политика>.

В те часы и минуты, когда он мог думать не только о болях, о лекарствах, о врачах, он принимал гостей или сам, опираясь на палку, упрямо передвигая непослушные ноги, шел к приятелям, в кафе или просто побродить по бульварам. И тогда он с прежним любопытством встречал новых людей, радовался теплу солнца и прохладной тени деревьев, смеху женщин и добрым вестям.

Русский литератор Павел Анненков принес ему от Маркса письмо, датированное 5 апреля 1846 года:

<Дорогой Гейне!

Я пользуюсь проездом подателя этих строк, господина Анненкова, очень любезного и образованного русского, чтобы послать Вам мой сердечный привет.

Несколько дней тому назад мне случайно попался небольшой пасквиль против Вас - посмертное издание писем Бёрне. Я бы никогда не поверил, что Бёрне так безвкусен, мелочен и пошл, если бы не эти черным по белому написанные строки. А послесловие Гуцкова и т. д. - что за жалкая мазня! В одном из немецких журналов я дам подробный разбор Вашей книги о Бёрне. Вряд ли в какой-либо период истории литературы какая-нибудь книга встречала более тупоумный прием, чем тот, какой оказали Вашей книге христианско-германские ослы, а между тем ни в какой исторический период в Германии не ощущалось недостатка в тупоумии>.

Анненков рассказывал о русской литературе. Гейне расспрашивал о Тютчеве, о русских переводах своих стихов.

Слухи о смерти сперва потешили Гейне, потом испугали, казались предвестием скорого конца; молва лишь немного опередила природу.

Но каждую минуту облегчения он воспринимал как начало выздоровления, а когда боль утихала на несколько часов и когда он ощущал удовольствие от вкусной пищи и от прикосновения к Матильде, он снова радовался, верил в себя, строил планы на будущее.

Александру Вейлю он писал 25 июля 1846 года:

<Я чувствую себя немного лучше, чем несколько недель назад, но паралич лица, очевидно, утвердился даже крепче, чем раньше, так как теперь я только с большим напряжением могу говорить несколько минут, не больше. Моя внутренняя жизненная сила, или, лучше сказать, моя воля к жизни, не оставляет меня... но мрачная меланхолия охватывает меня по временам с ужасающей силой>.

А 14 сентября Фердинанду Фридлянду в Прагу:

<...Паралич рта стал явственнее, я не могу больше есть, исхудал, стеснение в груди доводит меня ежесекундно до удушья, мой низ совсем больше не спрашивает у меня разрешения, что ему делать, словом, очень скверные симптомы, и я нахожусь, может быть, при последнем издыхании. Ложная весть о моей смерти была злым предзнаменованием и, право, не развеселила меня>.

После одного из наиболее тяжелых приступов судорожных болей и тяжелого удушья он решил написать завещание.

Он писал сам 27 сентября 1846 года, писал по-немецки, и завещание становилось уже не только юридическим документом, но и новой главой его лирической прозы, воплощением его самых возвышенных и самых низменных помыслов.

<Хотя природа и счастье благоприятствовали мне больше, чем другим людям; хотя и не было у меня недостатка в умении и возможностях использовать дары моего духа и хотя, будучи тесно дружен с самыми властными и самыми богатыми людьми этой земли, я мог бы одним движением достичь и злата и чинов, все же я умираю сейчас без состояния и без положения. Так хотело мое сердце, ибо я всегда любил правду и отвергал ложь. Поэтому наследство мое ничтожно, и я со скорбью вижу, что мою бедную жену, которую я, несказанно любя, столь же несказанно избаловал, я поэтому теперь оставляю в таком состоянии, что в сравнении с ее потребностями оно, возможно, приближается к убожеству>.

Назначив Матильду своей единственной наследницей, а ее опекунами и своими душеприказчиками доктора Зихеля и историка Минье, он в тексте завещания обращался к издателю Кампе с просьбой выплачивать Матильде гонорары, причитающиеся за его посмертные издания.

<Что же касается ежегодной пенсии, назначенной мне моим покойным дядей Соломоном Гейне, которая должна в половинном размере перейти моей вдове, то я прошу моего двоюродного брата Карла Гейне вспомнить о той трогательной нежной благосклонности, с которой его отец относился к моей жене, и я надеюсь, что он охотно обеспечит ей выплату небольших сумм в такой форме, которая не могла бы дать повода к позднейшим унижениям и заботам...>

Назначив Детмольда и Лаубе редакторами полного собрания своих сочинений и, попросив Лаубе сопроводить его коротким жизнеописанием автора, Гейне переходил к последним распоряжениям:

<Похороны должны быть простыми и возможно более дешевыми, как у самого бедного простолюдина. Если я скончаюсь в Париже, то хочу быть погребенным на кладбище Монмартр и ни на каком другом, потому что среди жителей кварталов Монмартр я провел лучшую часть жизни. Хотя я принадлежу к лютеранско-протестантскому вероисповеданию, но я прошу похоронить меня в той части кладбища, которая уделена прихожанам римско-католической церкви, с тем чтобы в будущем земные останки моей жены, которая ревностно исповедовала эту веру, могли покоиться рядом с моими...>

Простившись с матерью, сестрой и братьями, он заключал такими строками:

<Прощай и ты, немецкая родина, страна загадок и болей; стань светлой и счастливой! Прощайте добрые и разумные французы, которых я очень любил! Благодарю вас за гостеприимство>.

В сентябре 1846 года его навестил Энгельс. 16 сентября он писал друзьям в Брюссель:

<...Гейне опять здесь... третьего дня я был у него... Бедный парень ужасно осунулся. Он худ, как скелет. Размягчение мозга распространяется дальше, паралич лица также... Гейне может внезапно умереть от паралича легких или удара, но может также протянуть еще года три или четыре. Он, конечно, в немного угнетенном состоянии и, что всего замечательнее, очень благожелателен (не в ироническом смысле) в своих суждениях... В общем, он сохранил всю свою духовную энергию, но физиономия его - седая бородка, которую он отпустил, потому что не может бриться, придает ему еще более странный вид - способна привести в уныние всякого, кто его видит. Страшно мучительно наблюдать, как такой славный малый по частям отмирает>.

Когда судороги сводили руки и ноги, перехватывали гортань, казалось, это последние судороги, последние движения. В иные минуты он уже хотел умереть, лишь бы, наконец, избавиться от боли, удушья, страха.

Он жил и, значит, не мог не писать. Только слова, стекавшие на бумагу кривыми прерывистыми строками, привязывали его к жизни. В них было его бессмертие.

Он полностью утратил способность улыбаться своим парализованным ртом, но его смех продолжал звучать в том, что он писал, хотя и писать ему было трудно.

На милой, земной этой кухне когда-то

Вдыхал я все запахи, все ароматы.

Знавал я такие восторги порой,

? ЄЁе -Ё R¤Ё- -? Ё§ў?¤ < ??аRc!

Пил кофе, пирожными я объедался,

' Їа?Єа б-л¬Ё ЄгЄ< ¬Ё § Ў ў<п<бп...

Перевод Л. Гинзбурга

1 сентября 1846 года он писал Юлиусу Кампе:

<...мои органы речи настолько парализованы, что я не могу говорить, а есть я не в состоянии уже четыре месяца из-за отсутствия вкуса, затрудненности жевания и глотания. Я ужасно похудел, бедный мой живот исчез плачевнейшим образом, и я выгляжу как тощий, одноглазый Ганнибал... Я совсем не боюсь, наоборот, я очень сдержан, как и до сих пор, терпеливо несу то, что не может быть изменено и является старинной человеческой судьбой.

Мое мнение, что спасти меня уже невозможно, но что, может быть, еще некоторое время - год, в крайнем случае два - я смогу, печально агонизируя, влачить жалкое существование. Ну, это меня не касается, это дело вечных богов, которым не в чем упрекнуть меня и дело которых я всегда храбро и любовно осуществлял на земле. Чарующая мысль о прекрасно прожитой жизни наполняет мою душу даже в эту горестную минуту и будет, надеюсь, провожать меня в последний час вплоть до белой бездны. Между нами говоря, эта бездна наименее страшна - ужасно умирание, не смерть, если смерть вообще существует. Смерть - это, может быть, последний предрассудок.

...Рассудок мой ясен, творчески даже возбужден, но не так блаженно радостен, как в дни моего счастья>.

Он спешил составить подробный проспект собрания своих сочинений. Он согласился наконец и на уступки родственникам - обещал ничего не писать о них и показать все, что было написано раньше, потому что хотел обеспечить Матильде пожизненную пенсию.

Генриху Лаубе он писал 19 октября:

<Я восхищен Вашим намерением приехать сюда. Вам следует немножко поторопиться, хотя моя болезнь медленно прогрессирует, я все же не могу ручаться, что не сделаю сальто-мортале, и Вы можете опоздать поговорить со мной о бессмертии, союзе литераторов, родине, Кампе и подобных величайших вопросах человечества; Вы сможете застать вместо меня полного покойника... если Вы меня здесь не застанете, то будьте добры искать меня на кладбище Монмартр, а не на Пер-Лашез, где для меня слишком шумно...

Пришлите мне все-таки мой некролог; подобная радость - чтение собственного своего некролога - даруется смертному редко. Ложная весть о смерти меня все-таки очень расстроила, и мне жаль, что и друзей моих она взволновала>.

Юлиусу Кампе 12 ноября:

<Писание невыразимо меня утомляет, не столько вследствие слабости моего последнего глаза, сколько из-за груди: удушье длится днем и ночью; при постоянном клокотании в груди и икоте у меня уже сейчас, когда я наклоняюсь над письменным столом, непрерывно течет слюна изо рта и спирает дыхание.

...возможно, что моя смерть создаст Вам превосходнейшую рекламу для собрания моих сочинений; Вы увидите, насколько популярнее я тогда сделаюсь>.

И ему же 19 декабря:

<Эту неделю я чувствую себя несколько лучше, а так как я остерегаюсь всех внешних и внутренних дурных влияний, я надеюсь перенести зиму лучше, чем можно было рассчитывать вначале. Работаю я уже тоже с большею легкостью. Почти не выхожу; постоянное сиденье у камина, к сожалению, еще больше помутило мой последний глаз. Если б я только мог читать!>

Он готовился встречать смерть насмешливой улыбкой, так же, как встречал все беды и все радости, болезнь и любовь, славу и бесславие.

Каждую светлую минуту он использовал, чтобы работать. Он готовил новое издание <Атта Тролля>, заново переделал несколько десятков строф и написал в декабре 1846 года предисловие, посвященное Варнхагену. В каждом письме Кампе - то есть не реже двух в неделю - были подробные указания наборщикам, верстальщикам и оформителям его книги, которая вышла в конце января 1847 года.

7. В Париже наступает революция

Среди триумфальных песен ликованья звучат похоронные хоралы. Но у нас нет времени ни для радости, ни для скорби. Снова грохочут барабаны, предстоит новая битва...

Перевод П. Вейнберга (<Гимн>)

Спор о наследстве был наконец улажен. Однако ущерб, нанесенный Гейне почти двухлетним напряжением, был невозместим: болезнь стала неизлечимой.

<Да простит Господь моей родне грех, в котором она передо мною повинна. Право, не деньги, а моральное разочарование, оттого что ближайший друг юности и кровный родственник не сдержал слово своего отца, - вот что разбило мое сердце, и от этого удара я умираю>, - писал он Кампе 1 сентября 1846 года.

В марте 1847 года Лаубе приезжал в Париж. О своей первой встрече он сообщал:

<Семь лет назад я, смеясь, прощался с располневшим жизнерадостным человеком, чьи маленькие лукавые глаза метали веселые искры, а теперь я, едва не плача, обнимал маленького исхудавшего человека, на чьем лице нельзя было уловить взгляда закрытых глаз... Некогда полное, гладкое лицо, теперь похудевшее, оттеняла седеющая борода - больные нервы не могли уже выносить прикосновения бритвы, - волосы, прежде каштановые, блестящие, гладко причесанные, теперь словно высохшие, хотя по-прежнему длинные, пересыпанные сединой, беспорядочно свисали вдоль высокого лба и широких висков. Тонкий нос удлинился и заострился, изящный рот был сведен болезненной судорогой. Раньше он обычно склонял голову несколько набок... А теперь он все время напряженно задирал ее, чтобы хоть что-нибудь увидеть сквозь узкую щель между омертвелыми веками правого глаза. Но жалобы длились только несколько минут. Его дух непоколебим... И вот уже полетели веселые стрелы его шуток, направленных против своего болезненного тела и против старых противников Яна и Массмана и прочих. -"Это было бы неблагодарно с моей стороны, если б я в старости забыл об этих беднягах, которые так долго служили мне мишенями. Кто бы тогда еще стал говорить о них?">.

Гейне и Лаубе встречались почти ежедневно. Гейне не только приглашал друга к себе, но и навещал его в гостинице, водил его к своим знакомым в кафе. Сохранилось несколько записок, адресованных Лаубе. Воскресенье, 4 апреля:

<Сегодня, дорогой друг, я так болен, что не могу с тобой повидаться. Проклятый день. Но завтра, как бы я себя ни чувствовал, я приду к тебе в 11 часов>.

И на следующее утро:

<...голова моя так слаба, как если бы я был автором Ауэрбаховской деревенской новеллы, желудок мой так тошнотворно-сентиментально и религиозно-нравственно вял, как упомянутая новелла, - несмотря на это, я приду к тебе в 11 часов>.

Эжен Сю назначил Лаубе свидание на квартире Александра Вейля.

Много лет спустя Лаубе вспоминал об этой встрече:

<Мы услышали на лестнице тяжелые спотыкающиеся шаги. Неужели это Сю, которого изнуряли его дикие романы? Нет, это был бедный Гейне, которому я накануне рассказал о свидании. Он со стоном остановился в дверях, закинул голову и поднял веко пальцем, чтобы оглядеть комнату.

<Я предпочел бы, чтобы у меня совесть была похуже, а голова получше>, - сказал он, пробираясь к камину, к которому прислонился.

...Дверь отворилась, и вошел высокий человек в широкополой диковинной шляпе - Эжен Сю. Едва он узнал нашего поэта Гейне - с трудом, так он внешне изменился, - как забыл о своей вежливости ко всем прочим. Он разговаривал только с Гейне, ведь Гейне для всех именитых французов - самое интересное, что есть в немецкой литературе...>

Этой парижской весной 1847 года Лаубе познакомился со многими французскими друзьями Гейне.

<Самыми близкими друзьями Гейне были Жюль Жанен, Александр Дюма-отец и Готье... Гейне не особенно хорошо говорил по-французски, ему необходимо было хорошее настроение и свежая голова, чтобы говорить легко и бегло на чужом языке, но речь его была своеобразна. Говоря по-немецки, он всегда находил неожиданные и очень выразительные слова и стремился к тому же во французском...

Во время приступов головной боли он и по-немецки говорил отрывисто и беспорядочно, не договаривал фразы, с трудом подбирал слова. Могло показаться, что он - раздражительная бездарность. На многих немецких посетителей он в такие часы производил самое отвратительное впечатление... Но уже через час он бывал совершенно другим. Достаточно было ему себя физически лучше почувствовать, либо его возбуждала тема разговора или собеседники, которым он хотел понравиться или стремился их переспорить, и его речь становилась живым, стремительным потоком, исполненным разнообразных мыслей. У него был тенор, звучащий мягко и приятно, когда он был в хорошем настроении. Он умел тонко льстить и быть любезным на французский лад даже с безразличными ему людьми. Глаза, небольшие, но очень красивые, были почти закрыты парализованными веками, но. несмотря на это, очень выразительно подкрепляли его шутки, и особенно злые шутки. Так же, как рот, весьма точно передававший его настроения>.

* * *

Осенью 1847 года во Франции было тревожно. Плохой урожай вызвал повышение цен на хлеб, на картофель, на овощи - пищу бедняков.

Из разных городов сообщали о толпах голодных, нападавших на хлебные лавки. Полиция и войска стреляли в безоружных. В Париже противники правительства собирались на банкеты; такие собрания не требовалось регистрировать в полиции. За накрытыми столами произносились речи, которых полиция не допустила бы на трибуне митинга.

Поэт Ламартин, выступая на банкете, говорил, что государство короля-буржуа разлагается, погрязло в подкупах, злоупотреблениях, и предсказывал, что его свергнет <революция возмущенной совести, революция презрения>.

Глава правительства, историк Гизо, еще двадцать лет назад считавшийся просвещенным либералом, упрямо сопротивлялся избирательной реформе, которой требовали все оппозиционные партии. Из 35 миллионов жителей Франции только 180 тысяч имели избирательное право. Либералы предлагали увеличить число выборщиков, предоставлять избирательные права не только состоятельным, но и <талантливым>, то есть образованным людям, независимо от их имущественного положения. Радикальные республиканцы и социалисты настаивали на всеобщем избирательном праве, требовали запретить рабство во французских колониях.

Паника на бирже разорила тысячи доверчивых людей, покупавших акции новых, шумно разрекламированных предприятий. Гейне дал значительную сумму на акции пражской газовой компании <Ирида>. Все газеты писали о новом величайшем достижении прогресса - газовых фонарях на улицах городов и газовых светильниках в театрах. Но газовая компания, которой доверился Гейне, потерпела банкротство.

Из Германии сообщали о кризисе, биржевых скандалах, о страшном обнищании деревень, о безработице в городах.

Прусский король объявил наконец о вступлении в силу давно обещанной конституции. Впервые в истории Пруссии был созван парламент - <ландтаг>.

В мирной Швейцарии началась война между кантонами. Виновниками кровопролитий называли иезуитов.

О новом папе Пии IX говорили, что он либерал. В Италии патриотические союзы почти открыто готовили восстание против австрийского владычества.

В <Немецкой Брюссельской газете> 23 января 1848 года была напечатана статья Фридриха Энгельса, подводившая итоги предшествовавшего года:

<Несомненно, 1847 год был самым бурным из всех пережитых нами за долгое время. В Пруссии - конституция и Соединенный ландтаг, в Италии - неожиданно быстрое оживление политической жизни и всеобщее вооружение против Австрии, в Швейцарии - гражданская война, в Англии - новый парламент, явно радикальной окраски, во Франции - скандалы и банкеты в пользу реформы, в Америке - завоевание Мексики Соединенными Штатами, - таков целый ряд перемен и событий, подобных которым совершенно не знали последние годы>.

Статья Энгельса заканчивалась строкой из романтической баллады Гейне <Рыцарь Олаф>:

Палач стоит у порога.

* * *

Александр Вейль пригласил на завтрак трех самых умных литераторов Парижа: Оноре де Бальзака, Эжена Сю и Генриха Гейне. Их беседу он записал и позднее опубликовал.

Первым о политике заговорил Бальзак.

- Мои мнения известны, они старомодны. Истина не нуждается в новизне. Я знаю, что в системе моих взглядов есть слабости... Мой друг Гейне их уж, конечно, обнаружит. Но я хочу вам доказать, что все новшества - это шарлатанство, в лучшем случае утопия.

- Простите, - прервал его Сю, - но если речь идет о формах государства, то как раз республика стара, а монархия новшество. Мадам де Сталь хорошо сказала: <Деспотизм - это новое изобретение, а свобода так же стара, как мир, как человечество>.

- Я не возражаю против республики, - ответил Бальзак, - не могу только согласиться с ее социальными последствиями. Социализм считается новшеством, а ведь он уже с древнейших времен всегда убивал свою мать - республику - и свою сестру - свободу. И так будет всегда. Это вечный спор между чувством зависимости и свободной воли, Платон против Аристотеля, Абеляр против Бернара Клервоского, Лютер против Томаса Мюнцера.

- Вы забрались на мою территорию, - воскликнул Гейне, - нельзя так говорить: Лютер против Мюнцера, а нужно: Лютер против Лютера и Мюнцер против Мюнцера. Никогда еще не существовало немца, который бы дольше полугода сохранял одно и то же мнение... У каждого немца две души в одной груди. Если когда-нибудь Германия станет единым государством, то она сможет опираться только на штыки; ведь немец уж таков, что он в двенадцать часов должен осудить ту философию, которую сам сочинил в одиннадцать часов.

Бальзак доказывал, что республика опасна тем, что возбуждает народы требовать все новых прав, передела земли и посягать на чужое имущество. Это неизбежно ведет к хаосу и кровопролитиям. Он напомнил о республике анабаптистов в 1535 году; они объявили общность жен, о Бабёфе, который хотел создать тиранически уравнительное государство, закономерно следуя за Робеспьером.

Гейне согласился: Ликург и Солон, учредив республики, сами в них жить не стали.

- Наш друг Сю, - продолжал Бальзак, - называет себя фурьеристом и не хочет, чтобы его считали коммунистом. Однако народ чудовищно логичен и не различает оттенков. Едва народ сможет распоряжаться политической властью, он пожелает распоряжаться и правами собственности.

- Но как же в Америке? - возразил Сю.

- В Америке, - ответил Бальзак, - четыре миллиона черных рабов. Они работают, но не избирают. А когда они двинутся к избирательным урнам, то выберут лишь того, кто пообещает им землю плантаторов и, по крайней мере, часть их богатств, которые создавались их трудом.

- А почему бы и нет? - сверкнул глазами Сю. - Никто не должен предаваться излишествам роскоши, если другим не хватает самого необходимого.

- С тем же правом, - резко ответил Бальзак, - можно сказать: никто не должен обладать гением, если другим не хватает простейшего здравого смысла.

- Впервые слышу такое, - сказал, смеясь, Гейне. - Наш друг Бальзак отождествляет гений и роскошь. Обычно гений используют для того, чтобы доказать, как легко обойтись не только без излишеств, но и без многого необходимого. Со времен Адама философы восхваляли убожество, даже нищету.

- Красота, - Бальзак все больше горячился, - ведь тоже излишество, избыток. Для любви можно бы ограничиться и просто молодой, здоровой женщиной, пусть даже весьма некрасивой, лишь бы у нее было все необходимое... Разве не могли бы уродливые бабы сказать: никто не смеет быть красивой, пока у каждой из нас нет минимума... Поверьте мне, я очень внимательно изучал сенсимонизм, фурьеризм и коммунизм. Последний - это наиболее логическое и властное завершение всех <измов>. Народ не удовольствуется мелкими уступками. Но к чему это приведет? К варварству! Все будут жрать за одним столом, не платя ни гроша... Больше уже не будет максимумов, и равновеликость будет означать лишь минимум, равенство малых величин. Равно малая оплата за любую работу любому рабочему. Нет, разумный человек не может всерьез быть коммунистом. И поэтому, если Франция все же станет республикой, то будут бороться уже не один Робеспьер против одного Бабёфа, а сотни тысяч республиканцев. Ведь коммунизм - самый непосредственный злейший враг демократии. И естественный союзник деспотизма. Я готов согласиться с нашим другом Сю, что республика сама по себе - это здоровый организм, но коммунизм возникает в нем, как раковая опухоль, а деспотизм - это лекарь-шарлатан, который, уверяя, что лечит, злорадно убивает пациента.

- Я хочу вас успокоить, мой друг, - торжественно произнес Сю, - я вовсе не коммунист, а только социалист. Но вы правы, толкуя об источниках коммунизма. Тут не повинны ни республика, ни монархия. Коммунизм существовал всегда. Он - выражение социальной болезни. Монархия с ним не может справиться. А в республике, во всяком случае, каждый гражданин может предложить средство исцеления. Республика может бороться с этой болезнью, республика - это сила и здоровье. Монархия существовала тысячу лет, но разве не монархия была причиной нищеты, глупости и озверения масс? Восемь девятых народа работают, а одна девятая похищает плоды их труда; что дала католическая монархия, о которой мечтает Бальзак? Чем был народ до 1789 года? Стадом вонючих животных. Крепостному крестьянину-христианину жилось у своего христианского барина хуже, чем рабу языческой древности. По какому праву, скажите мне, ради бога, вы требуете, чтобы сотня тысяч дворян и попов тешились в роскоши, тогда как десять миллионов французов прозябают в нищете, хотя многие из них, право же, более достойные люди. Вы боитесь коммунизма? Вольтер говорил, когда меня терзает тигр, то я не могу беспокоиться, достаточно ли хорош тот, кто меня от него избавит. Итак, сперва покончим с привилегиями, с бесправием, а потом уж увидим, что нужно делать.

Гейне подвинул Сю бокал и наполнил его шампанским.

- Примите в награду за блестящее красноречие. Красноречие нашего друга Сю и впрямь сродни шампанскому.

Бальзак, сердито щурясь, долил свой бокал.

- Пышная пена, брызги, переливчатый блеск, но все улетучивается на свежем воздухе критики. Что необходимо человечеству. для того чтобы вообще существовать? Известный минимум мирного труда. Необходимо пахать, сеять, собирать урожай, строить, кузнечить, рожать детей... Монархия создает условия мира. А в демократическом государстве гражданину придется каждую неделю выступать с оружием, гоняться за разбойниками, которые не только мешают ему работать, но и хотят лишить его плодов его труда, грозят всеобщим хаосом. Коммунист возьмет у него не только одну десятину, ту десятину, которую раньше брали дворянство и духовенство, а отнимет все, что у него остается. Это ведь трутень, да еще какой трутень, который не только что мед лакает, сам не работая, но еще и весь улей разорит, потому что, видите ли, форма собственности ему не нравится. Не важно, что эта форма подходит для работы, ведь он сам вовсе не работает. Но суть не в том. Люди по своей природе различны, большинство рождены для того, чтобы работать руками. Я убежден, что монархия больше соответствует человеческой природе, чем республика. Я отнюдь не собираюсь наливать новое вино в старые меха. Я верю в прогресс. Но истина заключается в том, что большинство народа не может быть счастливым, пока их не принудит к этому власть более разумных, обладающих более сильной волей людей. А ничем не ограниченная свобода означает лишь безграничную анархию...

Но что думает обо всем этом наш друг Гейне?

- Как настоящий немец, я придерживаюсь сразу нескольких разных мнений, - ответил Гейне. - Если я их все вместе соберу, то мне придется начинать издалека, с допотопных времен. Потерпите?

- Разумеется, - сказал Бальзак, - вам это будет нетрудно, если пустите своего Пегаса в галоп.

- Я прошу вас обратить внимание на очевидный всем и все же примечательный факт - сутки разделяются на день и на ночь. И они контрастны. Но как бы ни был прекрасен день, он стал бы неприятен, если б не сменялся ночью. Неприятна была бы и бесконечная ночь... Вот теперь мы уж добрались до потопа - разве не примечательно, что для деторождения необходимы два разных существа, мужчина и женщина. Особенно женщина! Чтобы осуществилась удачная сделка, необходимо сочетание хитреца с дураком. Мне говорил, кажется, Берлиоз, что два диссонанса, объединясь, создают гармонию, и совершенный аккорд состоит из терции, квинты и октавы. И в любви, по уверениям каббалистов, необходимо такое же соотношение. Существует, как говорят, сходная шкала различных расцветок. Короче говоря, все долговечное, все, что доставляет удовольствие, составляется из контрастных частей. Точно так же, мои дорогие друзья, обстоит дело с монархией и республикой. Необходима не та или другая, а и та и другая, обе вместе. Как бы они ни диссонировали, ни противоречили друг другу, но в сочетании они дадут совершенный аккорд. Нам нужна либо республика, руководимая монархистами, либо монархия, управляемая республиканцами... Но мне пора. Не то жена не поверит, что я завтракал с гениями... Итак, мы провозгласим республику, Бальзак будет президентом, Сю - государственным секретарем. А я воспою вашу славу в немецких стихах. Мейербер сочинит музыку к этим стихам, а маленький Вейль будет петь их тенором героя-любовника.

Смеясь, гости разошлись.

* * *

С наступлением зимы Гейне чувствовал себя все хуже. Судороги на целые дни и недели парализовали ноги, левая рука была частично парализована. Головные боли настолько усилились, что он подолгу совсем не мог видеть, просто слеп.

В один из таких дней его опять навестил Энгельс. Он писал Марксу 14 января 1848 года:

<Гейне при смерти. Две недели тому назад я был у него, он лежал в постели, с ним случился нервный припадок. Вчера он встал, но находится в крайне жалком состоянии. Он с трудом может сделать три шага, опираясь о стены, пробирается от кресла к постели и vice versa *. К тому же шум в доме сводит его с ума - стук столяров, удары молота и т. д.>.

Стук молотов вскоре прекратился, но его сменили другие шумы. Во дворе была построена конюшня. Хозяин дома, в котором Гейне снимал квартиру, выходившую окнами во двор, чтоб не слышать уличных шумов, приобрел лошадей. Об этом Гейне сообщил матери, которой обычно писал бодро, что ему <стало лучше>, <наступило заметное улучшение>.

<Через несколько дней я, вероятно, опять перееду; мой подлец хозяин, вопреки праву и условию, поместил под моей спальной своих лошадей, которые топчут всю ночь и не дают мне спать>.

Слепнущий, хромающий, то и дело настигаемый болевыми спазмами, он уходил из дому, пытался гулять, навещал друзей.

Маркиза Каролина Жобер, одна из его светских приятельниц, хозяйка литературного салона, рассказывает о последнем визите Гейне в январе 1848 года:

<От кареты до моей квартиры на третьем этаже его принес на спине слуга... Едва он сел на диван в гостиной, как начался один из тех страшных приступов, которые мучили его до конца... Это были судороги, начинавшиеся в мозгу и охватывавшие все тело...

Когда он пришел в себя, я стала упрашивать его лечиться, не выходить из дому, пока он не исцелится. Он возразил:

<Моя болезнь неизлечима. Когда я слягу, я уже больше не встану. Затем я и пришел сюда, мой дорогой друг, чтоб получить от вас торжественное обещание навещать меня, не покидать. Поклянитесь, не то я вас опять напугаю новым приступом>.

И он стал передразнивать меня, показывая, как смешно я выглядела бы, если бы он умер у меня на диване; а все знакомые и незнакомые подумали бы, что это была любовная история. - <Ах, героем какого чудесного романа стал бы я!> - Он снова шутил, насмешничал, болтал веселые глупости, не забывая, однако, напомнить о том обещании, которое хотел получить>.

В первых числах февраля Гейне перебрался в лечебницу, которой владел его приятель. Переехал вместе с Матильдой и ее попугаем в отведенную им большую комнату. Там за ним постоянно наблюдали врачи и опытные сиделки.

Когда начинались приступы болевых судорог, врач прикасался раскаленным железным шариком к его затылку или спине, потом ожог засыпали порошком, опием или морфием. Это помогало иногда и на несколько дней.

Едва почувствовав облегчение, Гейне стремился уйти. На вечер 23 февраля он пригласил приехавшего из Австрии доктора Леопольда Вертгейма к себе домой; не мог же он принимать его в больнице, возбуждая ревность и обиды местных врачей.

Фиакр, в котором ехали Гейне и Матильда, с трудом пробирался сквозь толпы, заполнявшие улицы. Издалека доносились выстрелы, раскаты барабанов.

Мальчишки кричали: <Это стреляют у дома Гизо! Солдаты стреляют в народ!> В нескольких местах звучало пение, мужские голоса грозно выпевали <К оружию граждане, день славы наступил!>.

Матильда ахала, то принималась торопить кучера, то, перегнувшись в сторону, почти выпадая из фиакра, начинала расспрашивать прохожих, почему стрельба, кто стреляет.

Ужин получился невеселый. Доктор Вертгейм, осмотрев Гейне, говорил сердито-озабоченно: необходимо длительное, серьезное лечение. Организм уже многое утратил безвозвратно, зрение не улучшить, хорошо бы сохранить то, что есть. Паралич, может быть, удастся задержать.

С улицы доносились выстрелы. Вечернее небо посветлело. Зарево!

Они хотели сразу же после ужина ехать обратно в лечебницу. Фиакр должен был ждать у подъезда. Но его уже оттащили на угол и там свалили в баррикаду. В нескольких местах в небо поднимались багровые клубы дыма - горели дома, склады.

Только к утру Матильда с трудом раздобыла пролетку. Ехать пришлось дальними объездами. То и дело их останавливали солдаты, или национальные гвардейцы, или штатские, вооруженные ружьями и саблями: <Проехать нельзя - стреляют, там баррикады>.

Они едва добрались наконец до лечебницы. Еще в пути начался жесткий приступ - руки и ноги мучительно свело. Но, превозмогая боль, стараясь повыше поднять веки, Гейне жадно смотрел, слушал...

Позднее он вспоминал об этом вечере:

<Все время барабанный бой, выстрелы и Марсельеза. От последней, от этой нескончаемой песни, чуть не взорвался мой мозг и, увы! опаснейший для государства идейный сброд, который я много лет держал там в заключении, снова вырвался наружу>.

* * *

В больнице он диктовал статьи; первую из них <Аугсбургская газета> опубликовала 9 марта 1848 года. Он писал о тех, кто сверг короля, к которому сам он относился с симпатией, писал о пролетариях, чью победу он предвидел, но боялся ее:

<Презрение к смерти, проявленное французскими рабочими во время борьбы, потому, собственно, должно бы повергать нас в изумление, что источником его отнюдь не является религиозное сознание и опорой ему не служит прекрасная вера в потусторонний мир, где получаешь награду за то, что здесь, на земле, ты умер за свое отечество. Столь же значительна, как и храбрость, я даже сказал бы, столь же бескорыстна была честность, которой отличались эти бедные люди в блузах и лохмотьях... Богачи немало удивлялись тому, что несчастные бедняки, в течение трех дней господствовавшие в Париже, за все время не тронули чужой собственности. Богачи трепетали за свои сундуки с деньгами и очень удивились, когда нигде не произошло краж.

...Многое разрушила ярость народа, особенно в Пале-Рояль и в Тюильри, но грабежей не было нигде. Только оружие брали там, где его находили, да еще в двух упомянутых королевских дворцах народу было разрешено присваивать себе найденные съестные припасы. Пятнадцатилетний мальчик, живущий в нашем доме и принимавший участие в битве, принес своей больной бабушке банку варенья, которую он завоевал в Тюильри. Маленький герой совсем и не полакомился им и в целости принес банку домой>.

Каждое утро в больнице Гейне начинал с вопроса о газетах, о почте... Что нового в Париже? Какие вести из Германии?

Париж не успокаивался. Временное правительство образовали представители трех партий: республиканцы, демократы - <якобинцы> и социалисты. Главой правительства стали историк и поэт Ламартин. Но у новых министров сразу же начались разногласия, а на них гулко откликались парижские улицы.

Толпы почтенных горожан - среди темных сюртуков синели мундиры национальной гвардии - требовали убрать из правительства радикалов, болтунов, кричали: <Долой Ледрю-Роллена!> На другой день толпы блузников-рабочих, студенты в потрепанных разноцветных куртках кричали: <Виват Ледрю-Роллену и Луи Блану!> - и требовали, чтобы правительство приструнило врагов республики.

От Кампе пришло радостное письмо, датированное 17 марта 1848 года:

<...с 8 марта у нас свобода печати... Наконец наступило то время, которого я ждал, чтоб приступить к изданию неискаженного собрания Ваших сочинений, поэтому я так медлил раньше>.

Он уверял, что издательство готово приступить немедленно, предлагая издать отдельно несколько сборников стихов, небольших, <карманных> по форме. Просил для них портреты Гейне.

В больнице его навестили две немецкие писательницы, Фанни Левальд, племянница его давнего друга Августа Левальда, и ее подруга Тереза фон Бахерахт.

Фанни Левальд описала эту встречу:

<Гейне стоял посредине большой комнаты, опираясь на стол. Большая кровать под синим балдахином, и кресла были тоже обтянуты синим. Он встретил нас приветливо:

- Боже мой, вы приехали ко мне из такого далека. И как только вы меня разыскали... А я в таком виде, я не бреюсь уже давно, кожа не выносит прикосновения.

- Если вам худо, прогоните нас.

- Нет, нет... Останьтесь, я очень рад, это меня исцелит.

- Я не писала вам, чтобы не затруднять вас писанием ответа.

Вмешался врач, венгр, говоривший по-немецки:

- Вы хотели уберечь его от записки, а он вчера весь день и сегодня несколько часов писал статью для <Аугсбургской газеты>.

- Ах, - воскликнул Гейне, - я уже больше не могу писать; никак не могу, ведь у нас теперь нет цензуры. Как может писать без цензуры человек, всю жизнь проживший под цензурой? Теперь конец стилю, и всей грамматике, и добрым нравам.

Он засмеялся весело и звонко, но при этом держался рукой за лицо, которое передергивалось так, словно смех причинял ему боль.

Раньше он, видимо, был красив. Благородные тонкие черты лица, рот, наверное, был особенно изящен, теперь он судорожно кривился. Левый глаз был закрыт совершенно, а правый наполовину. Время от времени, желая что-либо рассмотреть пристальней, он поднимал веко одной рукой, а другую приставлял ко лбу щитком. Руки были болезненно белыми, тонкими, но благородно изящными. Ступал он очень неуверенно, он жаловался на здоровье. А его жена, среднего роста полная француженка, каких много здесь можно видеть в магазинах у касс, утешала его: <Но ведь тебе же куда лучше, с тех пор как мы здесь>.

Доктор подтвердил это и сказал, что наступающая весна должна принести дальнейшее улучшение.

- Весна обязана, - сказала я, - она перед вами в долгу, вы так прекрасно ее воспевали.

- Ах, но я и море воспевал не хуже, и все же всегда меня мучила морская болезнь... А женщины! Сколько зла они мне причинили!

Он звонко смеялся>.

* * *

Парижские газеты уже сообщили о восстаниях в Берлине, Вене и во многих немецких городах. Берлинские рабочие, студенты, ремесленники отразили наступление королевских войск. Тела бойцов, погибших на баррикадах, их товарищи по пути на кладбище принесли к дворцу, и король должен был, обнажив голову, поклониться мертвецам - победителям его гвардии.

По всей Германии были объявлены выборы в общенемецкое учредительное собрание. Сбывалась давняя мечта всех патриотов, мечта студентов, рабочих, ремесленников, литераторов - мечта немецких эмигрантов в Париже, в Швейцарии, в Бельгии, в Англии, мечта о единой, свободной Германии, о благодатной немецкой свободе.

Гейне пришел в гостиницу к соотечественникам, сопровождаемый слугой, который помогал ему двигаться по лестнице, снимать и надевать пальто.

Едва усевшись, он сразу же заговорил о политических событиях:

<Я хотел бы... чтобы они наступили раньше или позже, тогда, когда я был моложе и здоровее, либо уж после моей смерти, потому что наблюдать все это сейчас, в моем состоянии, ужасно... Что бы ни говорили обо мне там, на родине, все же я достаточно звонил в колокола, чтобы разбудить их, достаточно часто напоминал им, что в Германии многое так же прогнило, как в <королевстве датском>, хотя в Пруссии и не сидит на троне Гамлет...>

Потом он заговорил о себе и сказал, что он счастлив, прожил по-настоящему счастливую жизнь.

<Я испытал так много счастья, потому что никогда не был тщеславен... Самым высшим счастьем была моя жена. Она редкая женщина, я несказанно любил ее, тринадцать лет называл ее своей, не было ни минуты колебаний, ревности, ослабления любви, и всегда мы понимали друг друга и всегда были полностью свободны. Нас не связывали никакие обеты, никакое внешнее принуждение... И сейчас иногда в бессонные ночи я вздрагиваю от внезапного сознания этого блаженства, восхищенный полнотой своего счастья... Я часто шутил и посмеивался над такими предметами, но еще чаще думал об этом серьезно. Любовь не могут укреплять никакие контракты, ей необходима свобода...>

Зашла речь о его жизнерадостности, которую ничто не могло разрушить и ослабить.

<Иногда моя жизнерадостность представляется мне едва ли не призрачной в часы мучений... Эта жизнерадостность, словно привидение молодой нежной монахини, бродящее в развалинах старого монастыря, в развалинах моего я.

- Зачем такой страшный образ? Ведь у вас всегда бы-ло столько здорового язычества, такому поэту, как вы, бо-ги, конечно же, даруют жизнерадостность до последнего вздоха.

- Боги?! Да, языческие боги никогда не причинили бы поэту таких мук. На это способен только старик Иегова. Он парализовал наполовину даже мои губы, а ведь я так весело распевал и столько целовал...>

Отвечая на вопрос о Жорж Санд, он сказал:

<Я ее очень любил... Но уже давно ничего о ней не слышу. Я не верю больше в ее сердце, после того как она покинула Шопена; здоровому еще можно изменять, он может утешиться, но покидать умирающего недостойно. И, право же, я сказал бы это и тогда, когда сам еще мог бы утешиться>, - добавил он, смеясь.

Так вспоминала Фанни Левальд.

Несколько раз в больницу к Гейне приходил Маркс, который приехал в Париж по пути в Германию. Он был весело возбужден, рассказывал о планах создания большой немецкой революционной газеты. Гейне обязательно должен сотрудничать в ней. Он показал ему листовку - <Требования коммунистической партии Германии>, которую подписали Маркс, Шаппер, Бауэр, Энгельс, Молль и Вольф: семнадцать тезисов-требований. Первое - <Вся Германия объявляется единой, неделимой республикой>, последнее - <Всеобщее бесплатное народное образование>. Над текстом листовки девиз: <Пролетарии всех стран, соединяйтесь!>

Гейне уже знал этот девиз-призыв. Впервые он увидел его на зеленой обложке небольшой книжки <Коммунистический манифест>, изданной по-немецки в Лондоне в феврале. Этими словами заканчивался манифест - программа новой великой революции.

Маркс рассказывал о спорах среди эмигрантов, о фантастических авантюрных замыслах некоторых горячих голов. Коммунисты возражали против похода в Германию, затеянного Гервегом и Борнштедтом. Кое-кто даже предполагал, что Борнштедт - провокатор. Отряд вооруженных немецких эмигрантов должен был двинуться через границу. Французские власти не мешали этой затее, они были рады хоть так избавиться от нескольких сот беспокойных немцев... Но авантюра сулила только поражение, бессмысленные жертвы, дискредитацию идеи революции. Свободу нельзя приносить на штыках из-за границы.

Гейне был согласен с Марксом и говорил, что давно убедился: от Гервега нельзя ждать ничего толкового.

* * *

Гейне еще из больницы послал несколько статей для <Аугсбургской газеты>. Но опубликована была только первая. Раньше его корреспонденции задерживались или уродовались потому, что они были слишком дерзкими, оскорбительными для королей и правительств. Теперь редакторов смутило, что он слишком мягко судил о свергнутом короле и недостаточно восторженно, а скорее даже скептически отзывался о сменивших его республиканцах.

<Луи-Филипп был приветлив и добр. Жестокость, кровопролитие были ему противны, это был король мира, оливковая ветвь служила ему скипетром. Он был, так сказать, личным врагом войны.

Он обладал познаниями во всех областях науки, и просвещение, терпимость и филантропия XVIII века прочно вошли в его ум и в его характер. Он был здоров. Не только оспа, но так же и революция была своевременно привита ему, и он был свободен от той наследственной тайной злобы к молодой Франции, которой болели его старшие кузены.

Луи-Филипп обладал всеми буржуазными добродетелями и не обладал ни одним дворянским пороком, нравом был целомудрен, как сельский священник в Шотландии, умерен в своих удовольствиях, как арабский бедуин, неутомимо трудолюбив, как приват-доцент в Гёттингене, - словом, у него были всевозможные достоинства. И все же в одно прекрасное утро французы сбросили его с трона, и все-таки они со стыдом и позором выгнали его из страны.

...Теперь у них республика, и совсем не важно, любят ли они ее или не любят. Она есть у них теперь, а когда имеешь такую вещь, то уже имеешь ее, подобно тому, как имеешь грыжу, или жену, или немецкое отечество, или какой-нибудь другой изъян. Французы теперь обречены быть республиканцами вечно.

...В республике ни один гражданин не должен писать лучше другого. Истинно демократическое правительство должно провозгласить не только свободу печати, но и равенство стиля>.

Но <Аугсбургская газета> перестала публиковать корреспонденции Гейне еще и по другой причине. Французская печать огласила список иностранцев, получавших пенсии из тайных фондов королевского правительства. Среди них был и <немецкий литератор Гейне>. Все его враги ликовали, они получили убийственное оружие против того, кто осмелился поносить Бёрне, издеваться над Гервегом, высмеивать их республиканские и патриотические идеалы.

<Аугсбургская газета> прокомментировала это сообщение: <Мы полагаем, что Гейне получал деньги не за то, что он писал, а, вероятно, за умолчание, за то, чего не писал>.

Друзья некоторое время скрывали от него газеты. Ему и без того было худо. Период облегчения сменился жестокими приступами болей, паралич опять усилился.

26 апреля 1848 года он писал Юлиусу Кампе:

<В течение нескольких недель я болен сильнее, чем когда бы то ни было, и не могу написать ни строчки без величайшего усилия. Диктовать я тоже не в состоянии: вот уже двадцать дней, как у меня парализована нижняя челюсть, без судорог я могу говорить лишь едва слышно; оттого, что я не жую больше ничего твердого, я сейчас очень слаб. Не могу больше стоять на ногах>.

Все же он узнал о выступлениях злорадных обличителей, о заметке <Аугсбургской газеты>, в которой сотрудничал. 15 мая он написал редактору Густаву Кольбу:

<Вы ли написали заметку - не знаю; во всяком случае, она оскорбительна.

...Хотя я ужасно болен (нижняя челюсть тоже парализована, я почти не в силах говорить, а жевать совсем не могу), я все-таки написал следующее <разъяснение>, которое прошу немедленно напечатать во "Всеобщей газете">.

<Разъяснение> было написано резко, недвусмысленно и с уверенным достоинством. Поэт не оправдывался, не оборонялся, а нападал. И начал он не с объяснения по поводу денег, которые получал от французского правительства, а с отповеди лицемерным немецким журналистам.

<Редакция <Всеобщей Аугсбургской газеты> в течение двадцати лет имела достаточно случаев заметить - не столько благодаря тому, что она печатала из присылавшегося мною, сколько, напротив, благодаря тому, чего она не печатала, - что я не холопствующий писатель, которому нужно заплатить за молчание.

...Над моей честью не властен первый попавшийся газетный корреспондент, и не первая попавшаяся ежедневная газета является ее трибуналом: только судом истории литературы могу я быть судим. Затем я не хочу также допустить, чтобы великодушие объясняли страхом и клеветали на него.

Нет! Поддержка, которую я получал от министерства Гизо, не была данью; она была именно только поддержкой, она была - я называю вещь своим именем, - великой милостыней, раздававшейся французским народом стольким тысячам чужеземцев, которые более или менее доблестно скомпрометировали себя на родине рвением к делу революции и нашли пристанище у гостеприимного очага Франции>.

Отвечая на укоры тех, кого смущала секретность выплаты этих пенсий, он объяснял:

<...Французское правительство не хотело явно поддерживать человека, всегда бывшего шипом в глазу немецких посольств и высылки которого они при случае всегда требовали. Всем известно, как настойчиво докучали мои королевско-прусские друзья такими требованиями французскому правительству. Господин Гизо, однако, упорно противился моей высылке и ежемесячно, регулярно, без перерывов выплачивал мне пенсию. Никогда не требовал он от меня ни малейшей услуги за это. Когда вскоре после того, как он принял портфель министра иностранных дел, я явился к нему засвидетельствовать свое уважение и поблагодарил его при этом за то, что, несмотря на мою радикальную окраску, он приказал продолжать мне выплату пенсии, он ответил с меланхолической добротой: <Я не такой человек, который мог бы отказать в куске хлеба немецкому поэту, живущему в изгнании>. Эти слова господин Гизо сказал мне в ноябре 1840 года, и это был первый и в то же время последний раз в моей жизни, когда я имел честь говорить с ним>.

* * *

Бушевали те великие бури, приближение которых он уже столько лет предчувствовал и предсказывал. Он был мерзостно бессилен, изувечен, раздавлен болезнью, сознанием неотвратимого приближения смерти. И в то время, когда отовсюду из Германии, из Австрии сообщали о новых боях, о схватках революционеров с жандармами, с войсками, по нему опять стреляли грязью из давно знакомых выгребных ям.

Шла революция - также и в Австрии, и в Венгрии. Начиналась великая битва за свободу, о которой он столько мечтал, писал, пел...

Но он не мог и двух строк связать. Веселый барабанщик стал грустен и неподвижен.

Маркс был уже в Кёльне, готовил издание большой ежедневной газеты. Рейнский край становился обетованной землей немецкой свободы. Его рейнская родина!

Уже и по Дюссельдорфу, наверное, маршируют национальные гвардейцы с черно-красно-золотыми флагами республики и поют Марсельезу и новые песни на плохие стихи Фрейлиграта и Фаллерслебена. Или, может быть, вооруженные рабочие уже подняли красное знамя? А что они поют, кто создает им гимны и марши?!.

Часть третья

ВОПРЕКИ ВСЕМУ

Листвой постель осенена,<r>В листве таится соловей,<r>И в этом сне глубоком

Мне песнь любви слышна.

<@Подпись:> <I>Перевод В. Микушевича<P>

<@стихи:>

Пускай гниет в могиле плоть —

Мой дух попробуй побороть!

<@Подпись:> <I>Перевод А. Гугнина

Г л а в а д е с я т а я

В БЕСПОКОЙНОЙ МОГИЛЕ...

Но, как жизнь, умчались грезы,

'-л а бв п<Ё, Є Є Ї?- .

? <?¦г, ЇаЁ?RўRа?--лc,

?-? -? ўлаў вмбп Ё§ Ї<?- .

Перевод В. Левика

Майским утром он проснулся с давно уже не испытанным чувством бодрости. Голова не болела. Не будил ни кашель, ни болевые судороги. За окном синее небо, искрящиеся на солнце крыши. Матильда весело распевала за стеной. Она шумно обрадовалась, когда он вышел, накинув халат, как плащ через плечо, и в ответ на скрипучий <бонжур> попугая, не фыркнул и не сморщился, а галантно поклонился и даже попытался расшаркаться.

- Прелестная Кокотт, не будете ли вы так любезны, сообщить моей толстой Матильде, что я начинаю выздоравливать. Вам, надеюсь, она поверит!

Матильда засмеялась, обняла его, звучно поцеловала и попыталась даже вальсировать.

- Анри! Как чудесно! Вот видишь, я же говорила... Ведь это позавчера мне приснилось, что ты едешь верхом на дивном гнедом коне...

- Не надо было на ночь есть столько трюфелей, дорогая. Но я, кажется, действительно стал здоровее. - Он приподнял веко. - И даже вижу лучше. Какой прекрасный солнечный день. Завтракать! Немедленно завтракать, или я сожру твоего попугая живьем и без соуса.

Матильда с ликующим визгом побежала на кухню.

Когда он выбрался на улицу и вдохнул глубоко всей грудью чуть влажное тепло парижского утра, ему на миг показалось, что дышать стало легче и что он ступает тверже, уверенней. Неужели он будет опять видеть, не задирая века пальцами, и будет есть мясо и пить вино и ласкать таких вот, как эта быстроглазая в шляпке, с корзинкой. Это стук ее каблучков заставил открыть глаз. А она просеменила, покачивая бедрами, и взглянула так лукаво...

Гулко топоча по булыжникам, шагал отряд национальных гвардейцев в синих мундирах. Мальчишка в длинной серой блузе с холщовой сумкой, набитой газетами, бежал неторопливой рысцой вдоль тротуара, сипло выкрикивая: <"Журналь де деба"!.. Временное правительство обсуждает судьбу национальных мастерских!.. "Журналь де деба"!.. Временное правительство обсуждает!.. "Журналь де Пари"!.. Луи Блан говорит: Республика в опасности!..>

Он все-таки дожил до Республики. Еще совсем недавно власть <короля банкиров> казалась такой прочной. Его упрекали в пессимизме, когда он говорил, что Франция чревата новой революцией. Над королем потешались карикатуристы, парижские мальчишки распевали насмешливые куплеты о жирном Луи с головою-грушей, в парламенте либералы патетически обличали министров. Но никто не ожидал потрясений. Впрочем, и Гейне не думал, что это произойдет так скоро, да еще зимой. Французы всегда бунтовали в хорошую летнюю погоду. Бастилию разрушили в июле... Монархию первый раз свергли в августе, жирондистов прогнали в мае... даже Робеспьера тащили на гильотину под жарким июльским солнцем термидора. И для последнего Бурбона оказался роковым именно июль. Парижане - дети солнца, их революционные страсти, как виноградные гроздья, зреют лучше всего в самые светлые, самые теплые дни. Тогда буйное брожение гнева и мести, старых мечтаний и новых обид вышибает все пробки, срывает все запоры. Тогда уже ни штыками, ни картечью не остановить грозу восстания, и она раскатывается, гремя, сверкая и освежая, как настоящая летняя гроза.

А знобящие туманы, мокрые холода зимних месяцев брюмера и вандемьера благоприятствовали хладнокровным консерваторам, расчетливым противникам революций - Наполеону во Франции и его победителям в России и Пруссии; но в этот раз парижане созрели еще до тепла, уже в феврале загремели тревожные барабаны, и король сбежал, не надеясь ни на солдат, ни на холод. А немцев разбудил март. Но, может быть, это были еще недозрелые восстания? Уже в апреле парижане снова толпились на улицах и кричали <Долой правительство! Республика в опасности!> Может быть, еще предстоит настоящая летняя революция? Ведь еще не сбылось ничего из того, о чем спорили революционеры на шумных сходках, о чем мечтали в молитвенной торжественности собраний слушатели Анфантена, Прудона и учеников Фурье.

Он шел, постукивая тростью, он слушал крики газетчиков, рокотание колес по мостовой, гул голосов - издалека донеслась песня - хор - опять Марсельеза.

А здесь ему остается только думать о Рейне и о революции, думать наедине с самим собой, ночами, бесконечными от болей, от тоскливых страхов, и в те светлые часы, когда из музыки, внятной только ему, из мелодий, возникающих где-то глубоко внутри него, прорастают слова-отголоски и слова-тени: отголоски песен, рыданий, смеха, шепота, шумов моря и тени людей, гор, соборов, цветов, тени мыслей, зыбкие, как тени облаков и текучие, как пена прибоя.

Солнце пригревало все жарче. И дышать и идти становилось труднее. И вот уже опять проснулась все та же сверлящая боль в висках, в затылке. И сразу же другая боль, словно клещами рвущая плечи, локти, колени... Раскаленная игла впилась в поясницу, в крестец. Каким коротким и обманчивым было утреннее чувство облегчения. Шагать все больнее. Хоть и отощал он, изжеванный хворями, но до чего же тяжел, как мучительно грузно обвисает на ослабевших ногах. Мышцы бедер и икр сплетены болевыми жгутами, уже еле волокут вялый громоздкий мешок его тела. Куда идти? Так худо, кажется, еще никогда не было... Сразу все боли набросились и сразу повсюду и так исступленно. Может быть, это уже конец?.. Может быть, это его последнее утро или последняя весна?.. и последние шаги?.. Куда идти? Нет, не в кафе, не к знакомым - не к людям, болтливым, равнодушным, чужим! Кого навестить в последний день?.. Сену? Бульвары? Площадь Бастилии? Нотр-Дам? Сейчас надо повидать самое, самое... И, может быть, он еще успеет написать? И потом это прочтут близкие, и далекие, и еще нерожденные. Поэт Гейне в свой последний день посетил... произнес... Последние слова умирающих всегда любопытны, их повторяют, их запоминают. <А здесь все же кое-что было>, - сказал Шенье о своей голове, когда его везли на гильотину. Это знают и те, кто понятия не имеет о его стихах. Гёте шепнул: <Больше света!> Мудрый хитрый старик, наверное, заранее приготовил слова, чтоб покороче, чтоб успеть произнести... - и многозначительно, поэтически многозначительно... Лакомый кус комментаторам. Неужели он, в смертный час будет только стонать и выть от этой проклятой боли или вовсе онемеет?

- Ах, месье Эйне!.. Какая приятная встреча! А ведь уже Бог весть что говорили о ваших болезнях. А вы молодцом! Браво! Дивная погода, не правда ли? Париж в мае вполне заменяет райские кущи. Не нужно торопиться в гости к святому Петру, там. говорят, даже плохонького вина не достанешь. А парижские ангелочки, конечно же, прелестнее любых иных.

Кто этот болтливый олух? Голос знакомый и, кажется, не вызывает дурных воспоминаний. Но неохота даже поднять веко, чтоб посмотреть ему в лицо, достаточно выразительны уже эти тощие икры в клетчатых брючках и лакированные штиблеты, игриво, нетерпеливо переступающие на тротуаре. Скорее бы он убирался.

- Однако, вы, кажется, невеселы, милейший месье Эйне? Как можно в такой прелестный майский день - ведь это же ваша очаровательная песенка <в самом прекрасном из месяцев, мае>... когда эти... почки... как это... <выпрыгивали>. Чудесная песенка! Шедевр поэзии! Но, может быть, я нарушил вашу безмолвную беседу с музой? Тогда тысячу извинений! О, вы улыбаетесь. Но все же это печальная улыбка. Осмелюсь спросить, куда вы держите путь? Позволите ли вас проводить?

- Благодарю, месье, вы очень любезны. Но я иду молиться... А молитва требует одиночества.

- Ах, молиться. А ведь вас еще совсем недавно называли безбожником, обвиняли в кощунстве. Но месье, здесь поблизости нет храмов, а вы явно... утомлены. Может быть, я позову фиакр?

- Благодарю, месье! Не надо. Мой храм неподалеку. Я иду в Лувр поклониться присноблаженной страстотерпице и пречистой матери Милосской и, уж не обессудьте, пойду один. Она хоть богиня, но ревнива, как все бабы, и, хоть без рук, но посильней и опаснее всех сторуких азиатских богов.

- Ах в Лувр? Молиться Венере? Ха-ха! Это блестяще, это гениально! Вы, как всегда, неожиданны и неподражаемы. Как это... <приснострастная>, <пречистая Милосская>! Гениально! Ха-ха! Честь имею...

Каждый шаг впивался болью в суставы бедер, в живот. Он останавливался, цепляясь за чугунные прутья ограды, и снова шел, грузно опираясь на трость. По ступеням еще труднее, еще мучительней. Сердце вколачивалось в гортань, рубашка набухла потом. Все же он взобрался. Он хорошо помнил путь по знакомым залам, только бы не растянуться на лоснящемся паркете; в нем расплывались цветные пятна - отражения картин, освещенных полуденным солнцем. Он узнавал - вот это густое красно-синее пятно, должно быть, отражение Тициана...

Наконец пришел. Это ее темный пьедестал. Он медленно поднимал веко, и светлым божественным цветеньем возникали мраморные складки, смутные очертания ног и дивные бедра. Он хорошо написал когда-то: эти ляжки сокрушали средневековый аскетизм более действенно, чем тезисы Лютера; божественный живот, плавным сводом; нет, это не холодный мертвый камень, а живое упругое тело. И мраморные груди - тысячелетние, они навечно запечатлели молодую женственность. Нет рук! Но и это не ослабляет магнетической силы. И лицо, будто освещенное тихой ласковой улыбкой, и мягкая грация округлой шеи.

Он сидел на скамье, откинувшись. Он уже не думал, как напишет потом об этих минутах. Он смотрел и плакал. Он смотрел, радуясь тому, что видит и, тоскуя, потому что близилось неотвратимо прощание; он плакал от счастья, и от боли, и от бессилия...

Он едва помнил, как добрался домой.

Больше он уже никогда не выходил.

* * *

Прошло несколько дней, и он не мог сгибать колени, не мог шевелить пальцами на ногах. Укладываться на кровать было пыткой. Врач велел уложить его на груде матрацев прямо на ковре. Матильда испуганно и жалостно хлопотала, сама переносила его с кушетки на матрацы, легко поднимая, прижимая к своей упругой теплой груди; смеялась, утешая.

- Анри, теперь ты мой бебе. Ты должен мне говорить <Маман>.

Он задыхался от боли, но старался крепче обнять ее непокорной, судорожно сведенной рукой.

- Да-да, милочка, и я был бы очень рад забраться именно туда, откуда выходят на свет бебе.

Матильда хохотала и шлепала его большой мягкой ладонью.

Она все больше полнела, но не переставала много есть. Она и в этом оставалась неизменной, как и во всем, - такой же, как в первые дни их любви. Она мгновенно угадывала, когда ему плохо, когда его нужно оставить в покое, а когда растормошить шутками, поцелуями. Она все так же неумело хозяйничала - в ее комнате неделями громоздились кучи нестиранного белья, и главным предметом ее забот оставался попугай. Она ссорилась и мирилась со служанками, уверяла, что ей попадаются почему-то самые строптивые и сварливые. С врачами она разговаривала то скорбно-умоляюще, почтительно и нежно, то с гневным отвращением к жалким шарлатанам.

Друзья Гейне пригласили снова известного австрийского профессора Вертгейма; он долго, тщательно осматривал больного, выстукивал, выслушивал, расспрашивал; потом строго отчитал Матильду за легкомыслие и небрежность ухода. Подробно объяснял ей, что необходимо кормить больного точно в назначенные часы, не опаздывать ни на минуту, не нарушать диету, ежедневно менять постельное белье, ни в коем случае не раздражать, не позволять переутомляться.

Она слушала, вежливо поддакивая, монотонную сердитую речь знаменитого лекаря. Но потом на лестнице, за дверями квартиры она вцепилась ему в горло и колотила по голове, яростно шепча:

- Так это я плохо ухаживаю за больным? Так это я легкомысленно... Нет, нет, я не буду шуметь, не буду волновать моего Анри. Я тебя поучу совсем тихо, чертов шепелявый пруссак. Не смей даже пискнуть, проклятая свинья, не смей тревожить больного, не то убью!..

Профессор с трудом вырвался, исцарапанный, с подбитым глазом.

Когда несколько месяцев спустя его опять пригласили, он всячески уклонялся. Друзья Гейне удивлялись и возмущались. Гейне, убежденный, что Вертгейм всеведущ, говорил: <...значит, он уже не верит в исход лечения>.

Когда профессора все же удалось опять заполучить, Матильда встретила его с неподдельной радостью, величала дорогим, милым, почтеннейшим, сияла самыми нежными улыбками, частила самыми изысканными любезностями, суетилась, чтобы усадить поудобнее, открыла бутылку старого вина, побежала сама наблюдать, как ему будут готовить обед.

Гейне тяжело дышал, утомленный тщательным осмотром: откинувшись на высоко взбитые подушки, он осторожно потирая дрожащие руки, разминал пальцами деревенеющие мыщцы.

- Доктор, прошу как мужчина мужчину, как немец немца: правду. и только правду, и всю правду. Есть надежды на излечение?

- Мужайтесь, дорогой господин Гейне. Конечно, бывают чудеса, верующие люди могут всегда надеяться на Господа. Но у меня, как у врача, надежд нет.

- Значит, осталось уже недолго? Пожалуйста, правду! Мне ведь нужно уладить разные дела, я должен знать.

- Понимаю, сударь, отлично понимаю и слишком уважаю вас, чтобы унижать вас утешительной ложью. Но продлится это может еще долго. Увы, дорогой господин Гейне, вам предстоит очень мучительное существование. Поражен спинной мозг, будут постепенно отказывать все конечности, постепенно сдавать внутренние органы, будут боли... Но жить вы можете еще годы и годы.

- Жить? Жить в могиле, этаким живучим трупиком? Отказывать конечности и органы? Ноги уже совсем отказались от меня, и глаза все больше отказываются и руки... А мозг, как считать, конечностью или органом? Он откажет раньше голоса или позднее?

- Судя по моим наблюдениям, ваше сердце и ваш мозг работают великолепно. Будем надеяться - такая надежда обоснована, - что они не ослабеют до... конца.

- Отлично! Безногий может быть утешен тем, что сохранил руки. Слепому на радость острый слух, а глухому хорошее зрение. Мне остаются мозг и сердце. Ни глаз, ни рук, ни ног, ни языка... Я буду мертвецом, но мыслящим, и чувствующим, и страдающим мертвецом. Если б я даже вдвое, втрое больше нагрешил, это было бы достаточным искуплением - ад при жизни. Такого еще не испытывал ни один поэт. Легко было Гёте говорить: <И если человек в страданье нем, / Мне Бог дает поведать, как я стражду...> Ну что ж, и я буду жить до тех пор, пока еще буду способен <поведать, как я стражду>.

Бетти Гейне он писал 27 мая 1848 года:

<Милая, дорогая матушка!

Я уже три дня проживаю в загородном доме в Пасси; это место находится на расстоянии получаса от Парижа. Хорошо ли я угадал с этой квартирой, не испортят ли мне жизнь и здесь новые беспокойства - я не знаю... Эти строки я пишу тебе на воздухе, в зеленой беседке, где на моей бумаге играют солнечные лучи, это очень красиво, но очень затрудняет мне писание; болезнь глаз, вообще паралич лицевых мускулов достиг сейчас невыносимой силы, и бедной моей жене много приходится терпеть поэтому от дурного моего настроения. Однако только что, на этом самом столике, на котором я пишу, мы очень хорошо друг с другом позавтракали и очень радовались нашему домашнему покою и прекрасной спарже и землянике...>

Юлиусу Кампе он писал 7 июня:

<Двенадцать дней живу я здесь за городом, жалкий и несчастный свыше всякой меры. Болезнь моя усилилась в страшной степени. Уже неделю, как я совершенно парализован и могу быть только в кресле да в постели; ноги мои словно из ваты, и меня носят, как ребенка. Ужаснейшие конвульсии. Правая рука тоже начинает умирать, и Бог знает, смогу ли я еще Вам писать. Диктовать мучительно из-за паралича нижней челюсти. Слепота еще самое меньшее мое несчастье>.

Сестре Шарлотте Эмбден он писал 12 июня:

<...жена моя хотела, чтобы я не держал тебя в слишком большом заблуждении, необходимом ради матери, относительно истинного состояния моего здоровья, для того чтобы ты не слишком испугалась, когда я сдохну. Но это, дорогое дитя, случится, вероятно, не очень скоро, я могу в таком же состоянии протянуть еще лет двенадцать - к сожалению. Уже две недели я парализован, меня носят, как ребенка, ноги мои словно из ваты. Мои глаза ужасно плохи. Но сердце у меня хорошее, а мозг и желудок здоровы. За мной хороший уход, и большие расходы на болезнь я покрываю без труда; однако я очень жалуюсь и горюю. Жена моя ведет себя хорошо, и мы живем очень приятно. Если я умру в этом положении, то мой конец еще все же лучше, чем у 1000 других>.

Тянулись бесконечные часы болей, мелькали короткие светлые дни спокойных снов и тихого бодрствования. Тогда ему читали вслух газеты, книги, письма. Движения недель и месяцев он иногда словно бы не замечал.

* * *

В Париже опять шли бои - в июне восстали рабочие.

Правительство объявило о роспуске рабочей комиссии, были закрыты национальные мастерские, предоставлявшие работу безработным, либеральные министры ушли в отставку, власть перешла в руки генерала Кавеньяка. Он приехал из Алжира и сразу же начал вводить в столице военные порядки.

Десятки улиц Парижа перегородили баррикадами. На них были подняты красные и черные флаги с надписями <Хлеба или смерти!>, <Работы или смерти!>.

К вечеру 23 июня начались первые схватки. Войска и батальоны национальной гвардии - вооруженные буржуа - штурмовали баррикады, которые защищали рабочие. Вдоль улиц стреляли пушки, после картечных залпов кавалерийские эскадроны вскачь атаковали полуразрушенные баррикады.

Маркс подвел итоги трехдневных боев в Париже и сообщал 28 июня 1848 года в <Новой Рейнской газете>:

<Парижские рабочие подавлены превосходящими силами врагов, но не сдались им. Они разбиты, но их враги побеждены. Минутный триумф грубой силы куплен ценой крушения всех обольщений и иллюзий февральской революции, ценой распада всей старореспубликанской партии, ценой раскола французской нации на две нации - нацию имущих и нацию рабочих...

...плебеи истерзаны голодом, оплеваны прессой, покинуты врачами, по милости <порядочных> ославлены ворами, поджигателями и каторжниками; их жены и дети ввергнуты в еще более безграничную нищету; их лучшие представители из оставшихся в живых сосланы за море. Обвить лавровым венком их грозно-мрачное чело - это привилегия, это право демократической печати>.

Энгельс писал 27 июня 1848 года для той же газеты:

<Что особенно бросается в глаза в этой отчаянной борьбе - это ярость, с которой сражались <защитники порядка>. Эти люди, которые прежде с такой слабонервной чувствительностью относились к пролитию каждой капли <крови граждан>, которые даже ударялись в сентиментальность по поводу смерти солдат муниципальной гвардии 24 февраля, - эти самые буржуа расстреливали теперь рабочих, как диких зверей. Буржуазия совершенно сознательно ведет против них войну на уничтожение>.

Об этом всем Гейне узнавал из рассказов сиделок, врача и подруг Матильды, из газет, которые доставлялись, хотя и с опозданием. В Пасси доносились раскаты отдаленной канонады, стекла жалобно дребезжали. и тогда попугай начинал панически кричать. Матильда испуганно металась по комнатам, то успокаивая птицу, то спрашивая Анри, что делать, не закрыть ли окна перинами, то принималась плакать, причитать - куда мы денемся, если начнется пожар. Он проклинал попеременно бессердечных буржуа и голодранцев-поджигателей, живодеров-генералов и грабителей-рабочих.

Ночью за окнами трепыхалось оранжево-розовое небо - Париж горел. Гейне едва замечал это, корчась от конвульсий, затихая от прижиганий.

А когда он приходил в себя, донимали назойливые мысли: что он может делать, что он должен делать?

Новых стихов не было; муза не решалась приблизиться к его постели, смердящей лекарствами. И все же он должен залучить, уговорить, притянуть за волосы хоть одну из гордых муз. Нужно было думать о новых книгах, о собрании сочинений. Что же он все-таки оставит Матильде? Что делать, чтоб заставить Кампе выполнять обещания?

Гейне писал ему 9 июля 1848 года:

<...я не могу еще высказаться о Вашем предложении издать мои стихи, объединенные общим заглавием. Погодите с этим. В собрании сочинений это случится само собой, и в него я смогу еще влить последние версифицированные капли крови моей музы...

Болезнь моя становится с каждым днем невыносимее, и я пишу с величайшим напряжением. Не разбираю собственного почерка. При этом духовно здоров, полон жизни, так полон, как никогда раньше.

Многое сходит со мною в могилу, что порадовало бы людей; но слезами горю не поможешь. Если б у меня был другой издатель, другие бы книги и, конечно, в большем количестве, чем существующие, появились бы на свет>.

* * *

В Париже спокойно. Жестокое и постыдное спокойствие развалин, пепелищ, отчаяния побежденных и блудливого самодовольства победителей.

Но известия из Германии становились все тревожнее. В августе шли бои в Вене, в сентябре во Франкфурте, где заседало общенемецкое Национальное собрание, проводившее дни и недели в бесплодной болтовне. Маркс и Энгельс выступали на собраниях, на митингах в Берлине, Вене, Кёльне. Прусское правительство лишило Маркса гражданства, кёльнская прокуратура привлекла к суду редакцию <Новой Рейнской газеты>.

Венгерские революционные войска вели тяжелые бои с австрийскими и русскими армиями.

Восстание в Шлезвиг-Гольштейне против датской монархии, первоначально поддержанное Пруссией и Франкфуртским парламентом, было ими предано.

Гейне писал французскому приятелю 29 августа 1848 года:

<Тяжко быть прикованным к матрацу, когда все люди на ногах, когда весь мир движется вперед. Новости с родины усугубляют мои мучения. Сейчас, когда я должен бы с наибольшей активностью выполнять дело всей моей жизни, я приговорен к неподвижности, я даже не могу ответить на вопль друзей, которые просят у меня простой поддержки. В Германии взяли верх наши враги. Так называемая национальная партия, тевтономаны, изощряется в заносчивости столь же смешной, сколь и дикой. Бахвальство их неслыханно. Они грезят лишь о том, чтобы, в свою очередь, сыграть главную роль в мировой истории, чтобы присоединить к германской национальности свои затерянные на Востоке и Западе племена...>

* * *

1848 год шел к концу. Год великих европейских потрясений был для Гейне первым годом самой жестокой болезни, уже явно неизлечимой, последней... Он знал, что лег и больше никогда не встанет.

За этот год он написал лишь несколько статей; напечатана была одна из полемических заметок. Ни одного стихотворения.

Неужели и силы поэзии иссякли так же, как силы парализованных мышц?

3 декабря он писал брату Максимилиану в Петербург:

<Я не покидал постели и день и ночь корчился в ужаснейших конвульсиях; они становятся менее болезненными, судороги в позвоночнике тоже стихли после того, как мне по совету большого консилиума... сделали два прижигания на затылке и два на другом конце спины, на крестце.

...фактическая слепота расстраивает меня невероятно, - в связи с недомоганием, которое вызвано тем, что я лежу в постели, в характере моем появилась слезливость и склонность к вздохам, которые чужды истинной моей природе и которые меня пугают, как зловещие признаки. Не удивляйся, если однажды ранним утром ты повстречаешь мою музу даже в образе ханжи>.

Смерть была все время рядом, в той же постели, на той же подушке. Воспоминания наплывали то горестные, то веселые, воспоминания о детской вере, о первых сомнениях, о дерзких поединках с Богом.

Нет, он никогда не был настоящим атеистом, но уже почти и не помнил себя по-настоящему верующим. Он всегда сомневался и всегда шутил и над верой и над неверием.

В том же письме к брату есть и такие слова:

<В мучительные бессонные ночи я сочиняю очень красивые молитвы, которых, однако, не записываю и которые все направлены к весьма определенному Богу, Богу наших отцов>.

Но если будет когда-нибудь Страшный суд и если судьи будут справедливы и к тому же добры и умны - а ведь этого следовало бы ожидать от тех, кто станет судить все человечество, - то он вправе рассчитывать на снисхождение. Он творил больше добра, чем зла. Хорошие стихи и хорошая проза должны же что-нибудь значить для Всевышнего Судьи.

Ведь не может быть лишенным художественного вкуса тот, кто создал моря и Рейн, и горы, женщин и цветы... И было бы уже вовсе абсурдным, если б всемогущий властелин вселенной оказался обидчивым, злопамятным брюзгой и не простил бы хорошему поэту даже самых кощунственных острот. Вероятно, эта проклятая болезнь и есть расплата за все нечистые помыслы и дела, - хоть бы уж действительно за все: за все радости, греховные и все же прекрасные, за все наслаждения в любви, в слове, в чревоугодии.

Пожалуй, стоило помириться с Богом - если нет его, это никому не повредит, а если он есть, то он, конечно же, не таков, каким его представляют богословы и философы, деисты и мистики.

Худой мир лучше доброй ссоры - сколько раз он мирился и с покойным дядей, и с Кампе, с друзьями, с недругами, с Матильдой и докторами. Надо окончательно помириться с самим собой и, значит, с Богом.

Но даже в кроткой готовности к смирению, к покаянию, он оставался и насмешливым скептиком и неутомимым странником в океане мыслей, всегда готовым ради острой шутки, ради отважно прекрасной мысли не щадить никаких богов, никаких святынь, ни спасения собственной души.

Он оставался все тем же печальным весельчаком, злым добряком, неизменно изменчивым, наивным мудрецом. Он оставался самим собой вопреки жесточайшим страданиям и страху смерти.

В том же письме к брату Максу, в котором он писал о <ханжеском> образе своей музы, он рассказывал о старой сиделке, дежурившей у его постели:

<...она сказала мне прошлой ночью, что знает прекрасную молитву против судорог в коленях, и я с величайшей серьезностью просил ее помолиться за меня, в то время как она обертывала мое колено горячей салфеткой. Молитва возымела хорошее действие, и судорога прошла. Но что скажут обо мне на небе? Я уже вижу, как какой-нибудь принципиальный ангел презрительно говорит обо мне: в этом виден весь этот бесхарактерный человек, который, когда ему плохо, ходатайствует через старуху перед тем самым Богом, над которым он особенно сильно издевался, когда был здоров>.

Это длинное письмо - образчик многих особенностей творчества и жизни Гейне. В нем жалобы на болезнь, на родню, на политическую реакцию в Германии, на безденежье, на одиночество и всплески неподдельной жизнерадостности, жестокого и нежного остроумия, любви к жене и к матери, отчаяния и надежд.

<Мне кажется теперь, что любое моральное зло, любая неприятность переносимы, если при этом можно пойти погулять! Но с истерзанным сердцем непрерывно лежать на спине, на больной спине - это невыносимо.

Мое внешнее положение несколько улучшилось; я переехал на новую квартиру, которая нравится мне больше прежней и в которой только тот недостаток, что она немного мала - неудобство, невольно вынуждающее меня принимать участие во всем хозяйственном спектакле; например, в данный миг мысли мои перебивает дискуссия, которая завязалась между моей супругой и кухаркой. Впрочем, жена моя чудесная, очаровательная баба и, когда она верещит не слишком громко, то голос ее - бальзам... для моей больной души. Я люблю ее со страстью, которая превышает мою болезнь, и в этом чувстве я силен, как ни слабы и ни бессильны мои члены.

...События в Германии очень неприятно влияют на мое настроение. Какое отвратительное ничтожество! Может быть, счастье для меня, что мне ни во что не надо вмешиваться, и мне очень приятно, что ты живешь так далеко от сцены, где разыгрываются эти ужасы... Я совсем один, я живу в страшном одиночестве, хотя и в центре Парижа, ристалища всех страстей!>

Мысли о духовном перерождении или возрождении, о мире с Богом, возвращались, ветвились, тянули за собой разные образы, становились шутками, поэтическими темами, источниками художественных обобщений. Своему другу, историку Франсуа Минье, он писал 17 января 1849 года:

<Мне совсем невесело, хотя на свете творятся довольно забавные вещи; Германия стремится превзойти Францию в политических вакханалиях. У нас, по ту сторону Рейна все обстоит великолепно, и самый крайний коммунист мог бы там найти воплощение своих идей. Да, мы там осуществляем коммунизм на деле, а не на словах; мы пришли к равенству состояния, потому что ни у кого ничего нет; мы все настолько нищи, что большего нельзя желать даже для Икарии; мы дошли также до общности жен, только мужья пока что этого не замечают.

Бог свергнут начисто, к изумлению Давида Штрауса и друга Вашего Анри Гейне; они двадцать лет подготовляли эту катастрофу и теперь испуганы и опечалены.

...Рискуя быть обвиненным в ханжестве, я все-таки не скрою от Вас величайшего моего душевного происшествия: я дезертирую от атеизма и близок к тому, чтобы вернуться в лоно самой банальной веры. Я начинаю замечать, что капелька Господа Бога не повредит бедному человеку, в особенности если он семь месяцев лежит на спине и его терзают самые жестокие мученья. Я еще не совсем верю в небо, но уже предчувствую ад по тем же прижиганиям позвоночного столба, которые мне делали>.

Так сплачивал он на одном листке поэтически шутливо преображенные выдумки и серьезные размышления о поражении немецкой революции, об утопиях <казарменного коммунизма> Кабе - автора книги <Путешествие в Икарию>, о младогегельянце Штраусе, отвергавшем Евангелие, о своих религиозных сомнениях, о своей болезни.

* * *

Его новые взаимоотношения с религией уже не могли ограничиться тесными пределами личных писем. Тридцать лет прошло с того дня, когда он впервые увидел свое имя напечатанным. Он привык выкладывать на книжные страницы, на газетные листы и самые, казалось бы, потаенные интимные ощущения и самые сокровенные мысли, семейные дрязги и споры с литературными друзьями, философские, политические и религиозные сомнения и отголоски сплетен, перебранок в эмигрантских трактирах.

Он привык к этому потому, что так же поступали все или почти все его противники и многие союзники. Потому что он то и дело оказывался предметом корреспонденций, памфлетов, заметок, в которых выворачивались наизнанку его мысли, слова, постельное белье, и должен был опровергать, возражать, отражать и полуправдивую хвалу и полулживую хулу... Привык и потому, что вся его поэзия и в стихах и в прозе была поэзией распахнутой настежь души, поэзией отважной искренности - самозабвенно отважной, дерзостной до цинизма, до самоубийственного открывания всех тайников... Эта распахнутость, открытость была источником его творчества, его художественного своеобразия. Но этот же безудержный лиризм иногда становился - чаще казался - манерным самолюбованием или просто литературным приемом.

Именно так восприняли все враги и некоторые просто любопытствующие читатели заявление Гейне, опубликованное в <Аугсбургской газете> 15 апреля 1849 года, в котором он опровергал слухи о своих <мнимых> тяжбах с гамбургскими родственниками, славословил и покойного дядю, и его <благородного> сына, оглашая заодно его <великодушное обещание> обеспечить возлюбленную жену тяжело больного поэта. Всем этим сугубо семейным и сугубо материальным сообщениям предшествовало признание совсем иного рода.

<...чрезвычайно гнусная болезнь, которая терзает меня днем и ночью... серьезно потрясла не только мою нервную систему, но и систему моих идей. Временами, особенно когда судороги в позвоночнике дебоширят слишком мучительно, меня пронзает сомнение, действительно ли человек - двуногий бог, как уверял меня покойный профессор Гегель в Берлине двадцать пять лет назад. В мае месяце прошлого года я должен был слечь в постель, и больше я не вставал. С тех пор, сознаюсь в этом откровенно, во мне произошла большая перемена. Я более не божественное bip?de *; я более не <свободнейший после Гёте немец>, как назвал меня Руге в лучшие времена; я более не великий язычник № 2, которого сравнивали с венчанным лозами Дионисом, тогда как коллеге моему № 1 пожаловали титул великогерцогского Юпитера Веймарского; я более не жизнерадостный, немного полноватый эллин, который весело трунил над печальными назареянами, - теперь я только бедный, смертельно больной иудей, изнуренное подобие горя, несчастный человек!>

И в этом снова был весь Гейне - столь же искренний в своем стремлении к божественной милости, сколь и в потребности напомнить о своей близости к Гегелю, и самоуверенно сопоставить себя с Гёте.

Мысли о небе и земные страдания не подавляли земных мыслей поэта, но даже подстегивали его деловые заботы. 30 апреля 1849 года он писал Юлиусу Кампе:

<...при дальнейшем промедлении более чем вероятно, что я не доживу до издания. Поэтому прошу Вас обратить особое внимание на два пункта: во-первых, покуда я еще не закрыл глаза навеки, обсудите со мною порядок расположения различных произведений, которые входят в собрание. Во-вторых, я прошу Вас (и это второй основной пункт), чтобы мы отныне условились, кому предположительно, на случай если я умру до начала издания собрания сочинений, доверить по духовному завещанию это издание>.

Молодой венгерско-немецкий литератор Карл Мария Кертбени издал на немецком языке летом 1849 года томик стихов Петёфи - народного поэта и героя венгерской революции, которая именно в те дни вела последние бои против армий австрийского императора и русского царя. Эту первую немецкую книгу Петёфи составитель посвятил Гейне, с которым Кертбени познакомился еще два года тому назад в Париже.

<Пусть Генрих Гейне - великий, вечно юный поэт Германии примет этот перевод чужеземного гения, как знак глубокого и жаркого почитания венгерской нации>.

Гейне слушал стихи Петёфи и сам читал, напрягая больной глаз, в те дни, когда газеты писали о неминуемой, скорой гибели венгерской республики. Отвечая Кертбени, он не хотел диктовать, он был так растроган и этот подарок был ему так дорог, что он должен был писать сам, как он, впрочем, не преминул тут же сообщить, <...упираясь носом в стол и левой рукой открывая правый, еще наполовину годный глаз>.

Но восхищенный, взволнованный стихами Петёфи, он воспринимал их, критически анализируя. И в наслаждении поэзией он не мог быть только эмоциональным потребителем. Одновременно он становился и критическим исследователем.

<...Петёфи - поэт, с которым могут сравниться только Бёрнс и Беранже... такое поразительное здоровье и простота среди общества, полного болезненности и рефлексии, что в Германии я никого не могу поставить с ним рядом; у меня самого есть лишь несколько таких естественных интонаций; зато ум его не кажется мне очень глубоким, и в нем совершенно отсутствует гамлетизм, к счастью для него и его нации>.

* * *

Весной 1849 года по всей южной Германии вспыхивали восстания. Дрезден был в руках демократов, в Бадене и в Пфальце создавалась республиканская национальная гвардия.

С мая перестала выходить запрещенная властями <Новая Рейнская газета>. Маркс и Энгельс уехали из Кёльна во Франкфурт, где тщетно пытались побудить к революционному единству левых депутатов Национального собрания. Вооруженные республиканцы Бадена и Пфальца отказались выступить на борьбу за демократическое объединение всей Германии. Маркс и Энгельс были арестованы гессенскими войсками. После освобождения Маркс уехал в Париж, где ожидалось новое наступление радикальных республиканцев. Он несколько раз побывал у Гейне, старался его ободрить, рассказывал о политических новостях, о том, что Энгельс был офицером повстанческих войск, участвовал в четырех тяжелых боях и вместе со своим отрядом отступал через швейцарскую границу.

В Париже президент республики, принц Луи Бонапарт, племянник Наполеона, вел непрекращающиеся споры с парламентом.

13 июня республиканцы, называвшие себя по примеру радикалов времен Конвента монтаньярами, то есть партией <Горы>, вышли на улицы, протестовали против усиления реакции. Демонстрации закончились кровавым разгромом и полным торжеством военщины.

В августе французское правительство распорядилось выслать Маркса. Он пришел к Гейне проститься. Это была их последняя встреча.

* * *

После долгого, почти двухлетнего перерыва он снова начал писать стихи. 16 ноября 1849 года он послал Кампе стихотворение <В октябре 1849 года>.

<Прилагаемое стихотворение я написал месяц назад; прошу Вас, напечатайте его там за моим именем листовкой или в журнале, в котором оно дойдет до публики... Это настоящее злободневное стихотворение, рисующее современное настроение. Я написал много стихотворений, среди них несколько больших, которые царапаю на бумаге карандашом, так что их едва можно прочесть. Но если мне придется мало-мальски правильно передиктовать их с такого текста, то при болезненном состоянии моих глаз это будет ужасно мучительной операцией, которую нервы мои, естественно, перенесут с трудом. То, что я даю с таким напряжением, - это в истинном смысле слова версифицированная кровь>.

Умчалась буря - тишь да гладь.

??а¬ -Ёп, ЎR<миRc а?Ў?-RЄ,

?RвRў  ?<Єг ў-Rўм бЇа ў<пвм

? а ¤г?вбп Їа §¤-ЁЄг бЇаRбR-RЄ.

........................................................

'б? бЇЁв ў <?бг Ё -  а?Є?,

+ <ЁвRc <г--л¬Ё <гз ¬Ё.

?R звR в ¬? 'лбва?< ў¤ <?Є?, -

?лвм ¬R¦?в, ¤аг? а ббва?<п- Ї < з ¬Ё!

Нет, его муза не стала ханжой. И в новых стихах звучит не ослабевший голос поэта.

Гейне перестал бы быть самим собой, если б и в самой возвышенной печали перестал насмешничать, если б в тревоге и в скорби, думая о трагических судьбах стран и народов, забыл о знакомых людях. В октябре 1849 года самым горестным событием было поражение венгерской революции. Этой революции сочувствовал его давний друг и недавний противник - Ференц Лист.

А Лист? О, милый Франц, он жив!

?- -? § ЄR<Rв ў ЎRc-? ¤ЁЄRc,

?? Ї < ба?¤Ё ў?-??абЄЁе -Ёў,

?аR-§?--лc ж абЄRc Ё<м ЄаR вбЄRc ЇЁЄRc.

Пусть кровью изошла страна,

?гбЄ c а §¤ ў<?-  бўRЎR¤ , -

-вR ¦, ¤?<R "а -ж  бвRаR- ,

? иЇ ?г R- -? ўл-?в Ё§ ЄR¬R¤ .

Он жив, наш Франц! Когда-нибудь

?- б¬R¦?в Їа?¦-?о Rвў ?Rc

' Єаг?г бўRЁе ў-гз в еў бв-гвм:

<Таков я был, так сделал выпад шпагой>.

И после этой злой карикатуры следует сразу же взрыв гневного трагедийного пафоса:

О, как моя вскипает кровь

?аЁ б<Rў? <Венгрия>! Мне тесен

??¬?жЄЁc ¬Rc Є ¬§R<, Ё ў-Rўм

? б<лиг вагЎл, §Rў §- ЄR¬ле Ї?б?-.

?Їпвм §ўгзЁв ў ¤ги? ¬R?c,

?ят Ё?ї эя<?тR?R фRўRтя,

??Ў-¬ R ?? RЇ? ф RЁ<<? э-?c,

? ?рц?<?-?я?, фячЁр? i? ўчRc  Rтя.

И снова без перехода резко переламывается настроение, тема, словарь и ритм; трагический эпос сменяется гневным сарказмом, реквием - смехом сатирика.

С быком вступил в союз медведь,

'л Ї <, ¬ ¤мпа, ў -?а ў-R¬ бЇRа?,

?R ў?ам ¬-? - <гзи? г¬?а?вм,

-?¬ ¤-Ё ў< зЁвм, ЇR¤RЎ-R - ¬, ў ЇR§Rа?.

Притом хозяева твои -

'ЇR<-? ЇаЁбвRc- п бЄRвЁ- ,

? ¬л - а Ўл Rб< , бўЁ-мЁ,

'R-озЁc Ї?б г - б §  ?RбЇR¤Ё- !

Лай, хрюканье - спасенья нет.

? звR -Ё ¤?-м - б¬?а¤Ёв бЁ<м-??.

?R -? ўR<-гcбп в Є, ЇRнв, -

'л -?§¤RаRў, Ё ЇR¬R<з вм - ў?а-??.

Он посылал новые стихотворения Кампе, но тот не откликался.

Больше трех лет, с апреля 1848 года до июля 1851, года Кампе молчал. То были первые годы <матрацной могилы>, для Гейне самые трудные изо всех лет его жизни.

Позднее Кампе объяснял это тем, что все собирался приехать в Париж и в личной беседе уладить недоразумения. Его словно бы и не трогали те отчаянные, то сердитые, то ласковые письма Гейне, которому он столько раз клялся в дружбе, чьи книги принесли ему огромную прибыль. Он посылал чеки и не отвечал на письма.

Гейне писал ему 30 июня 1849 года:

<Мне, дорогой друг, все еще... скверно... Я становлюсь очень одинок, потому что много моих друзей покидает Париж. Мне просто очень неуютно становится в этом месте. Если бы я был transportable *, я приехал бы в Гамбург; но сырая холодная погода и еще более сырые и холодные тамошние люди будут мне, вероятно, не очень полезны... Пишите мне поскорей и побольше>.

Ему же почти год спустя, 1 июня 1850 года:

<Так как мне совершенно неизвестны причины Вашей долголетней медлительности в ответах на важнейшие вопросы, то я не смею заранее осуждать их слишком жестоко, но все-таки я знаю, что таким промедлением Вы нанесли большой ущерб моим литературным интересам и стали причиной бедствий, может быть непростительных и непоправимых. В такое время, когда во внешнем мире произошли величайшие революции, а во внутреннем моем духовном мире совершились тоже значительные перевороты, следовало бы поскорее довести до читателя уже написанное...>

Только летом 1851 года Кампе наконец приехал в Париж, побывал у Гейне и даже подсказал ему удачный заголовок для сборника стихов - <Романсеро>, то есть маленькие романсы.

* * *

Он научился жить с болезнью и вопреки ей. На столике рядом с постелью стоял флакон опиума - нескольких глотков достаточно было бы, чтобы уснуть навсегда. Под подушками лежал остро отточенный кинжал. Он выпросил и то и другое у врача на случай, если боли станут совсем нестерпимы.

Доктор разрешил, он знал своего пациента, знал, что такие боли, которые были бы нестерпимы, лишили бы его и сил на самоубийство. Но он знал так же, что сознание власти над своей жизнью и смертью, сознание возможности в любой миг убить себя, укрепляет гордым чувством свободы. А ведь свободы больше всего недоставало поэту.

Недоставало и друзей. Бальзак умер в августе 1850 года. Марксу был запрещен въезд во Францию. Жорж Санд не приходила. Герцогиня Бельджойзо была в ссылке. Некоторые парижские друзья прежних лет, собеседники и собутыльники не спешили навещать смертельно больного, о котором газеты сообщали, что он кается, живет только лекарствами и молитвами. Противники злорадно разносили эти слухи во все края.

С Лассалем он рассорился в 1846 году. Тот вел процесс против мужа своей любовницы, графини Гатцфельд, и, не стесняясь в выборе средств борьбы, поручил двум приятелям попросту выкрасть у графа шкатулку, в которой рассчитывал найти документы, компрометирующие противника. Документов не оказалось, воры были изобличены, один из них осужден, другой бежал. Лассаль настаивал, чтобы Гейне выступил в защиту бескорыстных похитителей, действовавших, подобно благородным мушкетерам Дюма, спасая честь прекрасной угнетенной дамы. Гейне был сердит на Лассаля за излишнюю активность в его собственном споре о наследстве, к тому же не видел никаких признаков <благородства> в краже по поручению адвоката.

Он писал о Лассале в январе 1851 года брату Густаву:

<Этот человек в своем быстром развитии в дурную сторону стал одним из ужаснейших злодеев, который способен на все - убийство, подлог, воровство, и в нем есть упорство воли, граничащее с безумием.

...Я давно хотел написать тебе об этом Лассале, дорогой брат... для того, чтобы после моей смерти ты смог сделать все возможное в том случае, если этот человек использует тогда мое молчание, для того чтобы корчить из себя моего друга>.

Он все же помирился с Лассалем, но только летом 1855 года, за несколько месяцев до смерти.

В январе 1850 года Гейне обрадовало известие о том, что Лаубе стал директором театра в Вене. Он надеялся пристроить у него свой балет о Фаусте и писал ему 25 января 1850 года:

<К рассказам о моей теперешней набожности и ханжестве примешано много бессмыслицы и еще больше злой воли. В моих религиозных чувствах вовсе не произошло такой большой перемены, и единственное внутреннее событие, о котором я с уверенностью и гордостью могу кое-что тебе сообщить, это то, что в моих религиозных взглядах и мыслях тоже наступила Февральская революция, когда на место прежнего принципа, раньше оставлявшего меня довольно равнодушным, я возвел новый принцип, которому следую тоже не слишком фанатично и ради которого настроение мое не могло вдруг измениться; чтобы объяснить тебе дело одним словом, - я отрекся от гегелевского Бога или, вернее, от гегелевского безбожия, и вместо него опять вытащил догмат о настоящем, индивидуальном боге, который существует вне природы и человеческой души>.

В этом первом, после долгого перерыва письме, Гейне, тянущийся к другу, чтобы поделиться заветными мыслями, высказывал и тревогу.

<Я слышу много жалоб на твои политические вариации, со своей стороны я охотно тебе их прощаю; только не сделайся глупым. Это все, чего я от тебя требую. Думаю также, что ты простишь мне мои религиозные варианты. Обратить тебя я не пытаюсь, да и вообще держу про себя теперешние мои мнения>.

Лаубе в 1848 и 1849 годах был членом Франкфуртского национального собрания. До этого он был радикальным демократом и так же, как другие <младогерманцы>, упрекал Гейне в недостаточной принципиальности и последовательности его демократических взглядов, в легкомыслии, эстетизме, в склонностях к аристократии и т. п. Во время революционных событий Лаубе все больше склонялся к взглядам <умеренных консерваторов>. Во Франкфурте он поддерживал предложение создать единую германскую империю как династическую монархию (то есть чтобы императоров не избирали, как в средние века, а корона передавалась по наследству). В 1849 году он выпустил книгу воспоминаний о немецком парламенте, в которой сатирически пренебрежительно изображал левых демократических депутатов и с уважением и приязнью писал о правых, о монархистах.

Отвечая на письмо Гейне, он опровергал слухи о том, что якобы совершил <политические вариации>, обещал поставить балет о Фаусте и перечитать пьесы Гейне.

7 февраля 1850 года Гейне писал ему опять вполне дружелюбно и снова объяснял свое новое отношение к религии:

<Знакомо ли тебе это страшное, мучительное чувство, которое я назвал бы отчаянием тела? Сегодня я страдаю именно этим. Слава богу, что теперь у меня опять есть Бог, по крайней мере в переизбытке боли я могу позволить себе несколько бранных богохульств, атеизму отказано в такой отраде>.

Этот год - 1850-й - стал для Гейне порой наиболее напряженных душевных кризисов, религиозных метаний. Он вел переписку с отцом Лассаля, Гейманом Лассалем, который пытался уладить дело с акциями газовой компании; 30 апреля 1850 года в конце делового письма Гейне признавался:

<...я, насытившись всей атеистической философией, опять обратился к смиренной вере в Бога обыкновенных людей. ...То, что обо мне, хотя и с преувеличением, распространили слухи, в самом деле правда. Если у Фердинанда еще есть хоть немного душевного покоя, то это известие должно было бы вызвать в нем благотворное раздумье>.

Но, отказавшись от старой философии, он не изменял своей нестареющей иронии и, как прежде, шутил над всем на земле и на небе и над самим собой.

В письме Юлиусу Кампе от 1 июня 1850 года, новый, смиренный, кающийся Гейне не так уж отличается от дерзкого богохульника <Путевых картин> и <Салона>.

<Я не сделался святошей, но я все-таки не хочу играть с Господом Богом, я хочу быть честным с Богом, как и с людьми; все, что оставалось еще от прежнего, богохульного периода, т. е. роскошные ядовитые цветы - а при физической моей слепоте заодно, может быть, и много невинных ростков, - я вырвал твердою рукою и бросил в камин. Когда они затрещали в огне, у меня на душе, признаюсь в этом, стало очень странно; я не понимал толком - герой я или сумасшедший, и рядом с собою я слышал иронически-утешительный голос некоего Мефистофеля, шептавшего мне: <добрый Бог заплатит тебе за все гораздо больший гонорар, чем Кампе; теперь тебе не надо больше мучиться с изданием и еще до издания торговаться с Кампе, как из-за пары старых штанов>. Ах, дорогой Кампе, иногда я хочу, чтобы Вы уверовали в Бога, хотя бы на один только день. Вас терзала бы тогда совесть за то, что Вы так неблагодарно поступаете со мной в то время, когда я удручен столь страшным и неслыханным несчастьем.

...Как ни приблизился я к Богу, небо находится от меня все-таки еще довольно далеко; не верьте слухам, будто бы я сделался набожным ягненочком. Религиозный переворот, который произошел во мне, только духовный, это скорее акт моего мышления, чем блаженной сентиментальности, и постель больного, как я твердо убежден, чрезвычайно мало участвует в этом. На меня снизошли великие, возвышенные, страшные мысли, но это были мысли, молнии огня, а не фосфорические испарения религиозных испражнений>.

* * *

Постоянство Гейне - которого даже любящие друзья считали непостоянным, легкомысленным - сказывается особенно внятно в том, как он поссорился с Лаубе. Лаубе оставался его единственным литературным другом в Германии, и Гейне во многом рассчитывал на его помощь, надеялся на постановки своих пьес в его театре.

Гейне умел применяться к обстоятельствам, любезничать, льстить, даже заискивать. В отношениях с дядей, кузеном, с издателями он бывал и хитроумно двуличен и коварен, он умел в иных случаях очаровательно улыбаться тем, о ком за глаза говорил зло и презрительно.

Однако лицемерить он мог лишь недолго и только с противниками. С друзьями он бывал откровенен до грубости, откровенен в ущерб самой дружбе.

Прочитав книгу Лаубе о Франкфуртском парламенте, он крепился несколько месяцев и наконец написал ему 12 октября 1850 года:

<Уже целую вечность мне охота или, вернее, мне неохота написать тебе; но мне хотелось дождаться хорошей минуты, когда телесное самочувствие не усугубляет морального недовольства. Такой минуты я не дождался, и я тебе пишу сегодня в настроении, более отчаянном, чем когда бы то ни было. Нынче утром я уже довел до слез мою жену, а теперь очередь за тобой, которому я сейчас самым неуклюжим образом скажу то неприятное, что при лучшем настроении я преподнес бы гораздо деликатнее или подслащеннее. Это относится прежде всего к твоей книге о германском парламенте, которую я прочел более шести месяцев назад и все-таки еще не переварил. Таить от тебя этого я не должен или не могу, для этого я слишком немец>.

Он пишет как возмущенный друг и как требовательный литератор. Его столько же сердит, сколько огорчает книга друга. Он видит в ней и политическую ложь, и нравственное убожество, и глупость, литературный провал.

<...Ты достаточно умен для того, чтобы делать глупости; то, что совершенно недопустимо для посредственностей, следует иногда разрешать великим мира сего. Ужасно то, что противники твои, которые мерят тебя масштабом собственной пошлости, припишут твой поступок не глупости, а уму... я понимаю, что из героев бывшей твоей партии (ты, может быть, забыл, что ты принадлежал к революционной партии и достаточно вытерпел в качестве ее корифея), - что из пустых либералов, дурацких республиканцев и мерзкого охвостья великой идеи ты своим колким, ядовитым талантом мог сделать посмешище... природа заранее предупредила тебя, создав совершенно готовые карикатуры, подставив их под перо. - Ты гильотинировал безголовых. Но я постичь не могу, как мог ты со стоическим постоянством сделаться певцом еще больших посредственностей, чем мерзавцев, героев, которые вряд ли достойны развязать ремни на сандалиях у своих униженных противников?>

Гейне еще верил, что дружбу можно сохранить; в этом письме он еще обсуждал возможности постановки балета, напомнил о своей трагедии <Ратклиф> и рассказывал о себе так, как рассказывают другу.

<Мое состояние ухудшилось, так как конвульсии мои стали сильнее и решительнее. Я лежу скорчившись, днем и ночью в болях, и хотя я и верую в Бога, но иногда я верую все-таки не в доброго Бога. Рука этого великого мучителя животных тяжело легла на меня. Каким добродушным и любезным богом был я в своей юности, когда по милости Гегеля я достиг этого высокого звания!

...Моего друга Бальзака я потерял и оплакал. Жорж Санд, стерва, не интересуется мною, с тех пор как я болен; эта 'mancipatrice* оскорбила самым возмутительным образом моего бедного друга Шопена в отвратительном, но божественно написанном романе. Я теряю друзей одного за другим, а на тех, которые остаются, подтверждается старая пословица: <Старый друг лучше новых двух>.

Ответ Лаубе был не менее резок, он нападал на Варнхагена, влиянию которого приписывал <упрямые студенческие иллюзии> Гейне, ругал друга и пытался объяснить ему разумность своих взглядов.

Гейне написал ему 30 ноября 1850 года. На этом письме прервалась многолетняя дружба.

<...Довольно того, что мы знаем теперь, на каком поле нам не следует встречаться, чтобы не проявилась взаимная вражда. Печально, что это так... то, что ты набросился на меня с самой банальной руганью: слабохарактерность, поэтическое тщеславие, страсть к популярности и т. п. - очень меня радует, и я узнаю здесь заботливость друга, которому, конечно, известно, что этот партийный язык я очень хорошо знаю и поэтому совершенно нечувствителен к самым его грубым идиотизмам... Да поддержит тебя небо, и да дарует оно тебе здоровье и все филистерские радости, которые ты так дорого купил>.

Пять лет спустя, 6 августа 1855 года, Лаубе приехал в Париж и пришел к Гейне, но дружба не возобновилась. Лаубе описал эту встречу в своих <Воспоминаниях о Генрихе Гейне>, опубликованных в 1868 году:

<...только голова его осталась прежней. Все тело ссохлось и скорчилось. Сиделка легко поднимала его одной рукой, когда перестилала постель... Это было летом (август), под его окнами поток людей двигался к международной выставке; он ничего этого не видел, но это его и не печалило, его голова была совершенно свободна, так свободна, что это даже пугало. Остроумие и фривольность остались ему верны, и это существо, отмирающее снизу, сохранившее под одеялом лишь малую толику сморщенной человечьей плоти, дерзко вызывающе противопоставляло творцу всего сущего свой неслабеющий дух. Если говорить всю правду, то мое последнее впечатление от него было - не считая естественного сострадания - очень неприятным. Почему именно? Я, право же, не мог бы ничего возразить против общего, отнюдь не сентиментального, едва ли не жизнерадостного настроения, царившего в этом доме неотвратимого умирания. Жена его была все такой же - добра, легка в заботах, постоянна в дружелюбной терпеливости - неисчерпаемое сокровище для него... Что ж, почему бы человеку не готовится весело и бодро к наступлению неизбежной смертоносной зимы? Все это скорее ободряло так же, как речь Гейне, говорившего о важнейших предметах ясно, остро и разительно точно...

Откуда же было это неприятное чувство? Его возбуждало нарушение гармонического равновесия... Под одеялом лежала мумия, а над ней голова, которая с неослабленной силой, посредством самых дерзких скачков мысли хотела доказать свою независимость от всего организма и в частности независимость от сердца...

Правда, и обаяние его стиля проистекало из этой особенности его природы, из этой неуравновешенности сил. Сомнения и отрицания могут быть так же сильны, как вера, и это обеспечивает создание гармонии. Но издевательская насмешка и злорадство по поводу самых прекрасных чувств, самых священных стремлений человека - это уже предметы дьявольской роскоши, щекочущие дух и ослабляющие художественное творчество. Именно такой была натура Гейне.

Он сам сознавал это в добрые часы и достаточно показал это в стихах, исполненных чистейшей гармонии. Но демон дисгармонии был в нем сильней его сознания... Гейне с саркастическим смехом давал ему волю, и, когда ему говорили: ведь ты этим искажаешь свое художественное творчество, он отвечал: <Пускай, но я воздействую в десять раз сильней, чем все ваши художники>.

...Лелея это демоническое свойство, он жил, писал и умер>.

Лаубе обрел <гармонию> душевного комфорта, те филистерские радости, которые Гейне ему предсказывал. Бывший радикал не мог простить бывшему другу <дисгармонической> гневной правды, которую высказывал поэт, измученный болями, тоской, одиночеством и все же не способный смириться и примириться с торжествующей казенно-филистерской пошлостью.

Лаубе утверждал, что <демоническая> склонность к дисгармонии питает у Гейне все его <сомнительные> свойства и нравственные недостатки: <тщеславие, мстительность, недостаток уважения к чему-либо святому и недостаток настоящей любви к отечеству>.

После 1850 года Лаубе отрицал и патриотизм Гейне, хотя еще в 1847 году он восхищенно рассказывал, как Гейне, беспощадно насмешливый к немцам в беседах с ними, не позволял французам сказать дурного слова о Германии и дрался на дуэли с французским журналистом, осмелившимся дурно говорить о немецких нравах. Но позднее Лаубе признавал <настоящей любовью к отечеству> только взгляды тех, кто предлагал избрать германским императором австрийского принца Иоганна. А Гейне написал об этом принце и о его сторонниках издевательское стихотворение <Ганс Безземельный>. Как же можно было считать патриотом стихотворца, который высмеивает героя националистических легенд?!

* * *

Гейне почувствовал, что побеждает болезнь, в ту ночь, когда сквозь утихающую боль очередного приступа, прислушиваясь к дыханию сиделки, задремавшей в кресле, внезапно ощутил в себе, словно живой пульс, биение ритма и пробивающийся напев... Так бывало всегда, когда возникали стихи...

Утром, когда пришел секретарь, он продиктовал ему новое стихотворение.

В течение лета и осени 1851 года он написал много новых стихотворений - среди них <Рампсенит>, <Испанские Атриды>, <Иегуда бен Галеви>, <Ночная поездка>, <Вицлипуцли>, <Диспут>.

Болезнь и смерть были побеждены. И опять он целыми днями слушал чтение, диктовал письма, принимал гостей и опять без умолку разговаривал.

Первый его секретарь Карл Гиллебрандт рассказал о начале этой новой жизни поэта:

<Он уже был тогда прикован к постели (на Амстердамской улице), если только можно называть постелью его матрацное ложе. Его слух уже ослабел, его глаза закрылись, и лишь с трудом мог он своими худыми пальцами поднять уставшие веки, когда хотел что-либо увидеть.

...часть моего пребывания у него, которое длилось ежедневно три-четыре часа, была посвящена чтению... по большей части это были теологические сочинения или, по крайней мере, книги по истории церкви; ... я должен был прочитать ему, конечно, так же Библию, которую он знал почти наизусть, и я ему прочитывал часто подряд целые главы.

...За те восемь-девять месяцев, в течение которых я посещал его, я прочел с ним <Вильгельма Мейстера>, <Правду и поэзию>, <Тассо>, <Фауста> (обе части), <Духовидца> и почти все драмы Шиллера, которым он очень восхищался. В частности. особенно высоко он ставил <Валленштейна>. При этом он не уставал посвящать меня, двадцатилетнего юношу в тайны поэтического ремесла, объясняя сущность различных стилистических форм, разбирая отдельные поэтические приемы, отмечая тончайшие нюансы, и не переставал хвалить строгую манеру классиков>.

В октябре 1851 года была наконец издана новая книга стихов <Романсеро>. Уже сама подготовка книги, отбор стихов, написанных еще до болезни, переработка, чтение корректуры подбадривали и вдохновляли. В послесловии он рассказывал читателям о том, как изменились его взгляды, и с обычной откровенностью и обычной иронией признавался в старых и новых сомнениях.

<...Стихотворения, хотя бы отдаленно заключавшие в себе колкости против Господа Бога, я с боязливым рвением предал огню. Лучше пусть горят стихи, чем стихотворец. Да, я пошел на мировую с Создателем, как и с созданием, к величайшей досаде моих просвещенных друзей, которые упрекали меня за это в отступничестве, в возвращении назад, к старым суевериям, как им угодно было окрестить мое возвращение к Богу. Иные, по нетерпимости своей, выражались еще резче. Высокий собор служителей атеизма предал меня анафеме, и находятся фанатические попы неверия, которые с радостью подвергли бы меня пытке, чтобы вынудить у меня признание во всех моих ересях. К счастью, они не располагают никакими другими орудиями пытки, кроме собственных писаний. Но я готов и без пытки признаться во всем. Да, я возвратился к Богу, подобно блудному сыну, после того как долгое время пас свиней у гегельянцев... Когда страстно желаешь Бога, который в силах помочь, - а ведь это все-таки главное, - нужно принять и его личное бытие, и его внемирность, и его священные атрибуты, всеблагость, всеведение, всеправедность и т. д. Бессмертие души, наше потустороннее существование, достается нам в придачу, точно прекрасная мозговая кость, которую мясник бесплатно подсовывает в корзинку, когда он доволен покупателями.

...Однако же я должен категорически опровергнуть слух, будто мое отступление привело меня к порогу той или иной церкви или даже в самое ее лоно. Нет, мои религиозные убеждения и взгляды по-прежнему свободны от всякой церковности; никаким колокольным звоном я не соблазнился, и ни одна алтарная свеча не ослепила меня. Я никогда не играл в ту или иную символику и не вполне отрекся от моего разума. Я никого не предал, даже своих языческих богов, от которых я, правда, отвернулся, однако расставшись с ними дружески и любовно>.

Рассказав о своей последней встрече с <благословенной богиней красоты... Матерью Божьей из Милоса>, он заканчивает книгу прямым обращением к читателям.

<Как противится душа мысли о прекращении нашего личного бытия, мысли о вечном уничтожении! Horror vacui *, которую приписывают природе, гораздо более сродни человеческому чувству. Утешься, дорогой читатель, мы будем существовать после смерти...

А теперь будь здоров, и если я тебе что-нибудь должен, пришли мне счет>.

13 ноября 1851 года он написал новый вариант своего завещания. Он пригласил двух нотариусов и двух свидетелей из числа соседей - булочника и владельца овощной лавки. Текст начинается общепринятыми вводными фразами, далее следует:

<В спальне господина, именуемого в дальнейшем господин Гейне... в которой... по его же настоятельной просьбе собрались нотариусы и свидетели,

появился

господин Генрих Гейне, писатель и доктор обоих прав, проживающий в Париже, Rue de Amsterdam, 50;

который, будучи болен телом, но здоров духом, памятью и рассудком, как это в беседе с ним установили названные нотариусы и свидетели, - в преддверии смерти продиктовал названному господину Дюкло, в присутствии господина Руссе и свидетелей, свое завещание <...>

Своей правомочной наследницей он назначил Матильду Кресценцию Гейне, урожд. Мира, мою законную жену. Параграф 3 гласил:

<Я хочу, чтобы после моей смерти все мои бумаги и все письма были тщательно закрыты и предоставлены в распоряжение моего племянника Людвига фон (?) Эмбдена....>

И в конце - уже совершенно прежний Гейне - продиктовал:

<Я запрещаю произносить у моей могилы речи как по-немецки, так и по-французски. В то же время я высказываю пожелание, чтобы мои земляки, сколь бы счастливо они не устроили судьбу нашей родины, не пытались переместить мои останки в Германию; мне всегда претили политические пасьянсы с моей персоной. Великой задачей моей жизни было способствовать установлению сердечного взаимопонимания между Германией и Францией и разоблачать махинации врагов демократии, которые используют в своих интересах международные предрассудки и предубеждения. Я полагаю, что сослужил хорошую службу как своим землякам, так и французам...>

Еще до весны 1852 года двадцать тысяч экземпляров <Романсеро> были распроданы. Такого успеха давно уже не знали издания Кампе. Книга поэта, изруганного, проклятого, обесславленного, преданного анафеме и властями и радикалами, в том числе и бывшими друзьями, похороненного критиками и журналистами, объявившими, что он <вышел из моды>, <устарел>, <исписался>, <оторвался навсегда от Германии>, <чужд немецкой литературе>, <не нужен немецкой молодежи>.

Эта книга не только поразила неожиданностью своего появления. - Ах, оказывается он еще жив! - Она привлекла старых и новых читателей неожиданной поэтической новизной.

В ней были, казалось, уже давно знакомые и примелькавшиеся мотивы и темы: романтическое средневековье; рыцари, короли, валькирии, монахи, гномы и пестрая романтическая экзотика: древний Египет, Индия, Аравия, Персия, заокеанские походы испанских конкистадоров, - были и библейские и евангельские образы, античные боги и герои, персонажи немецких народных преданий, еврейского фольклора, исторические деятели, воспоминания недавней старины, изящного и мятежного XVIII века и ближайшие современники - поэты, революционеры, жена автора, его друзья и недруги...

Гейне придирчиво настаивал на том, чтоб в издании был точно соблюден его план построения книги.

Первая часть - <Истории> - включает большинство условно романтических (т. е. средневековых и <экзотичных>) и <библейских> стихотворений. Вторую часть - <Ламентации> - образуют злободневные лирические стихи, воспоминания о молодости, сетования на болезнь, скорбные причитания и гордые признания, эпиграммы и несколько стихотворений на романтические темы.

Он писал по-разному даже о своей болезни и предстоящей смерти - хотя, казалось бы, такие темы располагали к суровой однозначности. Печально вышутив давние мечты о счастье, утраченные и упущенные возможности, он жаловался:

Но, как жизнь, умчались грезы,

'-л а бв п<Ё, Є Є Ї?- .

? <?¦г, ЇаЁ?RўRа?--лc,

?-? -? ўлаў вмбп Ё§ Ї<?- .

Перевод В. Левика

И вслед за этим, в другом стихотворении - совсем иной лад, иное настроение, иной словарь:

Не отслужат панихиды,

? ¤Rи -? ЇаRзвгв г-л<лc,

?RўRаЁвм Ё Ї?вм -? Ўг¤гв

? ¤ а бЄалвRо ¬R?Ё<Rc.

Если ж теплая погода

?г¤?в ў ¤?-м ¬R?c ЄR-зЁ-л,

'R ? вЁ<м¤  -  ?R-¬ ава

'еR¤Ёв ў RЎй?бвў? ?R<Ё-л.

.........................................

К сожаленью, я теперь

'лбRЄR ¦Ёўг -?¬-R¦ЄR,

??вг бвг<м?ў ¤<п -?? -

?е, гбв <Ё ¬Ё<Rc -R¦ЄЁ.

Прелесть толстая моя!

"¦ ¤R¬Rc вл, а ¤Ё ЎR? ,

?? еR¤Ё Ї?иЄR¬; дЁ ЄаRў

" § бв ўл Rз?-м ¬-R?R.

Перевод В. Костомарова

Эта часть завершается стихотворениями - контрапунктом - воспоминаниями о юности, о любви.

С небесных и горных высот он спускается до самых низких низин своего измученного тела, от печально-светлых снов-напоминаний о юношеской любви и сумрачных видений опустевшего театра он возвращается к опостылевшей яви, к ненавистным хворям и незабываемым врагам. Им посвящена <Духовная>.

..............................................

Вам, кто всех честней, любезней,

"RЎаR¤?в?<м-?cиЁ¬ б-RЎ ¬,

' ¬ Rбв ў<о, вў?а¤R<RЎл¬,

'?бм ЄR¬Ї<?Єв ¬RЁе ЎR<?§-?c:

Колики, что, словно клещи,

?ўгв ¬RЁ ЄЁиЄЁ ўб? а?§з?,

?Rз?ўRc Є - < ¬Rc г§ЄЁc,

?-гб-лc ??¬RааRc ¬Rc ЇагббЄЁc.

Эти судороги - тоже,

?вг в?зм ¬Rо б<о--го,

? бгеRвЄг ў ¬ бЇЁ--го

+ ў?й о, ўR<?c ?R¦м?c.

К сей духовной примечанье:

?гбвм R ў б - ў?Є ўб?¬?бв-R

'лва ўЁв Rв?ж -?Ў?б-лc

'бпЄR? ўRбЇR¬Ё- -м?!

Перевод Л. Пеньковского

Стихи, завершающие эту часть книги, названы по-французски <Enfant perdu>*:

Как часовой, на рубеже свободы

<ЁжR¬ Є ўа ?г бвRп< п ваЁ¤ж вм <?в.

? §- <, звR §¤?бм ¬RЁ ЇаR¬з вбп ?R¤л,

? п -? ¦¤ < -Ё б< ўл, -Ё ЇRЎ?¤.

...................................................................

Порой от страха сердце холодело,

(?ЁзвR -? бва и-R вR<мЄR ¤га Єг!)

"<п ЎR¤аRбвЁ ўлбўЁбвлў < п б¬?<R

' вЁал §<Rc §ў?-пйго бваRЄг.

Ружье в руке, всегда на страже ухо, -

?вR Ў -Ё Ўл< ўа ? - ?¬г R¤Ё- ЄR-?ж!

'R?- < п ¬-R?Ё¬ ў ¬?а§Rбв-R? ЎаоеR

?Rc а бЄ <?--лc, ¬бвЁв?<м-лc бўЁ-?ж.

Но что таить! И враг стрелял порою

??§ ЇаR¬ е , - § Ўл< п а - ¬ бз?в.

'?Ї?ам - гўл! ? ўб? а ў-R -? бЄаRо -

'< Ў??в в?<R, ЄаRўм ¬Rп в?з?в.

Свободен пост! Мое слабеет тело...

"аг?Rc § ¬?-Ёв Ї ўи??R ЎRcж !

? -? б¤ обм! :й? Rаг¦м? ж?<R,

? вR<мЄR ¦Ё§-м ЁббпЄ<  ¤R ЄR-ж .

Перевод В. Левика

Третья часть - <Еврейские мелодии> - состоит из одной лирической элегии и двух поэм; лирико-эпическая о средневековом поэте Иегуде бен Галеви и сатирический <Диспут>, в котором красноречивый спор монаха и раввина о том, <чья вера лучше>, завершает суждение прелестной королевы Бланки:

<Ничего не поняла

? -Ё ў вRc, -Ё ў нвRc ў?а?,

?R ¬-? Є ¦?вбп, звR RЎ 

?Rавпв ўR§¤ге ў а ў-Rc ¬?а?>.

Перевод И. Мандельштама

В послесловии к <Романсеро> Гейне жаловался в прозе и в стихах:

<Но в самом деле, разве я еще существую? Плоть моя до такой степени измождена, что от меня не осталось почти ничего, кроме голоса, и кровать моя напоминает мне вещающую могилу волшебника Мерлина, погребенного в лесу Броселиан, в Бретани, под сенью высоких дубов, вершины которых пылают, подобно зеленому пламени, устремленному к небу. Ах, коллега Мерлин, завидую тому, что у тебя есть эти деревья и их свежее веяние; ведь ни единый шорох зеленого листка не доносится до моей матрацной могилы в Париже, где я слышу с утра до вечера только грохот экипажей, стук, крики и бренчанье на рояле. Могила без тишины, смерть без привилегий мертвецов, которым не приходится тратить деньги и писать письма или даже книги, - печальное положение! Давно уже сняли с меня мерку для гроба, да и для некролога тоже, но умираю я так медленно, что это становится прямо-таки несносным и для меня, и для моих друзей...>

Вечность, ох, как ты долга!

?Rв?ап< ў?Є ¬ п бз?в.

"R<?R ¦ аобм п, -R  ¤

"R бЁе ЇRа ¦ аЄR?R ¦¤?в.

Перевод М. Тарловского

Муза Гейне в <Романсеро> вовсе не из тех классических девяти величаво-прекрасных спутниц Аполлона, которые внушали поэтам благозвучные творения, строго определенные по жанрам и темам. Но она и не романтическая мечтательница, скачущая на рыцарском коне по сказочным чащам, по дальним странам или набожно поющая в полумраке готического собора. В то же время она и не изящная светская дама из того обитого цветным шелком салона, где на фоне зеленовато-розовых гобеленов беседовали мудро-остроумные энциклопедисты с благородно-легкомысленными маркизами, вольнодумными аббатами и бледнолицыми юношами - будущими якобинцами... И не белокурая немецкая девица, прилежная, домовитая, добродетельная певунья, сказочница, рукодельница. И не разбитная парижанка, выплясывающая на площади Бастилии, целующая любовника у трактирного столика, залитого вином, и поющая Марсельезу на гребне баррикады, в пороховом дыму и свисте пуль...

Муза Гейне родилась на берегах Рейна, на родине карнавала. Она не только быстро меняет личины и наряды, как веселая девчонка на карнавале, но иногда поверх античной туники накидывает монашеский хитон, волшебной палочкой романтической феи переворачивает заветные страницы Библии, поет о сказочной немецкой старине так, что песня звучит призывом на баррикады, рассказывает об истории мира так, что задумываются философы и хохочут гризетки. Она молится Христу и Венере, молится истово и насмешливо, приводя в ярость и святош и атеистов. Она скорбит и озорничает. Она, бессонная сиделка, кладет прохладные компрессы на голову поэта, раскаленную болью, и она же - веселая, болтливая толстуха в новом платье Матильды, спешит удрать на концерт... Она говорит с ним голосами далеких подруг, давно забывших его и давно позабытых. Она поет ему тихие колыбельные песни; в них плеск Рейна, шелест лесов Тюрингии, шум прибоя.

А сквозь них пробивается гудение Парижа, выстрелы, залпы, крики и рев атакующих. И потом звучат вперемешку или одновременно, рядом, балаганные куплеты, любовные и молитвенные напевы...

Поэзия Гейне стала многоликой, как многолика природа и жизнь человека. К Гейне в точности подходят слова, сказанные однажды его великим учителем Гёте:

Радуйтесь игре всерьез,

'< ўмв? ¬-R?Rжў?вм?:

+Ё§-м - за?¤  ¬?в ¬RадR§

В череде столетий.

Перевод А. Гугнина

В наивно патетической молитве <К ангелам> едва ощутимы иронические интонации и неподдельно серьезны призывы:

Вы, духи светлые в раю,

"<лимв? Ї< з, ¬R<мЎг ¬Rо:

?в §R<, Rв Ў?¤ Ё в?¬-ле бЁ<

а -Ёв? вг, звR п <оЎЁ<;

'ўRc йЁв, бўRc ¬?з - ¤ -?о ўл ЇаRбваЁв?,

'?бваг бўRо, ? вЁ<м¤г, § йЁвЁв?.

Перевод А. Ефременкова

После этой тихой молитвы особенно внятны зычный сарказм и гневная патетика - насмешки над хвастуном Листом, реквием немецким и венгерским революционерам, проклятья <скотским рылам> реакции - все в одном стихотворении.

Поэт сравнивает свою судьбу с театром ночью после спектакля в стихотворении <Она угасла>.

Уж крысы злобные снуют

' Ї ав?а? в?¬-R¬ в ¬ Ё вгв,

- ¤Ёв ў ЇRб<?¤-?c < ¬Ї? ¬ б<R,

'б? Ї е-?в ?Rа?змо б?cз б.

? ўRв - R?R-м, иЁЇп, г? б.

?е, вR ¬Rп ¤ги  г? б< !

Перевод Л. Пеньковского

Г л а в а о д и н н а д ц а т а я

СМЕРТИ НЕТ...

Я не сдаюсь! Еще оружье цело,

? вR<мЄR ¦Ё§-м ЁббпЄ<  ¤R ЄR-ж .

Перевод В. Левика

Он знал, что каждый новый день, каждый час может быть последним, если не для жизни тела, то для жизни духа. В любое мгновение паралич мог поразить речь, сознание. Он понимал это, но не позволял себе предаваться обессиливающему страху; он оставался напряженно деятельным, таким, как был всегда.

Страшная болезнь не изменила ни одной из основных, существенных особенностей его мышления, душевного склада, нрава, не убавила и не прибавила ни добрых, ни дурных свойств.

Правда он стал серьезней - часто с искренней верой - относиться к религии. Но при этом он оставался дерзко насмешливым скептиком. Только злее потешался над <попами атеизма>, чем над попами других религий. Природа и строй его мысли, утверждавшей бытие Бога, были тождественны природе и строю его безбожных поэтических шуток. Он сознавал это и, отвечая на упреки тех, кого шокировала непоследовательность его <возвращения к Богу>, ссылался на то, что он ведь из Рейнских краев, где, так же, как в Италии и в Баварии - во всех настоящих католических землях, верующие набожные люди именно потому, что они верят прочно, глубоко, не боятся кощунственно шутить и богохульственно ругаться, поминая святое причастие, Святую Деву и всех святых, заодно со всеми чертями... Только маловеры, лицемеры или трусливые педанты бывают ханжами, и только фанатики-аскеты в суетном стремлении к блаженству бывают последовательными святошами. А тот, кто верует по-настоящему серьезно и честно, тот не может иной раз не усомниться в справедливости и всемогуществе Бога. И тот, кто по-настоящему любит Божий мир, не может временами не злиться, не ругать его творца и управителя.

Его тело, изуродованное, обглоданное болезнью, неумолимо умерщвлялось день за днем. Но в нем жили прежние мысли, чувства и страсти. Он по-прежнему страстно любил и страстно ненавидел, страстно печалился и страстно жаждал успеха, бессмертия, денег, истины, тишины для работы, приязни, красивой посетительницы, посрамления очередного противника.

Еще сварливее торговался он с Кампе, еще причудливее переслаивал упреки, брань, подозрения, коммерческие расчеты, прямые вымогательства жалобными просьбами, искренними и неискренними уверениями в любви, дружбе, в своем бескорыстии, хвастливыми обещаниями славы и деловых удач.

Но только теперь, одержимый страхом, что, умерев завтра, оставит Матильду без средств, он менее стеснялся, выпрашивая акции у Ротшильда или у его конкурента Перейра - бывш