Главная > Рассказ

1

Смотреть полностью

ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН.

КЛАДОИСКАТЕЛЬ.

Повести и рассказы.

ПОВЕСТИ:

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ
или
ЗАПИСКИ СУМАСБРОДА

— Прощайте, прощайте!— закричали дети и громко заплакали. На мои глаза тоже навернулись две большие голубые капли, посверкали на солнце и бросились на мой белый, прекрасно вчера отутюженный полотняный костюм. Представляете, прямо на полу пиджака! Я попытался промокнуть их платком, но ещё больше размазал, оставив на полотне два отвратительных синих канцелярских пятна. А кругом — было общество, все держались за корабельные поручни и махали платками, и что-то несвязное кричали детям, а те всё ревели на желтом песчаном пляже и тёрли веки грязными кулачками. Экая, однако, незадача — придется замыть. Морской водой боязно, так как она, не дай Бог, вступит в реакцию с белками моего организма, заключёнными в слезах, и закрепит эти пятнышки навсегда, — представляете, картина!— так что лучше всего пресной; вероятно, она есть в умывальне. Срам какой!— наверное, и на лице моём, ещё утром столь гладко выбритом, остались две синие дорожки. Я вынул карманное зеркальце и посмотрелся. Так и есть! Этакое розовое, глубоко симпатичное лицо, и на нём синие следы. Фу! Нужно надеть тёмные очки и аккуратно — заметьте!— никого не беспокоя,— пробраться в умывальню. Впрочем, где же очки-то? Кажется, я клал их в портфель. Так и есть! Достаю... надеваю... надел! Хорошо, что на меня никто не обращает внимания: все кричат — «До свидания! Кушайте кашку! Берегите кошку!». А один толстый мужчина даже: «Вернусь, уши надеру!». А сам весь красный от волнения, ишь — пузан! — ведь знает, что никогда не вернётся, а туда же! Ну, не бессмысленно ли это? Не неприятно ль? И какой он противный, пухлый, как воздухом надутый! Так бы и двинул ему по морде! Впрочем — нельзя — тут все обратят на меня внимание и заметят пятна на костюме и следы на щеках, и ещё неизвестно, что обо мне после этого подумают. Да, но где умывальня?

Я пришёл на корабль за пять минут до отхода и ещё не успел здесь как следует осмотреться. Мне, безусловно, понравилось само судно — всё белое, оно сверкает медными надраенными иллюминаторами, и большой корабельный колокол, наверное, исключительно звонкий и мелодичный, этакое мирное бычье бОтало, или нет, рында по-морскому? — впрочем, всё равно,— главное, что красивый, и особенно большие золотые буквы вдоль борта — корабль называется «Арион».

А крики уже стихали, и одна довольно пикантная дамочка в малиновом платье умиротворенно сморкалась в кружевной платочек, и сумочка её была открыта — наверное, станет сейчас красоту наводить, и толстый мужчина устало плюхнулся в шезлонг, тихонько завывая: вы-ы-порю, вы-ы-порю, и движения людей, обращённых лицами к берегу, стали нервическими и напряжёнными, и я понял, что скоро о детях забудут, и если я сейчас же не скроюсь, то все обратят внимание на беспорядок моего туалета.

Тут я оглянулся и увидел стоящего под колоколом капитана — он был в ослепительно белой морской форме; на голове его красовалась белая же фуражка с золотым «крабом» над козырьком. Лица у него, впрочем, не было, да оно и не нужно было ему, этакому статному молодцу, что я понял, перехватив тоскливо-призывный взгляд малиновой дамочки, брошенный на капитана из-за пудреницы.

«Вот кто поможет! — подумал я, глядя на капитана.— Подойду и спрошу, где здесь можно умыться. Думаю, что он, как лицо должностное, не станет обращать внимания на синие знаки, а просто проводит меня до умывальни». Так и получилось. Милый кептен взял меня под руку, приблизил несуществующее лицо своё к моему уху, прошептал что-то приятно-доверительное и повёл меня вниз. Если и был в его интонации слабый оттенок угрозы, то я предпочёл не обращать на это внимания, ибо на то он и должностное лицо и облечён властью, чтобы вселять почтение. И, главное, он твёрдой рукой вел меня к цели, и хоть это входит, наверное, в его обязанности, я был ему бесконечно благодарен. Последнее, что я увидел, сходя вниз по гремящей корабельной лестнице,— далёкий берег, и чёрные точки на берегу. «Бедные дети!— подумал я.— Никогда, никогда больше не увижу вас! Не смогу поцеловать ваши тёплые нежные мордашки, не побегу с вами наперегонки от белой спасательной будки до дощатой пляжной уборной, никогда, никогда не услышу вашего милого солнечного лепета». На мои глаза снова навернулись слёзы, но я поспешно вытер их носовым платком.

В умывальне было прохладно и пусто. Слабый свет сочился из закрашенного белой масляной краской иллюминатора, напоминая о лунном сиянии, напоенный почти весенней тоской и трепетом, слабой и ядовитой любовной тягой. Поставив портфель на чистый кафельный пол, я прислонился к стене и предался воспоминаниям — целый хоровод нежных неслышных рук и прозрачных волос закружился надо мной, радужные пузырьки поцелуев лопались у самых губ, влажный и тёплый шепот лился в уши — или это волны плескались о борт? — не знаю, только я вдруг почувствовал себя мягким и милым мужем, Аладдином, упоенно ласкающим зажжённую лампу. «Сколько же нежной силы в моем составе, — подумал я, немного очухавшись,— если даже столь слабое напоминание о весенних грезах, как игра оконных лучей, пробуждает во мне целенаправленный и могучий зов?»

Собственно, это не было новым для меня известием, а скорее приятным осознаньем понятного, но по-новому сладостного качества, которым каждый, кто смотрит на жизнь, как на раскрытую шкатулку, вправе искренне и с подъёмом гордиться. Давешний пузан, это вялое и унылое Брюхо, я уверен, — никогда ничего даже отдалённо похожего на царственную полноту моих ощущений не испытывал. Бедные рыбки! Они бегают, голодные, за бортом, впопыхах хватая даже самую малую кроху пищи, а здесь, в мягком шезлонге, прея и разрастаясь, восседает целая гора бесполезного пассивного мяса! Мне стало жалко голодных рыбок, и я снова чуть не заплакал, но вовремя вспомнил, что плакать нельзя, а пора умываться, и, достав из портфеля мыло и полотенце, подошел к раковине и пустил воду. Расстегнув пиджак, я задрал испачканную полу, сунул её под струю и, растирая её, заметил, что синие пятна начинают бледнеть и исчезать. Вот радость-то! Скоро я предстану перед обществом, элегантный и вежливый, и ничуть не подсиненный. И тогда эта аппетитная дамочка в малиновом платье, я полагаю, посмотрит на меня не менее нежно, чем на безлицего капитана.

Я снял темные очки и умыл лицо, тщательно массируя его ладонями, намыливаясь и смывая мыло свежей холодной водой, и это было чрезвычайно приятно. Не успел я насухо вытереться, как зазвонил корабельный колокол, и небольшие, необыкновенной, действительно, чистоты звуки коснулись моей барабанной перепонки и стали гармонично ее раскачивать — звонили к обеду.

Поспешно собран умывальные принадлежности и сунув их в портфель вместе с тёмными очками, лихо щёлкнув замочком и выпрямившись, я вдруг почувствовал прилив бодрой силы и заспешил наверх по звонкой лестнице.

«Интересно,— подумал я, ухмыляясь,— чем нас будут сейчас кормить? Судя по внешнему виду, да и внутреннему убранству судна, обеды здесь должны быть сочные. Посмотрим, посмотрим... Больше всего на свете люблю я поесть! Мне нравится разного рода пища: и бульоны, и бифштексы, и соусы. Ощущение, когда первый кусочек мяса касается раздраженного предвкушением рта,— ни с чем не сравнимо! Ток вкусной слюны из-под языка, дрожание каждого атома на его кончике — м-м, м-м, ня!»

Человек — жадное жестокое животное, в основу своего телесного бытия положивший — убийство; добрый пастырь, пасущий овцу свою для того, чтобы в один прекрасный день перерезать ей глотку; созидающий концлагеря для коров, стыдливо называя их скотофермами; зверски жарящий на сковородке ещё не родившегося цыплёнка — эту нежную вакуоль; безжалостно рвущий из земли кроткий бессловесный овощ — ты прав! Ибо острее уксуса и слаще перца сознание, что живность, поедаемая тобой,— убита однажды, и предсмертный её трепет, витая над тарелкой наподобие пахучего пара, заставляет твои чуткие ноздри раздуваться...

Я вышел на палубу. Здесь всё было залито солнечным светом. Прохладный морской ветер смягчал жару, играя одеждами, трепля многочисленные кудри. Посмотрел в небо. Там летали, мерно жужжа, такие четырёхконечные штучки-крестики, назначения которых я не знаю, но взгляд мой воспринял их как нечто знакомое с детства. Перевёл взгляд на горизонт. Берега было не увидать. Непонятно почему, все пассажиры сгрудились на корме, оттуда раздавался невнятный шум голосов. Надо всею толпой витала жёлтая кокарда капитана и нечёткий, но выразительный его голос. Движения людей — резкие, раздражённые, напоминали корриду, потревоженных ос, рынок. Наконец, толпа расступилась, и оттуда вышагнул капитан, любовно держа за руку невысокого щуплого человечка в измятых джинсах, потрёпанном пиджачке, босого. Они подошли к стремянке, стоявшей у капитанского мостика, и капитан знаком показал ему — лезь! Тот засеменил ножками по перекладинам, довольно ловко перемахнул через перила, сверкнув жёлтой пяткой, встал. Капитан, никак не растерявший по пути своего достоинства, водрузился рядом. Я подошёл ближе. Вот мелькнуло в толпе приглянувшееся мне платье малиновой дамочки, я притиснулся к ней и, наклонившись к розовому ушку, спросил вполголоса: «Что здесь происходит?»

Она повернулась ко мне лицом удивлённым; розовые лучи, исходящие от моих гладких щёк, её покорили; усмехнувшись кокетливо, она сказала: «Видите — зайца поймали!». Крепкие, курносые соски её торчали вверх, задирая платье; ярко накрашенные губы с перламутровым отливом неплотно прилегали друг к другу, хотелось просунуть туда язык; карие глаза с порочащей поволокой — это я заметил и раньше — чуть испуганно обещали...

— Зайца? — спросил я удивлённо,— безбилетного пассажира? Где же?

— Внизу, в трюме, — она была возбуждена,— говорят, его сейчас будут судить!

— Судить? — брови мои удивлённо взметнулись. — За что же?

Она нагнулась ко мне еще ближе, так, что её длинные волосы коснулись моих щёк, а круглое плечо прижалось к моей груди, и жарко зашептала:

— Понимаете, у нас здесь всё рассчитано... Запас воды, пищи... Кроме того, наше особое — ха-ха! — положение, вы меня понимаете?— не совсем удобно... свидетель...

— Так что же, выходит, по-вашему — камень на шею и за борт? — спросил я возмущённо. Люди, стоявшие рядом, вздрогнули, посмотрели на меня неприязненно, отодвинулись.

— Тише, тише,— зашептала она мне на ухо,— не стоит заявлять о себе столь резко, пока вы не там!— она указала на капитанский мостик.— Вам дадут слово, вы выскажетесь... Здесь же — молчите, или говорите мне на ухо. Вас могут неправильно понять... Рассердятся...

Я замолчал. Хорошо же, я дождусь своей очереди и выскажу всё!

На мостике в это время стояли уже трое: белый большой капитан, человек из толпы, ничем не примечательный, разве что рыжий, и щупленький босяк между ними. Рыжий поднял голову и заговорил неожиданным басом:

— Дорогие друзья! Я удивлён и растеряв! У меня нет слов! Но я скажу! Скажу, дабы поставить все точки над i! Оглянитесь по сторонам! Что вы видите? Лазурную даль... да-с! Поглядите на небо... Лазурь! Правда, несколько более бледная, но чистая. А теперь взгляните сюда, рядом! — он указал короткой ладошкой на съёжившегося, под множеством взглядов из толпы, нарушителя. — Разве наш взор отдохнёт, остановившись на этом субчике! Нет, нет и нет! Это жалкое, грязное, растерзанное существо. Ни благородной осанки, как, например, кхм, у многих из нас, ни белой красивой формы, как у нашего милого капитана,— ничего!

Поймите меня! Я смотрю на дело лишь с точки зрения красоты — не более. И всё же, разве мы можем потерпеть в своем обществе столь пакостное явление? Никогда!

— Вымыть, вымыть!— раздались крики с палубы.

— Вымыть, вы говорите? Одеть? Побрить? Разве можно смыть эти торчащие ключицы, или сбрить эти огромные уши, говорящие о дурных наклонностях? Разве произойдёт чудо, способное превратить этот корявый сучок, это подобие человека, — в такого, как мы — любезного взгляду? Мы оставили на берегу детей — детей, плачущих и кричащих. Мы покинули их навсегда. Навсегда! — вы понимаете? И вдруг нас, ещё кровоточащих от свежей душевной раны, оскорбляет своим некрасивым присутствием этот типчик!

Не подумайте, что я намерен подсказать вам решение. О нет, я не хочу этого. Вы, далёкие от незрелой порывистости, сами примете наилучшее решение. Но красота, гармония глазу, стиль, — вот за что я ратую всей душой! Я кончил.

В толпе тем временем установилось довольно прочное молчание. Наиболее наивные недоумевали; другие, просвещённые, — с хищным интересом ждали, что же из всего этого воспоследует; остальные — небольшая по численности группа — пребывали в равнодушии, занятые еще непережёванным свежим горем; так, например, тупо уставившись в палубу взглядом, мрачно стоял толстяк. Я внимательно посмотрел на удрученного подсудимого, столь некстати, по мнению большинства, появившегося на нашем судне. Строго говоря, ничего брутального не было в выражении его затрапезного лика. Так, заморыш, по всей вероятности, из «синих воротничков». Жалкие, бескрылые дужки бровей, узенький, щёлочкой рот, бледные волосики на небольшой головёнке говорили о полнейшей заурядности и никаким образом не выдавали причин, которые могли бы заставить эту мышь скрываться в трюме нашего необычного корабля. Нет, меня решительным образом раздражает это импровизированное разбирательство! Не узнав ни имени несчастливца, ни его, так сказать, социального положения, ни побуждений, доброхотные наши судьи с варварским пылом принялись рассуждать по существу дела. Ни одна из форм судебной классики не была соблюдена. Я понимаю, что на самом-то деле соблюдение или несоблюдение правовой традиции роли не играет, и так называемый самосуд, может быть, наиболее оперативная, да и справедливая форма судебного разбирательства. Но высшая гуманность, продиктованная нам цивилизацией, заставляет нас приветствовать форму — и неспроста. Несмотря на то, что все, как уголовные, так и гражданские дела на этой планете, кончались одним единственным — смертным — приговором, пышная бюрократическая обрядность суда действует на обвиняемого успокоительно. Ему кажется, что не просто жалкая кучка людей жаждет его вязкой крови, — нет, некие могучие, высшие социальные силы, силы логической справедливости, с неумолимой, но гармоничной настойчивостью влекут его к последовательной смерти. И это облегчает ему минуты перед: повешеньем, гильотинированием, сожжением на электрическом стуле, гарротой, удушением в газовой камере. А в этом, может быть, и слабом, утешении люди не вправе отказать бедняге-смертнику.

Впрочем, взволнованный, я отвлёкся. А на месте исчезнувшего в толпе рыжеволосого уже стоял длинный, как жердь, блондин в тяжёлых очках. Он говорил: «...таким образом. И никому не позволено. В связи с этим вспоминается одно небезызвестное вам изречение: «Ниль адмирари!» Ничему не удивляться! А что суть удивление? Вы когда-нибудь задумывались о природе его? Нет, конечно? Тогда я возьму на себя труд рассказать вам... Удивление — это песнь взлетающих век, это взрыв зрачков. Удивление — это трепет внезапно разбуженного сознания. Памятник ему — соляной столп, бывший некогда женой Лота. Проявления его радужны и многоразличны — от тупого «Чаво?» поселянина, до востренького — «Вот как?» разыгравшегося бойца. Ничему не удивляться... По-моему, мало на свете положений, звучавших бы столь кощунственно. И как скорбит моё сердце, какой упругой спиралью разворачивается в нём боль, когда я вижу, что вы, люди, отчасти, избранные, не удивляетесь столь чудесному появлению у нас некоего нового и вовсе ещё не пригубленного явления. Да-да, я говорю о внезапно появившемся у нас пассажире. Пусть вид его неказист. Но душа его для нас — тайна, тайна ещё не раскрытая. Как знать, может быть, в этом синем кимберлите непривлекательной внешности откроются алмазы драгоценного соучастия к нам, столь тяжёлую утрату несущим! Бедные, далёкие дети, покинувшие нас! Может быть, они уже утешились, и играют сейчас в лапту, или в «третий лишний». Может быть, напротив, они плачут сейчас — наше будущее, пропащая наша отрада! Так неужели мы будем жестокими к человеку, которого не успели ещё узнать? Пускай он поживёт между нами, и если ему не удастся оправдать наших надежд, если наше удивление сменится гневом — пускай! Пускай совершится корабельное правосудие, и я сам берусь исполнить его. Я буду непреклонен и мужественен! Я буду силён и жесток! Вы знаете, на что я способен? Когда-то я изучал джиу-джитсу и каратэ. Я участвовал в войне и получил нашивку за храбрость. Я готов поразить свою жертву так, что она и пикнуть не успеет! Что, не верите? Думаете, что если я сутул и несколько худощав, то уж и не способен совершить обещанное? Что, доказать вам? Пожалуйста! А ну, становись в позицию, прощелыга!»

Капитан вошёл между ними. Он положил руку на плечо расходившемуся очкарику и показал вниз. Тот, ни слова не говоря, стал спускаться. Ноги его, видимо, дрожавшие от только что пережитого пафоса, действовали неверно, грубо раскачивая стремянку. А он, будто, не замечал этого. Наконец, шаткая стремянка не выдержала и повалилась. Падение её вызвало взрыв громкого хохота. Хохотала даже дамочка, пребольно вонзившись ногтями в мою ладонь, Я осторожно высвободил её и с независимым видом двинулся к капитанскому мостику. Со свойственной мне ловкостью я прочно установил стремянку на пошатнувшихся было опорах, залез на импровизированную трибуну и огляделся. Не могу сказать, что толпа, открывшаяся моему взору, представляла собой привлекательное зрелище, — напротив, она внушала лёгкое отвращение, ибо слабая, слегка похотливая рябь, по ней пробегавшая, выдавала ту степень стадного физиологического возбуждения, когда легко преступить нравственные, может быть, и постылые законы, и отдаться всесметающей тяге эксцентрических, чаще всего кровавых, поступков; странным образом и раскраска толпы, состоящая из зловещего сочетания черного и белого, соответствовала общему настроению; ярким мясным пятном торчало здесь платье малиновой дамочки — красный глаз на невнятной, испещрённой оспинами роже; и прозвище мне пришло в голову странное — Киклоп.

Сей Киклоп бормотал вовнутрь себя нечто невнятное, ехидно разными голосами; он опасен, но он же и глуп, глуп именно потому, что вышел из тёмной своей пещеры, пересыпанной пословицами и дремучим сеном, и позволил себе попасть в непривычное положение одиссеита.

— О, одноглазый полосатый Улисс, не совершай ошибок! — так начал я свою, по-видимому, защитительную речь. Толпа притихла. — Люди! — продолжал я.— Обращаюсь к вашей натуре, к вашему пещерному нутру! Заткнитесь и слушайте его внимательно, и вы поймёте, что в ваших душах гнездится много весьма похвальных инстинктов! Конечно, легко сказать, мол, все люди — враги; многие, я уверен, с наслаждением присоединятся к этому парадоксу. Но разве не очевидно, что высказывание это неверно? Простой здравый смысл подсказывает вам это.

До чего же мы всё-таки докатились (простите за невольное воодушевление), если мне приходится доказывать вам, что вы добры по природе своей, а вы мнётесь и не верите, и я понимаю вас, вашу маленькую пугливую душу, которой дан столь невеликий иммунитет против зла. Впрочем, я сам точно такой же, как вы, вовсе не осуждаю вас, а люблю, — напротив!— и если кожа моя чуть-чуть глаже, то ничего...

Вдруг густым басом загудела сирена, и чей-то голос с двоекратным усилением проревел в динамик с обаятельной интонацией: «Просим пройти на нижнюю палубу! Там приготовлен для вас обед!».

С неимоверной быстротой стала рассасываться толпа. Последней ушла милашка в малиновом, посылая мне на ходу воздушные поцелуи; капитан, уже давно спустившийся на палубу, чистил рукавом корабельный колокол. Мы с зайцем остались вдвоём на возвышении.

— Ну-с — сказал я, — пойдём и мы?

— Отскочь! — услышал я злобное,— не обманешь! Я, если надо, зубами буду царапаться... Пасть тебе, сука, разорву! — голос его моментально взвинтился до визга. «Экая, однако, злобная мышка!» — подумал я.

— Ну и стой тут, дундук!— сказал я на понятном ему языке.— Прохлаждайся. Мне, в сущности, на тебя наплевать! Понял?

Я аккуратно, не испытывая уже ни малейшего участия к этому невоспитанному, злобному типу, спустился вниз, на палубу, и, оглянувшись, увидел, как тот, скорчившись, стоит, синий, у поручней, под ярким послеполуденным солнцем. Я подошёл к капитану, который, кончив уже надраивать колокол, любовался блестящим делом рук своих.

— Отлично сверкает! — сказал я. И, помолчав, добавил:— Простите, а вам не грустно, капитан?

Тот ничего не ответил, дружелюбно взял меня под руку, погрозил зачем-то указательным пальцем и повёл на нижнюю палубу, где уже звенели посудой, за обильно уставленными столами, обитатели корабля. Обед был прекрасен — и по качеству, и по сервировке, — последние события, проскакавшие по палубе неизящной, но стремительной рысью — так, наверное, скачет трёхногая кобылица,— возбудили мой, и без того непомерный, аппетит. Голод душевный следует лечить земной пищей. Вот сейчас я, покоробленный, несколько раздражённый происшедшим, взволнован, — и, наверное, это отражается на моей внешности; но стоит мне сесть вон там — рядом с толстяком, очкастым оратором и милашкой за сверкающий серебристой посудою стол и съесть хотя бы малый кусок, а потом ещё один и т. д., как настроение моё поднимется до присущего мне благодушия. И это — утешительно...

— Не возражаете ли вы, — начал я, подойдя к столу, — против того...

— Садитесь! — буркнул пузан куда-то в сторону собственного пупа. Этакий невежа!

— Конечно, конечно, присаживайтесь, мы вам очень рады, — протараторила дамочка.

— Очень рад видеть вас рядом, — внушительно произнес очкастый. — Ваша, правда, незавершённая, речь во время суда произвела на меня прекрасное впечатление, и только настойчивость, с которой нас приглашали к обеду, не позволила мне дослушать до конца. Впрочем, ведь и моя речь была недурна, не правда ли?— спросил он с самолюбивой интонацией.

— Несомненно, ваша речь была не лишена литературных достоинств, — произнёс я, опускаясь на стул.— Что же касается её содержания, то я не могу вполне согласиться с той противоречивостью, вызванной, по-видимому, ораторским возбуждением, которой она, по-моему, страдала.

— Боюсь, что вы судите чересчур формально! Дело ведь не во внешней логичности, а во внутреннем эмоциональном единстве, которого не быть не могло, ибо речь эта была произнесена мною, вполне законченной, замкнутой личностью, тем самым любые её противоречия были только отражением моей цельности.

— Так-то оно так, — сказал я с лёгкой полуулыбкой, машинально поглядывая на широкие, сладострастно изогнутые бёдра милашки, сидевшей довольно далеко от стола, — но ваше высказывание рекомендует чрезмерную, невыносимую творчеством свободу.
Лишь ограничения, логические и эмоциональные, отделяют искусство, каковым является и риторика, от анархии бытия. Поэтому наличие цельности, если на нее претендует произведение искусства, может определяться только с точки зрения законов самого искусства, которые и представляют собой сумму ограничений, но не с точки зрения отдельной личности. Передайте мне, пожалуйста, рыбу. Большое спасибо.

— Не слишком ли сильно сказано? В речи моей всё было — порыв, мечта...

— Я, честно говоря, более серьёзно отнесся к ситуации, предшествовавшей моему выступлению. Мне, право, стало на минуту жаль незадачливого проходимца...

— И вы были обмануты в своей жалости, не так ли?

— Разумеется. Впрочем, дети, которых мы оставили... Впрочем...

Мне казалось, что мысли мои слегка начинают путаться. Со мной всегда так во время обеда, — больно уж аппетитной действительностью я был окружён — янтарные, до блеска вымытые доски палубы, белая, стерильно чистая матовая скатерть, красный белужий бок, нарезанный жирными ломтями,— все это отвлекало меня от абстрактных рассуждений, особенно моложавая красотка в малиновом.

И вдруг это физиологическое чудо, этот пухлый пузырь заговорил подушечным голосом:

— Не желаете ли водочки? Холодна, горемычная, припотела! А как играет-то! Огонь! А то вы всё: элоквенция, конституция... Ну, не совестно ли вам? Пропустим под красную-то белорыбицу? — И он сладострастно подмигнул мне. Кислая мина исказила лицо очкастого. Он перевернул свою рюмку донышком вверх и произнес, глядя на меня: — Я отказываюсь. Месье, наверное, натурофилосОф...

— А я, пожалуй, выпью рюмочку, — мой язык смачно бил по зубам и по нёбу, произнося это. — Вы не желаете?— обратился я к дамочке.

— Рюмочку! Махонькую! Ой, только не дополна! Спа-а-сибо...

Мы выпили. Красные её губы были замочены; ярко блестя, полуоткрытые, они и впрямь напоминали полуразрезанный гранатовый плод. К нам подошел капитан, перепоясанный передником, держа в руках поднос с кавказским бараньим кушаньем, каким-то супом, от которого веяло вкусным запахом; кокетливо изогнувшись, он ловко встал во фрунт, отдал нам честь двумя пальцами, держа поднос в левой руке, и удалился.

— Не правда ли, он очень мил?— спросила меня дамочка искательно.

— Хорош, — сказал я ехидным тоном, глядя ей в глаза, — впрочем, не находите ли вы, что у него несколько отсутствующее выражение лица?

Дамочка растерянно хихикнула, а толстяк забубнил:

— Экий вы бурбон, всё-таки. Так нельзя! Ведь бестактно же!

Я посмотрел направо. Сосед-интеллектуал откровенно хохотал, беззвучно поблёскивая очками.

— Не сердитесь, душечка! — сказал я толстяку. — Я никого не хотел обидеть, — ни вас, ни мадам, ни, — заглазно, — прелестного капитана. Это была только шутка — фук, и нет её. Растаяла. Вознеслась.

— В каждой шутке есть доля правды!— промолвил толстяк злоречиво. — Э, да чего уж там! Давайте-ка лучше по второй, под баранью уху!

— Я — пас! — отказалась женщина. — Нет, не подумайте, это не из кокетства... Просто я боюсь, что у меня закружится голова... Эта качка... И потом, вино будит во мне воспоминания о прошедших днях, среди которых, поверьте, были сладостные деньки...

— Поешьте, и всё забудется. Тяжесть в желудке располагает к миру бестревожному... Еда забвенья! Меня она неоднократно спасала. А вас — нет?— спросил я у очконосца.

— Я крайне умерен в пище и питье. Для меня средством забвения служило чтение книг — Толстой, Гесиод, Кафка...

Дамочка с новым уважением посмотрела на книгочея. «Содержательный!» — было написано на её милом личике.

— Ничего, ты забудешь о его содержании, даю слово...

— Лью, — уверенно произнес толстяк в мой адрес. Мы чокнулись, и моментальное тепло вознаградило меня за минутную горечь губ. И вправду, качало. Ртутное, огромное море, полное тяжёлых крабов, подвешенных к нему, наподобие грузил, в шахматном порядке, пьющих по узывному обряду тёмную соленую воду, колыхалось; тем не менее лаковая гладость волн была совершенна, легка, но и в этой лёгкости содержалась невыразимая мощь морская. Две силы мира: редкая, невесомая — неба и превесомая — моря — легко стыковались на горизонте, создавая впечатление в ниточку сомкнутых губ — аскетизм природы. Лёгкая сдвинутость форм и обличий близлежащего мира — моря, неба, судна и трёх людских особей, рождённая алкоголем, не мешала мне, скорее помогала видеть и формы и обличия — гротеск способствовал уточнению восприятия.

— Простите,— обратился я к интеллектуалу, — мне хочется задать вам несколько старомодный вопрос. Не кажется ли вам, что всё это, — я обвёл рукою вокруг себя, — создано по некоему единому замыслу, преисполнено разумных и единственно верных сочленений?

Очкарик положил ложку, промокнул салфеткой узенький рот.

— Я атеист! — сказал он с гордостью.

— Что вы под этим подразумеваете? Своё неверие в Христа, Сиддхарту, Одина, Ягве, Велеса? Или отрицание причинно-следственных связей в мире?

— Не купите!— хихикнул очкарик.— И то, и другое!

— Стало быть...

— Стало быть, мир безумен, возмездие не последует за преступлением, и то, что мы не ходим вверх ногами,— обычная аномалия.

— Смело!

— Как сказать! Согласитесь, что, когда вы защищали подсудимого, вы, хотели того или нет, подсознательно представляли его этаким ягненком, этакой идеальной жертвой! И то, что он был наполнен иным, чем вы представляли себе, содержанием, оскорбило ваши причинно-следственные аппетиты. Не так ли?

«Ого! Да он неглуп!»— с удивлением подумал я и сказал:

— Да, но если б все мы ходили вверх ногами — разве не было бы это отражением какого-либо иного закона?

— Не придирайтесь. Вы отлично поняли мою мысль.

Дамочка меж тем обиженно молчала. Ещё бы! Что может быть для заметной дамы оскорбительней умственных бесед за столом?

Задребезжала палуба, а с нею и весь корабль, который вдруг стал терять прежнюю легкость хода, валко покачиваться, слегка хлопая по волнам, так что несколько случайных брызг долетело и до нас.

— В чём дело?— спросила дамочка, побледнев.— Ни у кого из вас нет сигаретки?

— Не курю! — сказал толстяк. — Да вы не беспокойтесь, сударыня!..

— Прошу вас! — протянул ей очкастый довольно изящную черепаховую сигаретницу, и когда она слегка дрожащими пальцами брала из неё, он, я заметил, постарался прикоснуться к ее руке своею. Они обменялись быстрыми взглядами. Её взгляд выражал, к счастью, только удивление, а его — плохо скрытую похоть. Вдруг раздался голос из репродуктора:

— Дорогие пассажиры! Мы просим вас не волноваться! В моторе заклинило, но это вполне исправимо, и, уверяю вас, за ремонтом дело не постоит. Продолжайте обедать, как ни в чем не бывало. Сейчас подадут второе!

— Ну, вот и отлично!— сказал толстяк.— Можно и под второе! Будете?— спросил он меня.

— Хорошо, последнюю. Вам я тоже советую выпить, — обратился я к дамочке, — это вас подкрепит, а то, я вижу, вы волнуетесь и совершенно напрасно! Вы ведь сами прекрасно понимаете, что беспокоиться пока не из-за чего! Не так ли?

Глаза мои я подсветил дружелюбием, щёки слегка улыбались, и тембр голоса, я уверен, в точности соответствовал элегантности моего одеяния.

— Да, вы правы! — сказала она с легкой усталью. — Налейте и мне.

Принесли второе — отличного жареного гуся с печёными яблоками. Пока толстый ловко орудовал ножом, разрубая его на четыре доли, судно перестало трясти, и мы поехали дальше.

— Итак, всё в порядке! В добрый путь!

Мы выпили, а гусь удался на славу. Надо сказать, вокруг нас, за разнокалиберными, но одинаково изящными столиками с таким же аппетитом жрали; никто, по-видимому, кроме нашей нервной дамочки, не придал значения лёгкой заминке в движении — жирные, опрятно одетые бабы, мужики в выходных костюмах, лысые и волосатые, чистые и угреватые, с непреходящим пылом месили воздух губами, производя различные по чистоте и эмоциональной наполненности, но, по-видимому, осмысленные, хоть и непонятные мне звуки. Как я уже упоминал, в одеждах преобладала чёрно-белая гамма, но голоса были разноцветные; в целом это напоминало индюшиную птицефабрику, и лишь отчасти — свиноферму; кое-кто уже успел тяжело набраться, несколько красных увесистых харь с листиками сельдерея в устах покоились на огромных серебряных блюдах, специально для этого приготовленных. «Из праха вышли, в прах внидем» — вспомнилась очень, по моему, подходящая к случаю фраза, вычитанная мною в каком-то романе. И ещё вспомнился мне друг из другой жизни — он зарабатывал тем, что расписывал плакаты в больницах; особенно ему удавались человеческие потроха — синие, красные, фиолетовые; я входил к нему, а он в запачканном гуашью свитере ползал по распятым на прогрунтованном полотне членам, которые, ещё бесплотные, только оконтуренные, не были живы, но под его чуткой пятернёй, державшей кисть наподобие скальпеля, уже проступала живая кровь. В комнате обычно было накурено от вечно дымящейся в его зубах сигаретки, и, здороваясь со мной, он вынимал её изо рта и зычно хохотал, блестя зубами, попирая ногами в коротких синих носках, распяленных крепкими пальцами, печень, селезёнку, или самый мозг человека. Может быть, он, этот маленький демиург, подсказал мне вспомнившуюся фразу.

Между тем пришла пора вставать из-за стола, что не могло меня порадовать, ибо сидеть здесь было чрезвычайно приятно; впрочем, лёгкое неудовольствие, вызванное этим печальным фактом, моментально забылось, так как я вдруг увидел глаза своего оппонента, устремлённые на меня с необычайной, пристальной просьбой. В чём дело — я не спросил, но ждал, что он сам решится мне сказать. И он заговорил.

— Простите, — сказал он мне, — я необычайно волнуюсь. Вот мы с вами разговорились, и я понял, что вы отнюдь не относитесь к числу заурядов и способны понять многоразличные тонкости бытия и искусства лучше, чем огромное большинство людей. Видите ли, последнее время, лет около трех, я работаю над весьма важным для меня сочинением, и вы очень обязали бы меня, если бы соблаговолили его выслушать. Я понимаю, что произведения, еще не освящённые таинством публикации, вызывают легкое недоверие. И все же...

— Не трудитесь объяснять, — предупредил я его быстротекущие оправдания, — из нашего недолгого, но содержательного общения я вынес довольно прочное уважение к вашему уму, так что мне доставит удовольствие вас послушать. Вы, вероятно, не будете возражать, если и наши сотрапезники послушают вас?

— Конечно, разумеется, почему бы и нет!— сказал он равнодушным тоном, с лёгкой кислинкой в голосе.

Фемина тем временем встала из-за стола и подошла ко мне; у неё были длинные, узкие, прелестной лодочкой кисти рук, и одну из них она просунула мне под мышку, и нагретые электроны, струящиеся из моего тела, пронзили её, но не больно, а ласково; впрочем, как я понял, властно, — так откликнулись уголки её губ. Итак, я под руку с дамой, упругий пузан и ведущий нас сочинитель нестройной, но внушающей уважение группой затопали вниз, в каюту. Мы углубились в тёплое нутро корабля, где красное дерево обрамлялось медью; белым тупым удивлением встречали нас очи матовых ламп; прошли мимо полуоткрытой двери, откуда шибало снедью и кукареканьем — кухня? изолятор? Поход наш ни малейшим образом не напоминал путешествия по лабиринту; непонятно, зачем он мне вспомнился, и какой Минотавр, покрытый дымящимся злым ворсом, поджидает нас за углом, уж наверняка не то потенциальное чудище, ради которого мы оставили детей; видимо, красноцветная, с утонченным, чуть капризным лицом дамочка напомнила мне тонколикие фрески Микен.

Нет, все-таки телепатический процесс посетил чуткие клетки моего мозга, потому что, когда наш предводитель открыл ключом дверь, и мы вошли в комнату, из полутёмного угла раздалось угрюмо-приветственное мычание, и когда были раздвинуты плотной материи занавески, солнце, не потерявшее ещё своей дневной силы, осветило полуголый волосатый торс быкорожего увальня, который, ковыляя на неуклюжих ногах, недовольно пофыркивая, отодвинулся и присел на корточки, туда, где свет его не доставал.

— Прикройся! — сказал очкарик повелительно, бросив ему какую-то тряпицу, лежавшую на диване. Тот исполнил приказание, неумело ворочая неловкими лапами.

— Не смущайтесь! — успокоил их хозяин каюты.— Это мой друг и подопечный, он совсем ручной, не обращайте на него внимания, друзья мои!

Дамочка, слегка взволнованная, прижалась ко мне. Я обнял её за талию и усадил в кстати подвернувшееся кресло, а сам сел рядом, плотно прижавшись к ней. Её дыхание успокоилось, ритм его выражал покорство и благодарность.

Сочинитель подошел к чемодану, покоившемуся на полке, щёлкнул замочком, порылся там и вскоре извлёк на свет Божий тонкую школьную тетрадку; присев за стол, он оглядел всех нас пристально.

— Начнем, пожалуй? — в его тоне слышалось волнение.

— Разумеется! — пробубнил толстяк.— Не зря же шли!

— Большое спасибо!— ответил автор с некоторой неприязнью и, посмотрев на меня, показал глазами в сторону толстяка: невежа!

— Итак, я начинаю! Слушайте. И ты, дружок, помолчи, не урчи, пожалуйста!— ласково обратился он к быковатому. Тот умиротворённо мыкнул, и чтение началось.


Убийство на улице N

Ах, но зачем же кинжал! — вскричала она укоризненно, прижимая к ране кружевной платочек. — Честное слово, вы чудовище, Валентин!

Итак, сударыня, вы убиты! Прошу вас, падайте.

Но я вовсе неплохо себя чувствую! Не понимаю, с какой стати я вдруг должна падать на пол? Во-первых, это повредит моему туалету, а во-вторых,— губы её дрогнули, — это больно, наконец! Я ушибусь...

Какое это имеет значение,— произнес Валентин с сардонической ухмылкой,— когда вы мертвы. Ну, не капризничайте, друг мой, прошу вас!

И вовсе я не мертва! Уверяю вас, рана не смертельна, иначе разве я стала бы с вами, противным, разговаривать?

Посмотрите, — он обтёр клинок полой пиджака и поиграл им на свету, — ведь это же дамаск! Да он не меньше двадцати сантиметров длины! Вы помните, что лезвие вошло по самую рукоять?

Разумеется, помню, глупенький! Ах, Валентин, разве можно быть столь безбожным ревнивцем! Вы всё-таки совершенно меня не уважаете! И откуда у вас этот моветон, эти бизоньи инстинкты?

Не отвлекайтесь, друг мой. Так вот, уверяю вас, что кинжал пробил селезёнку, напрочь развалил двенадцатиперстную кишку, задел желудок и, я полагаю, уперся в позвоночник, поранив его. Да половины этих разрушений хватило бы и быку! Так что не сомневайтесь, друг мой, вы сражены

Она побледнела.

Если вы позволите, я присяду, мне и впрямь что-то нехорошо. Так вы полагаете...

Я уверен!— в голосе его прозвучали самодовольные нотки.

И вы так спокойно об этом говорите? Безжалостный эгоист! Вы не любили меня! Нет!

Но позвольте, с какой тогда стати я стал бы вас убивать?

Что вы заладили убивать, убивать! Повторяю, я не так уж плохо себя чувствую! И я не верю, понимаете, не верю, что у вас хватило жестокости лишить меня жизни.

Вы сами в этом повинны. Ваше чудовищное кокетство...

Да поймите же вы, наконец, ну как я могла кокетничать при этой ужасной ране? Какой же вы всё-таки глупенький!

Мадам, ну что за логика! Я, наконец, теряю терпение, чёрт побери! — и он нервно зашагал по комнате из угла в угол.

Да-да, я понимаю, вам нечего мне возразить, вот вы и мечетесь! Ах, уж эти мне мужчины!

Но поймите, в который раз я вам говорю, рана смертельна, и она появилась только что! Естественно, у вас не было её неделю назад, когда я застал вас...

Ах, не вспоминайте! — вскричала она. — Я краснею...

Да умрёте ли вы, наконец? Повторяю, и заверяю вас честным и благородным словом рана смертельна!

Послушайте, а я начинаю вам верить... Вы и вправду хотите, чтобы я умерла?

Ну, конечно же, и чем скорее, тем лучше!

Ну, что же! Я, наконец, решилась. Но помните, злодей, что до самой гробовой доски вас будет мучить нечистая совесть! Прощайте, милый глупыш!

Она вскочила с дивана, зашаталась и рухнула на янтарный паркет, раскидав свои члены наподобие жалкой тряпичной куклы.

Мертва! — про шептал Валентин.— Навек, любимая...

Он отошёл к окну и стал смотреть туда, где легкие сиреневые сумерки большого города вдребезги разбивали расцветающие огни реклам.

— Вот и всё!— промолвил творец, насупившись; бледное лицо его зарумянилось, длинные белёсые волосы, длинные матовые пальцы, длинный стан его колыхались подобно водорослям; из угла вдруг послышалось хрипение и плач. Мы, все, повернувшись, глядели и слушали — плакал неуклюжий бычок, что-то слюняво мямля про себя, взрёвывая в непонятной нам боли; жилы на толстой шее натянулись, заросшее щетиной лицо было сплошь залито жир ной обильной влагой.

— Ну, что ты, глупенький? — ласково спросил его очкарик, голос которого узвончился... Не плачь, успокойся, милый!

Он подошёл к монстру, положил свою длинную белую ладонь на его лохматую голову и погладил её; потом, видимо, что-то поняв, он запустил руку куда-то вглубь, за спину быкообразного, под лохмотья, и вырвал оттуда две короткие, с окровавленными остриями бандерильи и, не глядя, бросил их в угол.

А всё-таки, друзья мои, он жалеет меня, — сказал интеллектуал растроганно. — Осязает мои мучения...

Толстяк с неудовольствием наблюдал за происходящим, дамочка же была спокойна — она понимала. В это время послышался топот и крики с палубы; что-то железное там дребезжало, выло и ухало; снова странная дрожь потрясла судно до основания.

— Что же это?— спросил толстяк испуганно.— Неужели же начинается?

Дамочку опять зазнобило; писака, как бы лишившись сил, присел на стул у двери, да и я, честно говоря, почувствовал себя неважно — что-то липкое, сладкое и тянущее растворилось в моём составе, мешая сосредоточиться; только быковатый был умиротворён, бездумно и вяло он полизывал у себя между пальцами, что-то заунывно-весёлое напевая; его инстинктивное спокойствие меня подбадривало, и я сказал сам себе с надеждой: ещё не время. Томительно дребезжа, тянулись минуты, освещенные слабеющим солнцем из окна; уханье и дрожь не прекращались, но я уже почти успокоился и стал думать о детях: как они сейчас, — любимые! — капризничают — вечереющий свет всегда рождал в них капризы, и парного молока из чашки они не хотели, потому что оно вовсе и не полезное, и пусть его пьют коровьи деточки — каждому по чашке, а мы пить не будем, потому что мы уже не маленькие, а каркает кто? галка? и вовсе не ворона, оттого, что грач. И мне захотелось брусники, и я снова чуть не заплакал, как всегда, когда я о них вспоминаю, впрочем, дорогой мой, я прошу вас не распускаться!

Посмотрите, как испуганно смотрит это очаровательное, желающее вас существо. Ну, хорошо ли будет, если прямо при ней у вас из глаз посыпятся голубые кляксы? Держитесь уверенней, сударь, — сказал я себе,— и вы отпугнёте несчастье хотя бы на время.

И точно, уханье прекратилось, вибрация тоже, и местное радио сообщило: «Не беспокойтесь. Всё в порядке, милые пассажиры! Солнце светит, и те, кто хочет, могут потанцевать!»

Тотчас из маленького пластмассового динамика на стене полились звуки какого-то бравурного танца. Я встал и вырубил музыку.

— Здесь, кажется, бар, — с остаточной хрипотцой промолвил хозяин. — Там есть спиртное и бутерброды. Если желаете, можете подкрепиться!

Никто не отказался, и вскоре каждый из нас держал в руке бокал с крепчайшим кубинским ромом, а в другой — сэндвич с холодной телятиной. Все раскраснелись, все воодушевились, и развязавшиеся языки,— даже Фемина нечто мелодичное лепетала, — заговорили о полном и безраздельном довольстве.

— Так вот, дружочек, — сказал я очкастому, — сочинение ваше мне очень по душе. Его отличает необыкновенное изящество ком- позиции, легкость исполнения, глубина чувства. Я совершенно далёк от того, чтобы считать вашу вещь просто изысканной зарисовкой. Она принадлежит к разряду таких литературных новинок, где мысль не декларируется, не нисходит до вульгарной образности, но запрятана в самой структуре произведения и воспринимается, так сказать, на морфологическом уровне. Единственное, позволю себе заметить, возражение, у меня возникшее, сводится вот к чему: не слишком ли вы злоупотребили искренностью, которая, к сожалению, здесь очень чётко просматривается. Понимаете, от милой вещи вашей за версту разит грубой автобиографичностью. Могу понять, что событие, человека поразившее, рано или поздно отражается в его творении, но не искусней ли было б, если бы вы запрятали воспоминание на уровень, скажем, интонации, в произведении, трактующем, например, о розах?

— Вы совершенно правы. Но я не мог...

— Вовсе он не прав! — провозгласил пузырь, покачиваясь над полом. Слитые тонкие ножки удерживали его у земли, наподобие привязанной к полу нитки, а то бы он, вероятно, снялся и улетел в окно. — Совершенно не прав! Ну, при чём здесь розы? Розы-то при чём? Вот, помнится, плыли мы на корабле. Побольше этого, конечно, но народу ни души — сплошные звери и птицы. И приплываем к большой такой армянской горе. Тоска невыносимая, скучно. Ну, я голубя выпустил, жду, что будет. Он полетал-полетал и вернулся. Тут-то я и подумал: вот чего не хватает мне сейчас — чувствований! взаимоотношений! А вы говорите — розы, мимозы, интонации, пертурбации! Стыдно. А что он её убил, так и правильно сделал — нечего подолом вертеть.

Новоявленный Яфет слушал его внимательно, впрочем, чуть презрительно улыбаясь; Хам уснул в углу под окном, накрывшись попоной; Сим, то бишь я, мечтал только о двух вещах: о дамочке и о себе.

— Простите, — сказал я, — но ведь и вам услышанное понравилось? Понравилось, совершенно определённо. И чувствительно, и поучительно. И это... Налейте-ка мне еще ромцу малость. Для укрепления живительных сил, так сказать...

— Не желаете ли прогуляться? Вечереет, и на палубе сейчас, вероятно, прохлада... да и не стоит вам больше... Уж простите за прямоту, я, так сказать, не в обиду, — произнёс очкарик, глядя на толстяка.

— Люблю... Что думаешь, то и режь! А я не обижусь! Пойдём, согласен!
Они начали собираться, я выжидал; тут произошла некоторая заминка, потому что, когда они направились к двери, ни я, ни моя пассия не тронулись с места.

— А вы?

— Если не возражаете,— обратился я к очкарику, — мы ещё здесь побудем. Я боюсь, что наша дама замёрзнет на палубе, а одной ей тут будет скучно. Так что, повторяю, если вы, конечно, не имеете ничего против, мы останемся.

— Ну, хорошо! — сказал он резко, втайне досадуя на нашу бестактность. — Как хотите. Вот ключ, — если уйдёте, повесьте его на гвоздь у двери.

— Прекрасно! — сказал я медовым голосом, а женщина премило улыбнулась.

Итак, они ушли, и я запер дверь на замок. Быковидный глубоко и мерно дышал, распростершись ничком на полу, накрытый попоной с узором из миртовых веток; полутёмный сон, реющий над тяжёлой его головой, мешаясь со слабыми уже лучами заходящего солнца, создавал странное, рассеянное свечение — так светятся гнилушки на болоте.

И я подошёл к ней, и взял её за руку, и подвёл к дивану, и познал её, и было мерное дыхание быка, и качание волн, и колышущееся биение крови в её и моей груди, и мягкий запах, чуть подслащенный парфюмерными специями, и она сказала: «Возлюбленный! Обнимемся и уснём!». И мы уснули, и спали долго, и я пробудился от тиканья часов на руке.

И вот за стеной заговорило радио:

— Друзья! Уже зажжены свечи святого Эльма, и заработали небесные механизмы, разворачивая мощнейшие волны, и всё это для вас, для избранных, так сказать! Итак, приглашаем вас полюбоваться классической морской бурей!

Я поднялся с нашего ложа, она ещё спала, и спал бык; оделся, глядя во тьму за окном; судно качало, оно стало слабо, но окончательно, как я понял, потрескивать; я подошел к ней и поцеловал в лоб; выйдя, я плотно притворил за собой дверь и тихо закрыл её на ключ. «Ни к чему вам участвовать в живодёрне, которая сейчас поднимется! — подумал я. — Это будет неэстетическое зрелище, я не хочу, чтобы вы унесли с собою на дно несколько некрасивых воспоминаний. Спите с миром, пока ещё есть возможность!»

На верхней палубе вдоль поручней стояла цепь пассажиров; зрители были взволнованы; прожектор, светивший во тьме, выхватывал нелепые куски из тёмного, в целом, пространства; его плохо закрепили, и он метался с безумием, целенаправленной логике бури не поддающимся, вырывая из темноты чёрные и белые спины; ураган, смятение уже намечались — рокот все сильнее бушующих волн, жалкий ропот толпы, поражённой пришедшей бедой,— об этом свидетельствовали.

Итак, качка всё усиливалась; порывы ветра становились мощнее — отчаянно дёрнувшись, свалилась стремянка у капитанского мостика, кувыркнулась в воздухе и упала за борт, увлекая за собой, — Боже мой! — милого очконосца, который, не ожидая нападения сзади, навалился животом на поручни и смотрел вдаль; падающая лестница так ловко поддела его, что он, подпрыгнув наподобие акробата, перевалился через борт и упал в темноту, издав слабый, покорный зов, поразивший меня своей интеллигентной интонацией.

В толпе вскрикнули, но большинству уже было не до того — волны стали захлёстывать палубу, и я крепко вцепился в какой-то крюк у рулевой рубки. Многие с отчаянным хрипом блевали, лица были солоны и блестящи от брызг и слёз — две субстанции, почти однородные, там перемешались, и надо всем господствовал ветр, нанося неисчислимые раны судну, смывая и выдувая всё на своём пути. Невдалеке я заметил толстопузого, он что-то грозное рек, глядя на море, держась рукою за прибортовой поручень; в другой руке его была бутылка, из которой он то и дело отхлёбывал. Наконец, его мягко поддело волною и унесло за борт; он покоился на влекущей его волне, как на диване, и лицо у него было дурацкое.

Потом под мелькнувшим лучом прожектора я увидел рыжего оратора: он бежал, приготовив руки для ныряния, сложив их лодочкой, и когда борт занёсся над волнами, он, описав красивую дугу, полетел в самую гущу морской пены. Видимо, у корабля остановились двигатели, потому что нас стало бросать ещё сильнее и хаотичнее, и, когда подлетевшая волна ударила меня в подбородок и задрала голову, я увидел над собою бывшего подсудимого, вцепившегося в поручни, в прежней, мною забытой позе; лицо его искажала злоба. И тут особенно сильный порыв ветра сорвал сверху прожектор, он упал, горЯ, и со звоном разбился о палубу; тонущий корабль погрузился во тьму, и что-то летело...

1970

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ВДОЛЬ РЕКИ МОЙКИ

ИЛИ

НАПИТЬСЯ НА ХАЛЯВУ

Посвящается моему брату

На халяву и уксус сладок

(народная поговорка)

and

Laurence Sterne

Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья, с твёрдым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал ещё лёгкий зелёный дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал, всё же, о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.

Но весь этот утренний полупраздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного — забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чём, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, чёрные гибеллины. Впрочем, чёрт разберётся в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером своё, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моём образе жизни, а также моральном облике, то тут ещё не причина. Помнится, сквозь лёгкий туман сигаретного дыма я любовался её воодушевлением, её блестящими глазками, раскрасневшимися щёчками.

— Зина! — сказал я. — Верь мне, всё образуется.

— Дорогая! — продолжил я. — Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!

Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в тёмном углу и долго ещё о чём-то бубнили и звенели стаканами...

Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивщих муз. Кое-как добрёл до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряжённо вглядываюсь в прогорклые её волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по её поверхности. В их вялой игре — вся усталость забубённой моей души... Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и пиши, наконец, пропало!

Да и впрямь — за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухнувшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди — привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил — и страдал. Я умер — и облегчился». Рядом — остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортёра.

Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощанья с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает моё, доселе будничное, лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!

Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор, взор матёрого суицидчика, и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик!

Я приподнял, было, левую ногу, чтобы поставить её на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «Татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слёзы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий.

— Здорово, Никеша! — приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече.— Какими судьбами в этих краях? Головка, небось, побаливает?

— Салют! — неприветливо буркнул я. — Всё-то ты знаешь, с тобой играть неинтересно...

— А это ты видел? — и он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. — Хирса! — гордо сказал он. — Самое то, что надо! Вмиг поправимся!

— Да я как-то, знаешь, не в настроении... — пробовал я отвертеться от неминуемого.

— Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! — быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать.

Давным-давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда, сквозь спаренные колонны, открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой) на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось — «пить у Геракла».

Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась лёгкая, характерно-радостная заминка алкогольного предвкушения.

— Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? — улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг.

Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие-то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где-то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова.

Когда-то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учёбу, мотивируя решение тем, что ему здесь всё ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, — бездарная ерунда. Стал сотрудничать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твёрдым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что-то не в радость пришелся Диме его успех. С годами всё с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное — к чему досказывать?

— Понимаешь, Никеша, — говорил удивительно молодой Дима, — я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвёрдый и закомплексованный, нитка Судьбы вьётся в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию... Как твоя мама? Все пилит тебя?

— Да нет, нынче она в отъезде. У брата живёт, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал...

— Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну ничего, пробьёшься. Выпей, старик, и пошли все на...

Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные тёмною тенью от гераклова постамента, ровные швы между зелёных от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлёкся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было...

Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? — с горечью думал я.— А ведь он, наверное, никогда, за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?»

Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и жёлтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в тёмную воду за парапетом. Я помню их ещё с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми плитами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом, почему-то, холщовыми, новую бедность которых только подчёркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некоей, исполненной важной думы, прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они, почему-то, отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?

А, всё едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужичина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино всё-таки действовало.

Я шёл, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно, всё же, совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.

«Тубб тебе! — хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? — горестно думал я. — Кто виноват?»

— Ты! — ответило мне воспоминание. — Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять планетарий в день астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил...

— Нет никакого дня астронома!— горестно молвил я. — Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд... день гастронома — вот это другое дело.

— То-то и оно-то, — ехидно ответил я сам себе. — Что до гастронома, так здесь ты первый!

— И потом, — ответил я, не слушая, — наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.

— Ну-ну, — примирительно отвечал мне внутренний голос. — Ежели ты такой недотёпа, думай, как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?

Полный внутренних прений, я брёл, не замечая окружающего. Незаметно дошёл я до Невского и пересёк его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалёку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрёл чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!».

Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний — ненужный и горький разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину — глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твёрдый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.

— Ну что, пить будем или вола вертеть? — спросил он меня вызывающе.

— Простите?— не понял я.

— Пьём или весла сушим?

— Ну, вы как знаете, а я-то тут при чём?

— Слушай, кент! — сказал мне ханыга. — Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало — у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь? У Машки взял, в Генерале! давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься...

— Хорошо... — сказал я с сомнением. — Только учти — я на мели!

— Знаю, кент, не утомляй. Замётано.

Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось — молдавский «розовый». Не сразу улёгся он на дне моего желудка. Поёрзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре лёгкий приятный хмель окутал мою забубенную голову.

— Ну, спасибо, опохмелил! — ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. — Как тебя звать?

— Кеша! — он протянул твёрдую мозолистую ладонь.

— И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.

— Да я вижу, ты не из таких. Художник?

— Да около этого. А как ты догадался? Вроде, на мне ни бороды, ни берета...

— По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю...

— Разбираешься?— спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.

— С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, — сказал он. — С Рукиным, пока тот не накрылся...

Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.

— Как же это тебя угораздило? — спросил я.

— Приговорим бутылку и отчитаюсь! — решил Кеша.

Мы допили портвейн. Странно — бутылка, которую мы распили с моим другом ди мой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта — подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще...

— Кто пьёт портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! — сказал Кеша. — Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдём покурим?

Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.

Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоённо вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел — значит, уже полдень.

Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным жёлтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлёк наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбран ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.

— Значит, так, — сказал Кеша. — Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?

— Да вроде бы нет.

— Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернёшь — деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это всё разломали... Проторчал я в том вишневом раю до самой до срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в лётные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, — лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо омочил... Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поёт заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать её...

Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего — по затылку, пилотку сбил, что-то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где,— говорит,— воинский дисциплинум, аллах акбар!» — не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» — ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из-под застреленного не стал. Мне из-за неё старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка?

Ну вот. Отсидел я своё на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел ещё того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как-то пристально, непонятно, я думал — злится. И пошло как положено: у лейтенантов — вылеты, у нас, на земле,— хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона...

Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть, совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая-то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптёрке, а когда пришёл, тесно уже. Присел где-то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут, как жеребцы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин.

— Друг,— говорит,— идем в пески, два слова сказать.

Ну, малость я засомневался, всё же страна чужая — что у него на уме? Да и комсостав если хватится — по головке меня не погладят. Друзья-друзьями, а без присмотра контачить не очень-то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся — все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином.

Отошли мы на приличное расстояние, присели на корточки, по ихнему обычаю; от ветра и лишних взглядов скрыл нас невысокий бархан, да и тьма стояла кромешная.

— Меня имя — Али!— говорит египтянин.

— А меня Кешей кличут!— я ему отвечаю.

— Кеша, — говорит мне египетский офицер, — ты хороший — жалель человека. Я хочу тебя угостить, — и достаёт из кармана флягу. — Выпей, друг, твой здоровье!

Ну, я отказываться не стал. Глотнул пару раз, оказалось — ром. Отпил немного — для приличия. Протянул фляжку Али.

— Дёрни и ты, за знакомство! — говорю.

Тот фляжки не принимает.

— Нет, — говорит, — не обидься, но я не пью. А сам — продалживай, не стесняйся!

Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится, как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нём задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне — кое-что о себе. А потом замолчали.

Молчим, а над нами тихое небо, полное звёзд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут-то и поведал он мне полушёпотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу-н-нун аль Мисри. — Ничего себе имячко? — Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые...

— Сам-то бывал там, Али? — спрашиваю.

— Бывать не бывал, — отвечает, — а видел... верхушки его минаретов. Туда попасть не так-то легко. Но ты имеешь шанс, я это понял, когда увидел тебя. Правда... захочешь ли ты туда?

— А что? — спрашиваю.

— Да ничего, — говорит. — «Если кому-то случайно удастся попасть в город тайн, за ним захлопываются двери, и он уже не вернется туда, откуда пришел...» — это сказал Саади. Слышал о нем?

— Слыхал! — говорю.— Ну, да я паренек не робкий. Только туда, наверное, немусульман не пускают?

Али засмеялся.

— Плохо знаешь! — говорит. — Все веры — лучи одного солнца, имя которому — аль Хакк — Истинный...

— Ишь, завернул,— сказал я лениво, бросив докуренную папиросу. Кеша внимательно посмотрел на меня, выдержал паузу, и ничего не ответив, продолжал:

— Ну, я, конечно, понял, куда он гнёт, и что город тот на карте не обозначен. Однако чем-то меня этот разговор зацепил. Долго я раздумывал о нашей беседе тем вечером, распивая с арабами дружеский чай под ночным звёздным небом...

Виделись мы ещё несколько раз, беседовали. Часто — оперативная обстановка не позволяла. Потом его перевели куда-то, кажется, в Асуан. На прощание он мне говорит: вернешься на родину — поезжай в Ленинград. Там я учился в академии тыла и транспорта. Остались в том городе у меня, говорит, кореша, они тебе дальнейшее растолкуют. Вот телефон, будешь в Питере позвони...

Вот так я и оказался в этих местах. После армии приехал, поступил на философский, вне конкурса, как демобилизованный. Только через полгода меня вычистили за субъективный идеализм. Но это меня уже не затронуло. Многое я к тому времени понял, кое-чему научился. Зажил правильной жизнью. Тогда и с Алепьевым познакомился.

— Где же ты прописан?— спросил я у Кеши.

— А нигде. Ночую теперь по ученикам, а есть захочется или выпить — иду в продуктовый, таскаю ящики. Ну, мне там кинут за работу бутылку красного да полкило ливерной, и порядок. В общем, живу — не скучаю. Есть с кем словцом переброситься. Много на свете душ, стосковавшихся по любви. Главное, сам понимаешь, в этом. Вся суть учения...

Тут меня осенило.

— Так ты, стало быть, и есть — «Одетый в грубую власяницу»? Я ж о тебе краем уха чего-то слышал!

Он усмехнулся.

— Так меня хипари называют, желторотая молодежь. Любят сказать поторжественней. А я в пророки не лезу. Просто, однажды видел, как огонь любви сжигает налетевшего мотылька...

— Потому и меня опохмелил?

— День для тебя сегодня небезопасный. Ну, мне пора. Будь на стрёме.

Мы ласково попрощались, и он ушёл.

Я остался сидеть на скамейке, не без приятности ощущая, как тёплый хмель гуляет в моих жилах. Я думал: в чём секрет этих встреч, случайных, но истинно ценных? То друга юности встретил я, бедный Йорик, то хорошего человека с подбитым глазом... Я ведь не искал утешения, но лишь забвения своей никудышной жизни. Но случай не хочет оставлять меня одного. Есть в этом некое, не понятое мной, назидание, некий скрытый, пока что, внутренний смысл... Впрочем, зачем это мне, человеку решившемуся?

Солнце, меж тем, призадёрнула лёгкая белёсая дымка наступившего дня. Мягкие лучи его, пробиваясь сквозь нечастую листву одинокого тополя, с такой ласкою омывали моё раскрасневшееся от хмеля лицо, что я и не заметил, как задремал. Голова моя запрокинулась, ноги вытянулись. Наткнись на меня участковый или просто не в меру ретивый общественник, русло нашего повествования дало бы резкий изгиб в сторону вытрезвителя. Но такого несчастья со мной не произошло, ибо, как я подозреваю, вещий сон, который меня посетил, сделал меня как бы невидимым для недоброго глаза. Сон был такой: сначала шли титры, но странные, в виде то меандра, то каких-то ещё знаменитых древних узоров, вроде стилизованных морских волн с закрученными гребнями. Потом выплыли яркие и крупные буквы названия:


ПУРПУРНЫЕ КАМНИ


...ТРИ ЖЕНЩИНЫ В ХОЛЩОВЫХ ХИТОНАХ. ВСЯК, ЖИВУЩИЙ НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ, ПРИПОМНИТ ТЯЖЁЛЫЕ СКЛАДКИ ИХ ОДЕЯНИЙ, ИБО СРОДНЫ ОНИ ИЗВИЛИНАМ НАШЕГО МОЗГА, ПРАОТЧЕСКИ ИХ ВОСПРОИЗВОДЯТ; В БЕЗДОННОМ НЕБЕ НИ ОБЛАЧКА, НИ ВЕТЕРКА — ВЕКАМИ. ЛИШЬ КЛУБИТСЯ У НОГ МАТОВАЯ КУДЕЛЬ, БЕСЦВЕТНЫЙ, БЕЗВИДНЫЙ ХАОС — ИЛИ ТО ОБЛАКА ГОРНОГО
УЩЕЛЬЯ ПРИДВИНУЛИСЬ К ИХ СТОПАМ? ИЗРЕДКА НАКЛОНИТСЯ ПРЯХА, ПРИКОСНЕТСЯ К ПРОЗРАЧНОЙ НИТОЧКЕ БЛЕДНЫМ РТОМ — И ВОТ, ЗАЗМЕИЛАСЬ ПЕРЕКУШЕННАЯ НИТОЧКА ВНИЗ, В КЛУБЯЩИЙСЯ МАТОВЫЙ ПРОИЗВОЛ. И ШЕРШАВЫЕ, НАГРЕТЫЕ СОЛНЦЕМ КАМНИ, ЗА КОТОРЫЕ НОРОВИТ ОНА ЗАЦЕПИТЬСЯ, НЕ УДЕРЖАТ ЕЁ НИКОГДА. МОНОТОННУЮ ПЕСНЮ СПОЮТ ЕЙ ВОСЛЕД ГЛИНЯНЫЕ ТЯЖЁЛЫЕ ВЕРЕТЕНА.

НО И ПРЕКРАСНА ЭТА КАРТИНА. ВЗГЛЯНИ: ЯСНОЕ НЕБО, БЕЛОЕ СОЛНЦЕ, ПУРПУРНЫЕ КАМНИ ОБРЫВА. ТРИ ВЕЧНЫХ ЖЕНЩИНЫ, ОБЛАЧЁННЫЕ В СКЛАДЧАТУЮ ОДЕЖДУ, И КАЖДЫЙ ИХ ЖЕСТ — СОВЕРШЕНЕН.

«Хм-хм, — размышлял я, тут же проснувшись.— Стало быть, я не властен в своей судьбе, а решают её некие высшие, так сказать, силы? А как же с учением о свободе воли интеллигентного человека? Нет, шалишь! Меня на красивом сне не объедешь! Столько мук, унижения и бедности принесла мне моя высокохудожественная честность, столько злого, безнадёжного и порочного угнездилось в бытии, не видящем реального, самого, пусть, затрапезного выхода, что меня и вещие сны уже не зацепят! Да и кому я нужен теперь, лишенец и утомленец? Разве что Зине? Зина! Зачем же ты обличила меня при помощи надкушенного бутерброда? Твой нетерпеливый и глупенький жест, может быть, и переполнил чашу страданий. Горюй потом, вспоминай отчаявшегося Никешу! А он будет себе лежать на заляпанном мазутом песке, одинокий и отрешённый, и ничто уже не шевельнётся ни в его хладной груди, ни в щиринке!»

С трудом оторвался я от своих грустных мыслей. Оглядевшись, увидел, что остальные скамейки тоже теперь не пустуют — по двое, по трое занимает их какая-то пёстро одетая молодежь. Все явно были друг с другом знакомы, переходили от скамейки к скамейке, перебрасывались двумя-тремя ленивыми фразами. Держали в руках недлинные круглые палочки, или трубочки, толком я не разглядел. Изредка они подносили эти штучки к глазам и подолгу всматривались в бледное небо. Бережно протягивали их друг другу, и снова смотрели. На меня не обращали они ровно никакого внимания.

Лёгкая послесонная слабость ещё не отпустила меня; я не спешил уходить отсюда. Сидел, развалившись по-прежнему, вытянув ноги, в расстёгнутом плаще, лениво созерцая происходящее.

«О, пополнение!» — подумал я, глядя, как в садик проходят двое миловидных юнцов. Обняв друг друга за талию, старательно повиливая бёдрами, они прошлёпали к моей скамейке и плюхнулись рядом.

— Мультя! — сказал один другому, тому, кто был потемней волосом. — Ты что это там сосёшь, сосуночек? Никак леденец? Дай и мне, солнышко!

— Ишь, какой! — ответил Мультя капризно. — Самому сладко! Не дам!

Беловолосый надул полные губы:

— Ну и не надо! Противный!

— Шучу, шучу, глупенький! — промурлыкал Мультя. И тут они проделали штуку, от которой меня изрядно-таки покоробило: Мультя поднес свои губы к полным губам другого и языком перетолкнул ему в рот что-то твёрдое, видимо, упомянутый леденец. Оба покосились на меня с важностью во взоре.

«Дела!» — подумал я, собравшись уйти, но тут ко мне подсела девица в холстинковых брючках, не слишком причёсанная, с жестяными очками на горбатом носу. Она решительно протянула мне руку.

— Бастинда! — представилась девушка.— Ты что, тоже из этих... из голубых?

— Каких ещё голубых? — пробурчал я довольно-таки неприветливо.

— Нет, значит? Что ж ты тут с ними рассиживаешься? Гони! — и после значительно выдержанной паузы она повернула голову к соседствующей парочке.

— А ну, ГIультя с Мультей, педа...гоги несчастные, семените отсюда! Вон скамейка в тени! Живо!

— Ты вредная! — сказал Мультя.

— Ты у нас слишком ласковый! Ну, кому сказано!

К моему удивлению, юнцы безмолвно ей покорились. С видом обиженным и несчастным, но без тени смущения, они удалились в другой угол сквера.

— Ты мне так и не сказал, кликуха у тебя какая?— спросила Бастинда.

— Кликухи нет, а зовут — Никеша.

— Никеша? Попсовое имячко. На чём торчишь?

— Торчу? Кайф ловлю, значит?

— Кайфуют одни алкаши. Торч твой в чем заключается?

— Торч? Наверное, в искусстве... Художник я бывший.

— А я думала, тебя привёл кто-нибудь из наших...

— Кто же это — ваши?

— Мы? Мы хорошие. Ты на голубеньких не смотри, это приблудные, жалко их, вот и терпим. А мы дети чистые — от мненья торчим!

— От мненья? Это как же?

— Проще простого. У меня флэт рядом с Московским вокзалом, окнами на дрожку. Собираемся, садимся вокруг окна, и секем. Если долго глядеть, приход огроменный! Как от самой крутой масти!

— Что ж это за дрожка такая?

— Дрожка? Ну, табло у Московского вокзала! Знаешь? Смотрите на экранах... Но это для тех, кто не врубается. Мы там надписей не читаем, мы на дрожи торчим...

— А здесь зачем собираетесь?

— Понимаешь, дрожка-то перекрыта. Сейчас белые ночи. Усёк? Вот мы и сходимся в этом садике. А чтобы не скучали, раздала я детям волшебные палочки... Чтобы о дрожке не забывали, на глупости не отвлекались. Некоторые так еще круче торчат!

— Послушай! А ты им книжки давать не пробовала? Ну, для начала, майора Пронина...

Она глянула на меня сквозь очки глубоко, неожиданно проницательно. Потом глаза её потускнели, стали пустыми и равнодушными.

— Пап-пап-пап, пара-пап, — сказала она. И прибавила, лениво растягивая слова:— Листалово? Нет, нам по кайфу дрожалово...

— Ну-ну, так держать! — хмыкнул я иронически.

— От самого, небось, за версту винищем шибает, а туда же, советы подавать! — парировала она неожиданно резко.

— Покажи палочку-то волшебную,— примирительно молвил я.

— Тоже поторчать захотелось?

— Да нет, интересно просто.

— Это был обыкновенный детский калейдоскоп. Я повертел его перед глазом, с удовольствием глядя на разноцветные, праздничные перемены, там совершавшиеся.

— Ну, как? Нравится?— спросила Бастинда.— Ишь, присосался — не оторвать!

Я отдал игрушку.

— Да, пацанва, красиво живёте...

Бастинда внезапно и резко толкнула меня в бок.

— Ты послушай! — сказала она доверительно. — Знаешь, что было? Тут вся эта хунта шабила, кололась, на колёсах сидела! Такие были прихваты, что ой-ой-ой! А сейчас? Покупай глазелку за семьдесят пять копеек — и наслаждайся! Дошло?

«А ты штучка совсем не простая! — подумал я. — Везёт мне сегодня на миссионеров...».

— Значит, клин клином? — спросил я, усмехаясь.

— Значит, что так! — сурово ответила она. — Хочешь, я тебя с кадриком познакомлю? Самый настоящий втянутый плановой. Он тебе порасскажет, что у него к чему. Тогда и рассудишь, как лучше, так или эдак.

И, не дожидаясь, крикнула сидевшему в отдалении испитому на вид мужчине:

— Эй, Стеба! Иди сюда!

Тот молча поднялся и понуро приплелся к нам. Выглядел он нездорово, был одет бедно, сел рядом, не поздоровавшись, глядя в землю.

— Как жизнь?— спросила Бастинда.

— Нормально!— равнодушно ответил он.

— Ножик ещё не вышел?

— Нет, слава Богу. — Он усмехнулся чему-то горько и вызывающе.

— Расскажи, что у вас такое с ним получилось. Может, я помогу, помирю вас, мы ведь с ним в норме...

— И мы не ссорились.

— Не ссорились, а сам невесёлый ходишь. Ладно, давай рассказывай.

— Как хочешь, скрывать тут особо нечего.

Он поднял голову, и я увидел, что у него ослепительно голубые глаза. Подержав меня с полминуты в их интенсивном и чистом сиянии, поёрзав, усаживаясь поудобнее, он рассказал:

— Они тут прозвали меня — Стебок. Стебок, чекануха, и пыльным мешком ударенный. Есть с чего стебануться...

Значит, так: Верка влюбилась в Ножика. И до того она, дура, в него влюбилась... Ну просто по-чёрному!

Ножик живет один — у него комната в доме на Владимирской, вход со двора. А что значит — вход со двора? Это значит, пока мимо мусорных баков, да по досочке через канаву, да по вонючей крутой лесенке доберёшься, весь торч поломаешь. Однако к нему ходили. Все же — своя комната, опять же — парень он добрый и компанейский, если, конечно, ему не перечить. Да попробуй, попри на него — Боже избавь! Ну, все этот его недостаток знали и обходились с ним вежливо. А так — он кентуха что надо, последним поделится.

Вот за это Верка, видать, в него и влюбилась. Нагляделась, как он над Гендриком хлопотал, из припадка его вытягивал, холодное полотенце ко лбу прикладывал, и кранты. «Добрее Ножика, — говорит, — никого и на свете нет». Это про Ножика-то! Ну, баба!
Я-то до них давно равнодушный, мне б покурить или, на худой конец, чайку крепенького — полежать, в потолок поглядеть, как бегут по нему облачка розовые, величальные облака...

Он немного помолчал, откашлялся и продолжал задумчиво:

— А колоться я не люблю. Приход с того сильный, не возражаю, но как-то больницей отдает это дело, шприц дрожит отвратительно... Ну вот. С того самого случая с Гендриком стала она ходить на Владимирскую.

«У тебя, — говорит, — неприбрано, Ножичек,— давай, хоть пол подмету...» — «Да брось ты, одна только пыль от этого!» — «А я, — отвечает, — водичкой побрызгаю, и ништяк».

Так и кружила по комнате несколько дней, пока Ножик терпенья не потерял.

«Знаешь, — говорит он, — кончай ты это круженье и мельтешню, — наркота ведь народ ехидный, в кулачок прыскают. А если уж так тебе хочется, приходи ты ко мне пораньше, чтоб людей не смешить — и занимайся».

Я примечаю, она к нему ходит. В комнате стало чисто, на столе — салфеточка с вазочкой. Гендрик однажды, под планом, хотел в ту салфеточку высморкаться, но Ножик не дал.

— Не тронь, — говорит, — не тобой поставлено!

И так взглянул на Геидрика, что тот, хоть и обкуренный, растерялся.

А в остальном всё по-старому. Придёт она позже к вечеру, подшабит и на Ножика пялится. Умора, ей-Богу. Ну, мне-то что, я человек безобидный...

Прошла пара месяцев. Однажды, когда народу собралась полная комната, Ножик встаёт из-за стола и говорит:

— Вот что, гаврики, Верка у нас курить завязала. Она обращается к новой жизни, идёт работать на фабрику Ногина упаковщицей. Сами засеките и другим передайте: если узнаю, что кто-то из вас поделится с ней дурью — я из того черепаху сделаю. Усекли?

— Усекли, — говорят, — Ножичек, не заводись. Нам-то курнуть можно? Или сбегать на угол за мороженым?

— Цыц, — говорит Ножик. — Курите себе на здоровье, да со мной поделитесь, я на нуле.

И всё бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.

Значит, так: идём мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит — пасмурно. Время ещё не позднее, однако какой-то шкет лежит, загорает рядышком с урной до бровей нализался.

— Постой, да ведь это Серёга! — говорит Ножик. — Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда ещё та живая была! Знаю, где он живет — на Стремянной. Давай-ка его оттащим до хаты.

— Ну, давай.

Только мы за шкета этого взялись — откуда ни возьмись — товарищ майор Половинкин на горизонте.

— Вы куда? — спрашивает.

— Да мы вот знакомого до дому доставляем!— отвечает ему Ножик.

— До дому? Это вы-то до дому, проходимцы? Небось, разденете в ближней парадной? Знаю я вас.

— Зря обижаете, товарищ майор! — отвечает ему Ножик.— Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он — пацан смирный, только зеленый ещё.

И всё б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных — и к майору, мол, в чём дело, да чего прикажете.

— А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! — говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает) . — А то, говорит, непорядочек у нас получается!

Тут, как на грех, Верка высунулась.

— Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!

— Ну, ты-то молчи, такая и растакая, и подзаборная!— грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.

Я гляжу — Ножик завёлся. Только хотел шепнуть, мол, хладнокровнее, Ножик, сдержись! — а он возьми, да и врежь начальнику между глаз!

Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами, да в машину заталкивать. А в машине — третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.

— Ну, ты, доходяга,— говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, — помоги алкаша погрузить!

Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!

Поглядел на бледную Верку, и говорит:

— А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберёмся!

— С удовольствием! — отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.

Меня они не забрали — места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет моё сердце, томится, плачет по травке. А травки — ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску.

Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые — народ такой: есть у тебя — угощать лезут, а нет, так не выпросишь — всё ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую я берег — мне её подарили на счастье, когда народился,— и снес её на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж всё одно. Бегал-бегал, всё же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг — Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили.

— Ну, что Ножик? — спрашиваю.

— Дали, — отвечает, — пятнадцать суток. Падлы! — кричит, и плачет, прямо у меня на плече. Ну, что с бабьём сделаешь?!

Поутихла, и мне говорит, а сама дрожит вся: «Миленький, — говорит, — голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдётся?»

— Да ты что, — отвечаю,— окстись, Ножик давать не велел!

— Прошу тебя, — говорит,— заклинаю во имя Бога живого — дай покурить!

И где она слов-то таких наслушалась...

Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку, и сунул ей — на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от неё веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся — пошёл домой и лёг спать.

А они говорят — «Стебок», «чека нуха». Тебя теперь Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!

Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.

................................................................................................................................................

Мы долго молчали. Потом Бастинда протянула ему картонную трубочку и сказала с выражением простой бабьей жалости:

— На, поверти, авось приторчишься... И полегчает...

Тут рассказчика взорвало.

— Да на кой он мне нужен, твой перископ! — злобно выкрикнул он. — Что я, вообще контуженный?

Она потерянно замолчала. Мы снова посидели, друг друга как бы не замечая, думая каждый о своём. Наконец, к ней вернулась обычная самоуверенность.

— Ну, сделал выводы? — спросила меня Бастинда. — Врубаешься, что к чему?

— Мне трудно судить, у меня ведь свои разборки, не хуже ваших. Одно скажу тебе твердо — пить я сегодня бросаю, и навсегда. Так что лихом не поминайте.

Уходя, я оглянулся. На скамейках, пятнистых от солнечного света, сидели развесёлые юнцы и юницы. Они задирали головы к небу, глядя на него сквозь волшебные трубочки, и на их свежих лицах трепетали проникшие сквозь листву живые небесные блики. Только Бастинда сидела, нахохлившись, невесёлая, напряжённо о чём-то думая...

Я вышел на Мойку. Тёмная вода её была кое-где покрыта матовыми участками дневной пыли, между которыми спокойно возносились изумительные фасады питерских зданий. Некое специфическое блистание, свойственное пространствам города — днём и средь белой ночи — пронизывало окружающий окоём. Гранитный парапет на той стороне реки был затенён и оттого чуть таинственен. Несколько подалее переходил он в глубокий тоннель Синего моста. Под мостом молотил мотор низкой барки, оттуда доносились какие-то невнятные крики. Мной овладело лёгкое беспокойство, и я с опаской подумал, что свидетельствует оно о приближающемся похмелье. Но мне не суждено было сосредоточиться на этой трагической мысли. От высокого крыльца с чугунными стоечками порскнул мне под ноги и, рассыпавшись, превратился в миниатюрную девушку, потирающую ушибленную коленку, пёстрый комок. Я замер, до крайности удивлённый. Довольно-таки странное зрелище представляло собой это юное существо. Голову его венчала допотопная шляпка из велюра с подколотой вуалеткой, которую украшали несколько выцветших иммортелей. Руки до локтей были обтянуты желтоватыми лайковыми перчатками. На груди красовалась огромная бриллиантовая брошь в виде подковки. Довершали одеяние высокие остроносые ботинки.

— Чем стоять-то, как увалень, могли бы и помочь даме подняться! — бросила незнакомка, стирая грязный след на щеке вместе с густым слоем румян. Другая щека так и осталась нарумяненной.

— Истинно так извините. Я несколько растерялся... Позвольте вас отряхнуть...

— Позволяю. Только осторожней, здесь кружева... А я, между прочим, по вашу душу...

— ...................

Удивлению моему не было предела. Я мог поклясться, что вижу её первый раз в жизни.

— Чем могу служить? — спросил я как можно мягче.

— Поднимитесь к нам, если не трудно. Я живу в четвёртом этаже... Там я вам всё объясню.

— С удовольствием!

Резная тяжёлая дверь захлопнулась за нами, погрузив нас в прохладное, полутёмное после яркого дня чрево парадной. Тянуло сыростью откуда-то из подвала. Тяжёлые лепные карнизы, голландская печь с оторванной дверцей, медные шишечки перил свидетельствовали о том, что некогда в этом доме селились люди богатые. Традиция эта, по-видимому, соблюдалась и поныне — прихожая в квартире у незнакомки была убрана весьма презентабельно.

— Можете снять свой плащ! — небрежно бросила она. Тут я несколько приуныл и замешкался, ибо проведенная на замусоренном полу ночь, конечно, не украсила моей и без того нешикарной одежды.

— Привела? — раздался из комнаты надтреснутый старческий голос.

— Да, дед, мы сейчас! — ласково отвечала юница.

Мы вошли в комнату, где царствовала тяжёлая ампирная мебель карельской березы. Светлые её панели ощеривались вдруг грифоньими клювами; львиные разверстые пасти зияли из-под мраморных прессов консолей, орлиные лапы столов и кресел впивались в паркет цепко и угрожающе. На одной из консолей, рядом со мной, стояли бронзовые часы, где Смерть в складчатом тяжёлом плаще, покрытом блестящей тёмной патиной, острила косу о мраморное точило. Я машинально покрутил его ручку. Тут же раздался бой, и часы заиграли — тилинь-тилинь — какой-то волшебный и опасный мотив. Я смешался.

— Извините, — сказал я в пространство и увидел в углу за письменным столом огромного седовласого старика, глядевшего на меня из-за кустистых бровей строго и вопрошающе.

— Молодой человек, не отвлекайтесь! — с достоинством вымолвил старец. — Я имею задать вам один вопрос: почему мы все хорошо знаем, что Мольера зовут Жан-Батист, а имени Вольтера — не помним? Или вы-то, как раз, помните?

— Ну, — мямлил я, напрягая последние ресурсы своей, весьма неглубокой, учености,— ну, помнится, дю Белле звали Иоахим, стало быть...

Старик тем временем что-то крестиком пометил в своих бумагах, лежащих кипою на столе, и, не дав мне закончить вконец измучившей меня фразы, бросил величественно:

— Благодарю вас. Не смею задерживать. Остальное — вам объяснит Мария Николаевна...

Несмотря на отчётливое пожелание старца, я остался стоять, как пришпиленный. Дело в том, что моё внимание привлёк и неотрывно удерживал старинный дагерротип в лакированной рамке, висевший над столом. В юной девушке, на нем запечатлённой, я узнал... Зину! Она стояла на фоне садового боскета в белом кружевном платье, отставив ногу в остроносом блестящем ботинке, опираясь на длинный белый же зонт с костяной ручкой. У ног её примостилась пушистая маленькая болонка. Глаза у Зины были очень печальные; никогда я не видел у неё вживе столь примирённого и вместе с тем безнадёжного выражения...

Старик заметил, что портрет меня заинтересовал. Важно кивнув в его сторону, он промолвил неторопливо:

— Моя первая жена Зинаида. Умерла в одна тысяча восемьсот четырнадцатом, по двадцатому году... Вам она кого-то напоминает?

— Н-нет, — ответил я неуверенно, а потом уже твёрже, — нет- нет!

— Ну-с, тогда следуйте за Марией Николаевной. Да, вот что, Маша, позаботься, чтобы молодого человека ублаготворить... Ну, ты меня понимаешь.

Последнюю фразу я счёл довольно-таки бестактной, но препираться с главою семьи в его доме счёл бестактностью ещё большей и, не проронив ни слова, вышел вслед за Марией Николаевной.

— Мой дед — доктор психологии! — прошептала она с горячностью. — Он выдающийся человек и, к тому же, рыцарь, да, рыцарь! Понимаете, что это значит?

— Несомненно! — сухо отрезал я.

— Сомневаюсь!— не менее сухо отвечала она.

Я уже готов был совсем разобидеться и покинуть сие странное обиталище, но мы уже оказались в тёмном коридоре, где, перегораживая его наполовину, стоял огромный платяной шкаф.

— Милый сэр! — сказала девушка грудным голосом, — помогите леди задвинуть шкаф в приличествующую ему нишу! Он не тяжёлый, поверьте, там уже все разобрано!

Делать нечего. Я стал двигать в сторону ниши это увесистое сооружение. Девушка мне помогала, или думала, что помогает, но больше льнула к моей спине острыми маленькими грудями, обдавая возбуждающим запахом молодого чистого тела, вперемешку с какой-то изысканной парфюмерией. Легкие касания её рук казались, вроде бы, и случайными, но целенаправленно-возбуждающими, так что, несмотря на их настораживающую судорожность, привели меня в довольно-таки злачное состояние духа. Когда с задвиганием шкафа было покончено, мы стояли друг против друга уже весьма разволнованные.

— Да, ещё полки надо расставить! — неуверенно прошептала она. — Полезайте вовнутрь...

И как только я оказался в просторной глубине шкафа, дверца его вдруг затворилась изнутри, и меня облепили жадные и горячие члены молодого и страстного существа.

— Ланцелот, приди ко мне, Ланцелот... — шептала она со всё возрастающим возбуждением.

Не стану описывать подробностей моего пребывания в шкафу, скажу только, что всё в этой птахе показалось мне настолько родным и знакомым, что, когда дело подходило уже к моменту безоговорочного слияния, я невольно прошептал:

— Милая... Зинаида...

Я даже и помыслить не мог, что моя, в общем, конечно, непростительная оговорка вызовет столь бурную реакцию. Я вдруг оказался решительным образом отринутым, маленькие острые кулачки били меня по плечам, и голос, полный горечи и отчаяния, восклицал:

— Зинаида! Всегда Зинаида! Злой рок преследует меня!

— Помилуйте, Мария Николаевна! — воскликнул я в неумелой попытке хоть как-нибудь оправдаться, — вы меня неправильно поняли...

Но, увы, все было кончено. Она вытащила меня за руку на свет Божий, и уж не знаю, какая из её щек была ярче: нарумяненная, или та, с которой румяна были недавно стёрты, но которая горела от возмущения. Уж и не помню, как я вырвался из этой болезненной, я бы сказал, ситуации. Обрёл я себя боязливо шагающим мимо величественного здания горсовета. Рука моя машинально, но цепко сжимала горлышко портвейной бутылки. Я поглядел на этикетку. Так... Опять «розовый». Стало быть, в город завезли крупную партию... До чего же я докатился — со мною уже расплачиваются натурой. Что ж, по Сеньке и шапка!

«Что за странный сегодня день! — размышлял я в раздражении. — То какие-то вещие сны, то мистические ханыги, или, вот, нате вам, сумасшедшие какие-то аристократы с довольно-таки сомнительными наклонностями... Ну зачем, почему случилась вся эта неожиданная нелепость? При чём здесь шкаф? И при чём здесь Зина? Или то, что я широко грешен и отчаянно сластолюбив, и без того мне неизвестно? Что за шутки? Поймать на улице... Заморочить вопросами... Соблазнить и отринуть! Морок, морок, всё это морок! И я вдруг затосковал по своей оставленной, в лучшие годы добытой мастерской. Даже проплешины отлепившейся штукатурки на наклонном потолке моей милой мансарды, забранные крест-накрест, по-старинному, тонкою, побуревшей от времени дранкой; печные трубы за окном, пусть уж и не курящиеся давно остановленным дымком; трёхногий топчан, поддержанный с одного угла в стопку сложенными кирпичами, — показались мне милыми и влекущими. Подойдёшь к мольберту, прицелишься, кинешь мазок на грунтованную холстину — и стоишь, долго всматриваясь, машинально прислушиваясь к гуденью водопроводных труб в коридоре. И такая на душе приподнятая тишина, не знаю, поймут ли меня, именно приподнятая, именно тишина, беспорочная, творчая! И не нужно ни бормотухи, ни баб, ни заказов, чреватых крупной капустой, ни каких-нибудь там даров и отличий — ни черта! Только Оно окружает тебя, Оно, лишенное свойств, но бездонно глубокое и единственно сущее... Может, вернуться к себе, в милую мастерскую, и начать новую жизнь? Впрочем, куда девать портвейн «розовый»? Не выбрасывать же его, право слово, в то время, как сохнут губы и начинает побаливать голова. Впереди, как будто, пив- ной ларек... Там и вдену».

Я подошёл к ларьку, примостившемуся прямо у парапета. Пьющие пиво расступились передо мной, пропуская в конец очереди, с уважением посматривая на бутылку, отодвигавшую плащ на груди и казавшую белое горлышко из-за пазухи. Тем временем солнце, горящее поверх крыш и густых старинных тополей, которые вместе с рекой поворачивали куда-то, сбавило силу. В его свечении появилось что-то тёмное и тревожное. Было ещё около четырех часов дня, но неуловимый перекос в сторону вечера уже совершился. В торжественном и глубоком, каком-то оцепенелом молчании ожидали пьющие своей очереди. Красные воспалённые лица, трясущиеся руки, глаза, застывшие в созерцании внутреннего опустошения, которое приносит человеку похмелье. Здесь были люди разного возраста, по-разному одетые: служащие в костюмах и с портфелями, рабочие в робах, ханыги в разнокалиберном пожухлом тряпье. Обычных в подобном месте споров, смешков и словечек не было слышно. Лишь некто, уже сломленный опьянением, сидевший прямо на земле, прислонившись к боковине киоска, бормотал что-то нечленораздельное, монотонное, иногда вскрикивая, что придавало всей обстановке оттенок некой забубённой, немыслимой литургии.

У продавщицы пива я разодолжился мутным, захватанным гранёным стаканом, вскрыл бутылку ключом, налил дополна и, преодолевая отвращение, выпил. Примостился между ларьком и перилами набережной, среди набросанных пробок, окурков и оторванных рыбьих голов, глядевших на меня своими подвяленными глазами слепо, но осуждающе. Пятна сдутой и высохшей пены шелушились вокруг. Выбрав местечко почище, поставил бутылку на гранитную плиту набережной. К воде слетела белая чайка, что-то подхватила с поверхности и, оставив за собой слабые расходящиеся круги, улетела.

«Говорят, птицы — это воплощение чьих-то умерших душ, — думалось мне. — Может быть, эта чайка есть Александр Блок, реющий над своим оставленным домом? Ведь он жил тут где-то неподалёку... Странная мысль. Кабы знать, что я сделаюсь хотя бы чайкой, буду, меняя галсы, сновать в кильватере какого-нибудь туристского теплохода, и однажды увижу на палубе очень счастливую, кем-нибудь крупным за плечо обнимаемую Зинаиду, и, на звонком своём языке, крикну им: «Так держать!» Если б знать достоверно, что будет так! Как облегчило бы мне это знание предполагаемую процедуру! Ведь меня, по сути, ничто не удерживает, кроме распитой на треть бутылки. Умереть, не допив, — это пОшло. Алкогольная общественность, болтливая и въедливо-любопытная, как и всякая, впрочем, иная, узнав об этом, меня, безусловно, осудит. Так и чудится мне телефонный звонок от «А» к «Б»:

— Слышали новость, глубокоуважаемый? Никеша себя утопил.

— Да ну, что вы говорите? Каковы подробности?

— Да вот, оставил на парапете недопитую бутылку, а сам...

— Недопитую? Что ж это мог он не допить? Не представляю. Ах, портвейн «розовый»? Молдавского производства? Ну, это, конечно, не ереванский коньяк, но чтоб не допить... Нет, извините, сознавая всю горечь утраты, должен я вам сказать... да-да, он всегда был немножко со странностями... Что вы говорите? Прекрасная мысль! Надо помянуть бедолагу. Что? Да, немного. Увы, с копейками рубль... Да-да, на углу... Нет, ей-Богу, он меня удивил!..»

Вот такой, приблизительно, разговор представился мне, когда я глядел на оставленные чайкой расходящиеся круги. С трудом оторвав взгляд от воды, я поднял бутылку и налил себе ещё.

Второй стакан, будучи выпит, возымел эффект неожиданный. Когда я докурил сигарету, взятую у кого-то из пьющих пиво соседей, и поднял голову, небо будто ножом полоснули: алые и бурые внутренности стали медленно вываливаться из его голубого брюха и оседать на печные трубы далёких крыш. Меж ними, словно прожекторные стволы, падали в разных направлениях зловещие солнечные лучи кровяной масти. Дым от автомашин, курившийся над Поцелуевым мостом, приобрёл угрюмо-багровый оттенок. Я опустил голову. «Улба-лба! — сказал я себе. — Каж-ца, каж-ца». Мостовая вдруг стала непослушной, изрытой, неровной. Поднял бутылку и, затыкая её пробкой, огляделся воинственно — не хочет ли кто отнять. Никто, кроме вот этого... он ушел. Я посмотрел на реку. Вода уже достаточно остудилась и стала студнем.

«Невкусно!» — подумал я, и меня слегка затошнило. Я ушёл от реки. Люди на улицах были угрюмые, полусонные. Иностранец снимал кино через щёлку. Девушка, глядя в карманное зеркальце, мазала губы. Она шлюха. Они шлюхи — все до одной. В тени забора было холодно и полутемно, и чёртовы неотвязные тополя булькали мелкой листвой. Тополя, тополя... песня. Кто-то хотел меня утопить. Ты, что ли, мастер? Да пуст мой карман, зря трудишься. Что, съел? Ну, то-то, знай наших! Надо бы еще вы.., выпить. А? Бутылку уперли, падлы. Ну и город, одни ворюги...

Теперь поворот направо... Куда это я? Что-то холодно. Эк меня. Брр. Значит так: где я и сколько времени? Долго я путешествую. Я же шёл вдоль Мойки. Вон она виднеется. Кажется, я был в отрубе. Надо же — автопилот сработал. Ушёл же отсюда и снова здесь. Значит, так надо.

Меня знобило. Сильно тянуло по малой нужде. Я прошелся по набережной, ища подворотню потемнее. Забрёл в какой-то угрюмый двор. Примостился между кирпичной стеной и высоким бетонным основанием стальной трубы, косые распорки которой делали её похожей на баллистическую ракету. Когда я вышел оттуда, мне в глаза бросились высокие, сумеречно освещённые окна какого-то длинного одноэтажного строения. На дверях висела табличка с крупною, плакатным пером выведенною надписью. Я подошел поближе. Сознание вернулось ко мне почти полностью, так что надпись, которую я прочитал на дверях в полутьме раннего вечера, удивила меня:


УЧАСТОК «ПАЛЕРМО»


и чуть ниже помельче:

(открыто по техническим причинам).

Недоумённо рассматривал я обыкновенную казённую дверь с натёками серой масляной краски. «Открыто, — подумал я. — Значит, можно войти?» Тут же за дверью раздались голоса, она приотворилась, и ко мне, на булыжный двор, вышли двое, оживленно переговариваясь.

— Надо увеличить давление эзотеры, — сказал тот, что повыше, снимая с локтя нарукавники.

— Подкрутить шестигранник?

— Ну, ясно, что не пентакль! — ответил тот, что с нарукавниками, засовывая их в портфель, и расхохотался. Не переставая смеяться, он внимательно и отчуждённо глядел на меня, и, рассмотрев его лицо, я заметил, что нос его, необыкновенно бугристый и толстый, переходящий в густые пакляные брови, сделан из папье-маше.

— А ты что стоишь, голубчик? — вдруг подлетел он ко мне. — Видишь — открыто? Ну и ступай!— И он с неожиданной силой взял меня за руку повыше локтя и втолкнул в помещение. Дверь за мной затворилась; я услыхал, как щёлкнул сработавший замок.

— О, да в нашем полку прибыло! — услышал я весёлые голоса из глубины помещения. — Давай-давай, не стесняйся! Вольф, наливай! Штрафняка ему!

Я растерянно огляделся. Помещение, на первый взгляд, представляло собой нутро обыкновенной газовой кочегарки. Правда, котлы, стоявшие вдоль стены, не работали, но запальники — стальные длинные трубы, в которые по гибким резиновым шлангам поступал газ, — были укреплены наподобие факелов отверстиями вверх, и каждый из них венчался языком пламени. Таких языков было много, штук десять, их неровный прыгающий свет с трудом разгонял темноту. Пахло горелым газом, пролитым вином, человеческим потом. Синий табачный дым плавал под потолком.

— Да ты ползи сюда, не менжуйся! — кричали мне из глубины помещения. — Здесь все свои, люба! В нашем учреждении сегодня сабантуй!

Я решил откликнуться на их зов. Преодолев небольшой лабиринт из чертёжных досок, поставленных кое-как, вразнобой, я оказался у продолговатого бильярдного стола, на зелёном сукне которого в беспорядке валялись обломанные куски хлеба, колбасы, сыра, табачный пепел. Удивило меня то, что сыр был обгрызан как- то мелко: зияли ровные полукружья откусов — небольшие, нечеловечьи.

— А, это ты, Никеша! — обратился ко мне восседавший как бы во главе стола, заросший до глаз густою чёрною бородой, совершенно незнакомый мне человек. — Наслышан, наслышан... А что, иди ко мне оформителем! Не обижу... А?

Я не нашёлся, что ему отвечать.

— Да что это я, — сказал бородатый, — так сразу и подступаю. — Вольф, сукин ты сын! Налей гостю!

Мне поднесли гранёный стакан с тёмною жидкостью. Где-то совсем недавно я видел такие же зазубрины на венчике стакана. Я зажмурился и, сколько мог, выпил. Излишне, может быть, говорить о том, что питьё было всё то же — портвейн «розовый». Да, очень крупную партию этого товара прислали в наш город из молдавских степей.

— Ну, как, пошлО? — спросил меня тип со старушечьим острым лицом — тот, кто мне наливал.

— Спасибо, нормально, — ответил я, преодолев лёгкую тошноту, и поинтересовался, по какому случаю праздник.

— О, да ничего особенного... Сороковины отмечаем... по нашему... гм... знакомцу! — осклабился остролицый. — Кстати, ты его тоже, кажется, когда-то знавал.... Его зовут Дима. Ну, художник-иллюстратор, Димитрий... Уж сорок дней, как преставился...

— Что вы говорите? — весь так и вскинулся я. — Не может этого быть! Я ж его видел сегодня утром!

— Пить надо меньше! — раздался из-за спин чей-то тонкий и злобный фальцет. Я попытался взглядом разыскать наглеца, но за кругом голов и плечей ничего, кроме пляшущих неровных теней, не увидел.

Я обратился к чернобородому.

— Скажите мне, это правда? — спросил я полным отчаянья голосом.

— Увы, мой друг, мужайся, но это факт! — ответил начальник, мясистое лицо которого выразило в эту минуту чувство оскорблённого достоинства.

— На поминки попал! — с издёвкой проверещал все тот же тонкий и ненавидящий голос. Я не нашёлся, что отвечать. Неожиданное и острое чувство горя охватило меня с такой силой, что я уронил голову на руки и разрыдался.

— Ну-ну, успокойся, не горюй, бедный Йорик! — опустил бородатый мне на спину свою тяжёлую длань, и я, содрогаясь, ощутил позвоночником его твёрдые и длинные когти. — Ничего, дело житейское... Покойному, попросту, незачем было жить... Ну, а мы, как видишь, его с удовольствием поминаем. Чем бы тебя отвлечь? Хочешь посмотреть машинное помещение? Это, так сказать, средоточие нашей деятельности... Вольф, проводи!

Вольф как-то нехорошо усмехнулся, отчего его острое лицо стало на миг ещё безобразнее, и поманил меня за собой. Вытерев мокрые щёки, я отправился следом. Он провёл меня в тёмный угол котельной, к двери, над которой горела красная лампочка. Набрал нужный номер на замке с шифром и, толкнув дверь, ввёл меня в машинное помещение. Сквозь мутное запыленное окошко я, первым делом, глянул на улицу, где синели негустые майские сумерки, и узнал бетонное основание той самой трубы со следами своего недавнего пребывания.

— Смотри! — сказал Вольф каким-то торжественно-страшным голосом. Я посмотрел прямо перед собой. Сквозь узкое жерло печи я увидел слепящее пламя вольтовой дуги, а когда пригляделся, заметил — там, между двух угольных электродов, вьётся, шипит, пузырится и истончается в дым чахлый крысиный трупик. Дым втягивался в отверстие за электродами, которое, как я понял, ведёт к трубе, только что мною виденной.

Полуослеплённый на мгновение, я отвернул голову от печи, и спросил в ужасе и отвращении:

— Зачем это?

— Фирма «Миазм», — ответил Вольф лаконично, но глаза его горели каким-то непонятным мне торжеством. — Участок «Палермо». Снабжаем весь город.

— Уйдём обратно, — попросил я, отворачиваясь.

— Как хочешь, — ответил Вольф лаконично, — это не трудно.

Когда мы вернулись к пирующим, я каким-то шестым, так сказать, чувством отметил, что настроение за столом изменилось. Царило тягостное молчание. Бородатый глянул на меня строго и сумрачно. Он собственноручно налил стакан до краев и, поставив передо мною, коротко бросил:

— Пей!

— Спасибо, мне, кажется, хватит...

— Пей, тебе говорят! Ишь, невежа...

— Ну, если вы настаиваете,— ответил я, машинально озираясь по сторонам, и отпил немного.

— Он слишком много знал! — раздался все тот же издевательский голос, и я, вскинув взгляд в ту сторону, откуда он прозвучал, увидел пухлое безволосое личико, лишенное подбородка, глаза которого, встретившись с моими, изобразили комический ужас.

— Послушайте, что за наглость! — закричал я прямо в это мерэкое личико. — Кажется, всему есть предел! Я вас не знаю, и знать не хочу!

— А ты кто такой, собственно, чтоб кричать на Валюнчика? — угрюмо спросил чернобородый.

— Как кто такой? — опешил я.— Вы ж меня знаете! Сами в оформители звали, оклад предлагали...

— Ну, оклада я тебе, положим не обещал, — насупился чернобородый.— А интересует меня, что ты за тип, что за птица, чтобы каркать на моего штатного сотрудника?

— Что за птица? — ответил я, усмехаясь. — В чайки собрался... да вы меня, боюсь, не поймёте...

— Ты, кажется, Йорик, того, в Гамлеты метишь... — угрюмо сказал бородатый.

— А хоть бы и так! — воскликнул я, возбуждаясь. На меня напало какое-то необъяснимое вдохновение. Весь этот чадный день, сгущаясь, клубясь, наподобие пьяной тучи, разразился во мне ливнем жарких речений.

— МЕчу! — воскликнул я.— Всю жизнь метил! Вы, люди служащие (кто-то бросил вслед — «Вот именно!»), и не поймёте меня совсем. А живёт, бродит средь вас популяция неприкаянных душ! Страшные видом, сильны они духом и провидящим зрением! Пусть они кажутся вам, в лучшем случае, чудаками, в худшем — подозрительными отщепенцами. Это потому, что видят они вещи в их истинном свете, а не в искусственном и наведённом! Да, нелегко нам живется. Душе хочется распрямиться и возлететь, а её загружают свинцовыми чурками разных запретов, угроз, обязательств! Сколько сил уходит на то, чтобы вытеснить из души этот сор, и хоть ненадолго сосредоточиться! Как надрывается в этом ежеминутном борении весь душевный состав! Вот и бежишь в гастроном покупать какой-нибудь гнусный «розовый», пьешь, чтоб забыться хоть на минуту!

— Или напросишься на чужие поминки! — злорадно заметил тот, кого звали Валюнчиком, и его глаза, встретившись с моими, вновь изобразили комический ужас.

— Пусть так! Напросишься. Сущая правда — пьём на халяву! Да что — пьём. Все мы — разного рода поэты, романтики и пропойцы, не то, что киряем — живём, и то на халяву, за чей-то ненужный и тяжкий счет. Примите, — канючим, — любезные, в вашу честнУю компанию. Так уж нам трезво, грустно и одиноко. И вы принимаете... чтоб надсмеяться или убить!

— Ну, это он, кажется, перегнул, — пробубнил Вольф себе под нос. — Тут вам поминки, а не судебное заседание...

— Фи, гадость какая! — воскликнул Валюнчик, деловито распаковывая пакетик бритвенных лезвий. Он стал раздавать лезвия, прямо в бумажках, обходя всех присутствующих, приговаривая:

— Это — тебе... это — тебе...

— Вот что, други! — сказал чернобородый, вставая и засучивая рукава. — Мы, кажется, ошиблись в этом субъекте. Думали, что он наш, а он... Одним словом, пора мочить, а?

И вдруг стул с треском отлетел у меня из-за спины, по потолку рванулись в мою сторону чёрные тени, и я был схвачен десятком рук и опрокинут, так что лопатки мои воткнулись в твёрдый бетонный пол. Я тяжело дышал, силясь вырваться. Тут, не выпуская меня, клубок разомкнулся, и я увидел, как торжественным аллюром, с бритвой в руке, ко мне вышагивает гладколицый. Он подмигнул мне заговорщически и кивнул чернобородому. Тот, своею сильною дланью схватив меня за подбородок, еще сильнее задрал его, и моё сердце затрепетало вместе с огнями газовых факелов, вставших перед меркнущими глазами.

Чудовищным усилием вырвал я ноги из чьих-то лап и пнул прямо в живот Валюнчику. Тот отлетел с тонким писком. Вдруг входная дверь затрещала, по потолку побежали сполохи от внезапного сквозняка, и я почувствовал, что свободен.

— Атас, братва! Шухер! — крикнул чей-то высокий и сиплый голос, точно петел пропел. Я вскочил на ноги. В помещение парами, ровно и монолитно, раздвигая путаницу чертёжных досок, вливались черные гибеллины. Порскнули по углам рваные тени недавних моих собутыльников.

— Ваши документы!— сказал, подойдя, их предводитель.

— Нет у меня никаких документов! — с сердцем ответил я, отряхиваясь и потирая ушибленные места.

— Что ж. Тогда пройдёмте.

Предводитель накинул на свою литую бронзовую голову пепельного цвета капюшон, козырнул мне и показал в сторону выхода. Я шёл впереди, они вслед за мною. Выйдя из двери первым, я вдруг быстро захлопнул её (щёлкнул сработавший замок) и бросился наутёк...

Преследуемый страхом, бежал я вдоль набережной Мойки, огибая провалы перед подвальными окнами, но меня, как ни странно, никто не преследовал, как будто наваждение осталось там, за дверью котельной... Я пересёк Поцелуев мост и пустился вдоль густых тополей дальше, мимо Новой Голландии. Наконец, я остановился и перевел дыхание. На фоне неба тускло горели фонари. Я обернул лицо к старым пеньковым складам, и острое восхищениё проникло в мою душу. Поднося к моему разгоряченному лицу ломтик тающего пространства, поражая редким совершенством пропорций, с которым были укомплектованы сочетания тёмных тяжёлых масс, её составляющих, к моим глазам подступила вечная и прекрасная арка. Я долго глядел на неё в знак прощания, стараясь навсегда отпечатать в душе образ предельной и пламенной земной красоты. «Здесь! — думалось мне. — Тут-то я с вами и попрощаюсь». Я напоследок взглянул вдоль набережной. Навсегда запомнились мне ломтики сухого собачьего помёта под фонарем, блестевшие, как тёмный металл, толстые корявые кряжи тополиных стволов. Я стал быстро срывать с себя ненужную больше одежду. «Кончено! — думалось мне. — Пусть это будет страшный, но и последний грех мой». И вдруг...

Из тёмной подворотни выбежала девочка лет тринадцати. Её преследовали мужчина и женщина, тучные, с трудом переваливающиеся на своих толстых лапах.

— Ненавижу! — крикнула девочка. И, птицей взлетев на гранитную стойку перил, бросилась в воду.

— Помогите! — крикнул мужчина неожиданно мелодическим тенором, подбегая к перилам и свешиваясь в сторону воды, но прыгнуть вслед не решаясь. Девочка, видимо, обо что-то там трахнулась под водой, потому что она долго не всплывала, а когда всплыла, то двигалась вяло и бессознательно, снова медленно погружаясь. Я бросился вслед за ней, но с таким расчетом, чтоб упасть в воду как можно дальше от берега, туда, где поглубже. Вынырнул я благополучно, ощущая на своем лице и губах легкую аммиачную вонь. Кусок девочкиного платья ещё колыхался над водой. Я подплыл к ней и обхватил рукою её бесчувственное тонкое тело. Плыть обратно, загребая одной рукой, было очень трудно. Я держал к далекому спуску. Наконец, мы приблизились. Здесь, на спуске, собралась уже маленькая толпа. Особенно разорялась бежавшая вслед за девочкой пара: дебелые мужчина и женщина что-то кричали, размахивая руками. Как только мы подплыли, девочку вырвали из моих рук, а меня, уже вторично за вечер, схватили многочисленные цепкие пальцы.

— Ах ты, дурочка! — слышал я чей-то толстый плачущий голос.

— Меня-то пустите! — закричал я. — Я не хочу к вам обратно, будьте вы прокляты!

— Да помогите же, видите, человек не в себе! — вибрировал над моим ухом чей-то мощный убедительный бас.

— А пошли вы все на ... ! — крикнул я, отбиваясь.

Но тут силы оставили меня, и я стал тихо терять сознание. Последнее, что я увидел, были стройные гармонические массивы старинной арки, восходящие надо мною в светлеющем небе майской прекрасной ночи...

Впрочем, сознание иногда ко мне возвращалось. Меня куда-то несли, где-то клали. Кто-то подходил ко мне и брал за руку. В голове работал какой-то зуммер, так что речей я не различал. Единственная фраза, которую я услышал перед тем, как погрузиться в небытие, была произнесена деловым, будничным тоном.

— Делириум тременс! — сказал мужчина, одетый в белое. — Запишите, Марья Васильевна...

................................................................................................................................................

Вот уже месяц, как я нахожусь в больнице, Я все-таки достиг устья Мойки: психушка, куда меня поместили, находится на пересечении её с рекой Пряжкой, при самом впадении в расширяющуюся горловину Невы, которая здесь не Нева уже, собственно, а Финский залив, море... Нет, не подумайте, с головой у меня всё в порядке — отделение наркологическое. Лечат меня принудительно от любви к алкогольным напиткам.

Чувствую я себя хорошо, спокойно так. Ну, да оно и понятно — ведь и лекарства там всякие, само собой, как сказать, ну, то есть, да, — успокаивающие душу...

Один раз только я поволновался — когда Зина перестала ко мне сюда приходить. Появилась она надо мной, как только я оклемался, что было совсем не сразу. Я ей обрадовался — она хорошая девушка, добрая, милая... да... А тут вдруг пропала и перестала совсем приходить. Я как-то томился, места себе не находил, что называется, даже, верите ли, плакал в подушку... А потом, по прошествии двух недель, приблизительно, снова она пришла. Оказалось, был у ней приступ какой-то женской болезни: врачи ей сказали, что она не сможет родить. Я её как мог успокаивал; ели мы вишни, принесённые ею с базара, сидя рядком на казённом моём шерстяном одеяле...

К Диминой матери я звонил из больницы — он умер несколькими неделями ранее — попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено — город большой, всякое может в нём затеряться...

Самое моё любимое сейчас занятие — глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними, — налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие-то пакгаузы, трубы, сараи, краны... И между ними — маленький кусочек восходящего, горЕ отлетающего пространства — то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это — море. Глядеть на него — и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая-то светлая, неземная отчизна... Как бы попасть туда, в этот счастливый край?

1980.

КЛАДОИСКАТЕЛЬ

ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Поверьте, нас окружают сонмы невэрачных духов! Логически рассуждая, иначе и быть не может! Мы строим свои хибары среди развалин, в краеугольный замОк вставляем их булыган. Стояла ведь крепостца Ниеншанц, со своими церквами, казармами, обывательскими лачугами. Темнели капища вепсов! Были потом и укрывища «белых голубей», подрешетников, наполеоновцев, дыромолов. Были моленные ассирийцев — тех, что и сейчас гуталинят наши худые ботинки, маленькие молельни китайцев, торгующих чаем и шёлком, парсов-огнепоклонников, сынов Ахурмазды, пылко молящихся среди своих горячих ковров. Были каморы баптистов, штундистов и, может быть, квакеров. Были. Все унесло печальное время. Всё угорело, истлело, насупилось, расточилось. Но — не совсем, не до последней творческой сути! Где-то там, в глубине кирпичных молекул, что-нибудь и осталось! Нечто еще источают обломки, промолённые насквозь! Какие-то бесплотные огоньки ещё и порхают, маня полусонного ночного таксёра! Какие-то звуки ещё шелестят, забиваемые многошумной поступью города. Иного морочат, иного на что-нибудь и наводят... Так-то вот, рассуждая логически. А может быть, и не так. Может, и нет ничего. Может, просто так кажется...


* * *

Родился я в Балаклаве в сорок пятом году. Отец мой был полугрек, полунемец, мать — русская. Недолгое время семья наша прожила в Казахстане. Когда наступила пора поднимать разрушенное войною хозяйство, старые сослуживцы отца вспомнили о нём как о толковом портовике. В Казахстане нет моря, и отец, осаждавший письмами разные государственные инстанции, с радостью откликнулся на их полуофициальное предложение. Так оказались мы в Ленинграде: сперва — на птичьих правах, рискуя быть высланными, и куда, в каком качестве — неизвестно. Но — удалось зацепиться. Первые мои воспоминания — уже о нашей по ордеру выданной комнате, где я был законно прописан. Плесень на обоях, в печурке — горящие торфяные брикеты, по праздникам — портрет Ворошилова за окном, — всё это — простые атрибуты моего раннего детства. И ещё — золочёный, дешёвенький по тем временам канделябр с ангелочком, стоявший на письменном столе у отца; свечи его зажигались, когда пропадала электроэнергия; тогда по нему пробегали золотистые, лиловые, багряные искры.

Тянуло меня по разным углам, закоулкам, на дальний двор. Там, где играли другие дети — в маленьком палисадничке — я не играл. Было в нём, несомненно, побольше воздуха и простора, беготни и ещё не вымерших хороводов. Дальний же двор напоминал дно заброшенного карьера. Осклизлые стены, волглое тряпьё на веревках, колышащееся, словно белёсые водоросли; штабеля сырых осиновых плах. Солнце бывало там только мелкими яркими пятнами, ромбовидными и овальными, неожиданно сверкавшими из какого-нибудь притыренного угла наподобие золотых медальонов. Во кенно! во нарно! — вскрикивал я в непонятном себе восторге на тогдашнем полузверином детском жаргоне. Отмечу, что детский восторг мой имел характер вполне определённый — то есть — всепожирающей созерцательной сексуальности, ещё не нашедшей точки своего приложения, но оттого, быть может, ещё даже более всеохватывающей. Долго и пристально глядя сквозь щель между штабелями на пылающие закатные окна, я скоро впадал в состояние томительного и сладостного очарования, ещё не названного на языке половедов. Однажды одно из окон открылось, нарушив цельность моего состояния, образовав в нём тенистую дырку с бликами на голубом потолке, и там показалось лицо старой девочки в красном беретике. Лицо бледное и увядшее, несколько квадратное от приспущенных щёчек; в глазах же её стояла томительная и немного мутная грусть, эдакое мечтательное разочарование.

Что ты в тени сидишь, мальчик? — спросила она весьма мелодически. — Тебе там не холодно?

— Да не, тётя! — сказал я, смутившись от неожиданности, с которой было нарушено моё, самому непонятное, но интимное и потому, вчуже, слишком наглядным казавшееся состояние. — Так я побежал?

— Беги, если хочешь, — ответила она равнодушно, все с тою же чудной мелодией в голосе.

Больше мы с ней никогда не виделись. Я даже и не глядел на это окно. А во дворе её не было видно — может, она болела и выходить не могла... Я скоро забыл об этом маленьком и незначащем эпизоде, занятый сбором недокуренных хобцов и игрой в казакиразбойники (дворовые веяния не обошли меня стороной), но потом, когда страсть к уединению вновь на меня нападала, я находил на земле, за дровами, чудные плетёночки из разноцветной проволоки — корзиночки, брелочки и цветочки, на недальнем расстоянии от забытого мною окна — на расстоянии броска несильной рукой. Я никогда не связывал свои находки с тем полустершимся в памяти разговором, но эти малые чудеса неожиданного обретенья разбудили во мне свойства искателя. Я распространил свои поиски на весь дальний двор, и иногда что-нибудь тоже красивое, какую-нибудь шишечку медную, находил; дворовые ребята меня дразнили, называли «помоечником», но тут, видимо, сказалась кровь афинских старьёвщиков и бугровщиков — отказаться от мечты найти что-нибудь эдакое, прекрасное и дорогое, я был не в силах.

Родителям моим даже пожаловались наши неодобрительные соседки, что я «под видом раскопок эксплуатирую их детей», но мог ли я в том нежном возрасте кого-то эксплуатировать, с какой целью? Думаю, причиной общественного ко мне недоверия была моя несколько нерусская внешность, а не мечтательные порывы, сами по себе, правда, и странноватые на фоне всеобщего полуголодного, разорённого, злого существования.

* * *

Поразила меня и экскурсия в Зоологический музей. В трамвае было полно, и я оказался на задней площадке, у окна, позади девочки Оли, самой развитой телесно из нашего класса. Не сразу, но постепенно, я ощутил, что тесно прижат к её сильной спине и пухлому, неденчонскому задику. Когда же я это усвоил, прижался уж сам, посильнее. Она — ни гу-гу. Тогда я, как бы невэначай, положил руку ей на бедро. Она покраснела, но пристально продолжала глядеть в окно, как бы ничего не замечая. Так мы и доехали до стрелки Васильевского острова, оба красные, полузадохшиеся. Я засёк (или мне только показалось?) проницательный взгляд, брошенный на нас учительницей из глубины вагона. Но она (вот странность!) ни тогда, ни впоследствии нам ничего по этому поводу не сказала.

Потом мы внедрились в музей. Как это ни удивительно, возбуждение моё не только не ослабело, но ещё и усилилось. И мамонт с отъеденным хоботом, сидящий по-бабьи, враскоряку, и горный кавказский тур с прекрасным замшевым пахом, и блестевший, словно смазанный маслом, длинный слоновий бивень — всё это шло сквозь призму моего возбуждения. Задержался я у шкафа с колибри. Это был строгий старинный шкаф красного дерева с медной гравированною табличкой и толстым стеклом. Чудная птичка величиной со шмеля была разноцветна, воздушна, легка; она почти пела. И глядя на её изощрённую неленинградскую красоту, бисеринки глаз и игрушечный клювик, я испытал вдруг такое мощное и всеохватывающее содрогание, такой кромешный оргазм, какого более никогда не испытывал. Когда я пришёл в себя, всё было по-старому, только скрипели вощёные полы под ногами нашего класса, переходившего в другой зал, да противно липли к ногам форменные брючата. С тех пор я долго, целую вечность здесь не бывал, но впоследствии узнал мою птичку на старинной гравюре, изображающей птицу Рух. Таковы были мои первые познания в академической и прикладной зоологии...

* * *

Топырин не обманул; его наколка верна, уж это — без всяких. На словах он объяснил дело так:

— Из-звольте пос-слушать сюда, Лавруша! Я у-ез-жаю. Ну, т-такие дела: домик в Ниц-це, связи в Меж-ду-нар-родном в-валютном... А у к-княгини есть з-золотишко! Сам видел! И с-старуха на ладан дышит! Ты з-за ней присмотри. Лишь бы сошлось. Дом-то на кап уходит через годок! Н-не д-доживет! Н-не доживет княгини Небейнова! Все т-твоё будет! К-круто подымешься! Ты, главное, п-присмотри. С-старуха н-ничего, недаром я с ней чаи распивал — с-сам думал п-по-поль-зоваться. У неё там тайник в мансарде. Где — не скажу. Не з-знаю. Стены в-выстучишь. Я т-тебя ей пр-редставлю.

Но представить княгине Небейновой он меня не успел. Пора было уезжать старому срамотворцу. На его отвальной мы напились, и когда уже никто ничего не понимал, и все только пели, он вдруг выдвинулся из-за угла всей своею короткой, но внушительной фигурой, и сказал загадочную для других, а мне понятную фразу:

— Жди капа!

С Топыриным я познакомился в кофейне «Макао», или, для простоты — «Какао», или — просто «Какашка». Он попытался что-то там продать с рук. А потом — выпить. Перехватила его благие порывы мощная рука народной дружины. Когда это произошло, он вдруг сделался таким старым, придурковатым...

— Ну, т-товарищ!— лепетал он.— К-комиссионка на пер-рерыве! А мне ср-рочно вылетать в Бр-рест! Участвовать в митинге! Подъ-ёмные пер-рекрыли! А дело общественное!

Я случайно оказался за тем же столиком. Мне стало жаль этого немолодого мелкого спекулянта, и я сказал модному парню, державшему его за рукав:

— Действительно, человек уже не мальчишка! Вроде, солидный товарищ! Кажется, журналист...

Дружинник заулыбался — ему самому не очень хотелось связываться — день был погожий, размаривающий.

— Извините,— всё так же улыбаясь, сказал он, — а у вас самого есть документы?

Я предъявил паспорт.

— Проследите, пожалуйста, чтоб этого больше не повторилось!— сказал он мне деловито, сам понимая, что несёт чепуху, и в то же время желая с достоинством выйти из мелкой и «не внушающей» ситуации.

— Будет исполнено! — по-военному чётко ответил я. Но тут вмешался Топырин. Он вдруг помолодел и несообразно с обстоятельствами посолиднел.

— С-старик! — молодецки выпятив грудь, крикнул он в ухо дружиннику. — В-видишь, что тебе общественность подсказывает? Шел бы ты лучше на К-кузнечный кар-рманников бом-бить! А н-не стремать ч-честных сов-ветских граждан!

Его наглость была тонко рассчитана. Дружиннику оставалось либо хватать его за воротник, либо, если он не желал связываться с докучливым нарушителем, с некоторой не совсем ловкой поспешностью сваливать. Топырин уж знал, что он предпочтёт второе, иначе бы не наглил. Пробурчав: «Смотри у меня», — страж общественного порядка, развернув широкие плечи, быстро ретировался в сторону стеклянных дверей кофейни «Макао».

Свое барахлишко Топырин сдал на том же Кузнечном. И так-таки быстро — я как раз приканчивал вторую чашку «двойного» за круглым стоячим столиком. Я было не узнал его: ко мне подрулил молодцеватой походкой мужчина лет тридцати и, ловко, с какой-то спортивной грацией изогнувшись, вытащил из кошёлки бутыль гнилухи.

— Топырин, Пьер Николаевич! — прищёлкнув каблучками, отрекомендовался он. — З-знакомство предлагаю отметить!

— Лавр Энеевич Штамм, — в тон ему, столь же важно, представился я. — Здесь, знаете, неудобно... дружина, и всё такое...

— Н-неудобно? Такси, такси! — кричал он уже на Невском проспекте. — К нам, пожалуйста! — и, усадив меня на заднем сидении, сам притулился рядом с шофёром и бросил значительно:

— Острова!

— Чего-чего? — не понял пожилой седоватый водитель.

— Кам-менный остров! Бер-рёзовая аллея!

— Это у раковых, что ли? — спросил шофёр.

— Р-раковых? — Топырин побагровел. — Да не р-раковых! На улице остановишь, типун тебе на язык! А? — обернулся он ко мне. — Р-раковых! Люди, понимаешь, гуляют, а он...

* * *

Каменный остров ныне уже не тот. Чистенькие аллейки, пристойные стриженые лужки. Пановавшей здесь некогда бузинной бузы, сырости и заброшенности и в помине не обретёшь. Только дуб Петра Первого всё хиреет; весь он испещрен полипами живого, жемчужно-матового древесного гриба; напоминает берёзу с обломанным верхом из какого-то давнего, то ли виданного, то ль где-то вычитанного пейзажа. Однако тренированный нюх Топырина скоро вывел нас в нужное место. Это была заброшенная, псевдоремонтируемая деревянная дачка в английском стиле, коттедж, строенный некогда владельцем какой-нибудь небольшой промышленной монополии, скажем, серии фабрик «Ёлка-тре-угольник». Всё это было обнесено щелеватым забором из хорошего, широкого подтоварника свежей выделки, с толстыми медовыми натёками мертвой живицы. Двор коттеджа зарос всякой зелёной дрянью, среди которой господствовали грубые розовые свечи иван-чая. Забрались на штабель подёрнутых свежей трещиной брусьев. И приступили.

«Гуляли» мы весьма скромно. Кроме трёх бутылок портвейна «Кавказ» в кошёлке Топырина оказались ещё пачка «Примы» и два плавленых сырка. Ему не жаль было тратиться на такси, но роскошествовать на счёт закусона и в голову не пришло.

Когда сограждане пьют дешёвку из одного стакана на штабеле рассыхающихся плах, тем более, что называется, «в рабочее время», это кое-что сообщает о них самих. Так что мы не стали занудно расспрашивать друг друга о прошедшем житье-бытье. Мы вспомнили об игре нашего детства, которая называлась «чихэ». О том, как лучше отливать свинцовую биту. И как лучше прицелиться, чтоб накрыть столбик мелочи. Топырин даже стишок вспомнил к случаю:

Я л-любое знала дело,

на любое д-дело шла,

И в чихэ играть умела,

И в пристеноч-чек могла.

— П-пон-нимаешь, Лавруша, с чего все нач-чалось! — говорил мне Топырин, кромсая складным ножичком о двенадцати предметах плавленый сырок «Городской». — К моей м-махе ходил любовник, капитанишка артиллерийский. Высокий, стр-ройный, весь в кож-жаной портупее и хр-ромовых сапогах. Орденов на нём было, что гр-рязи! Я на него, как на Бога, смотр-рел. А он, говнюк, поднапился — и ну сад-дить во все дырки из р-ре-в-воль-ве-р-ра! И матом на всю квартиру коммунальную! Нас чуть не выс-селили от-туда. А я з-заикаться начал. А? Отцы, мать их ети! Эт-то был мне хар-ро-ший урок п-повседневного агитпр-ропа!

— А я был мальчик мечтательный! — сказал я. — Всё карты коллекционировал географические. Да в целлюлозно-бумажном техникуме учился. И так всё тихо живя, книжонки читал посторонние... От них-то, наверное, всё и произошло. Без всяких житейских бурь. Ты, лучше, вот что скажи, Николаич, кто этот домик построил? Ты, случайно, не в курсе?

— Поб-бойся Бога! — сказал Топырин. — Я тебе что, не говорил? Это же б-бабушки м-моей д-домик! Брусницыных слышал? Кож-жевенные з-заводы! Б-богадельня из кр-расного кирпича! Там сейчас мор-реходка, на К-косой линии! Д-домик-то, по-настоящему, м-мой!

— Может, покажешь свою резиденцию?

— Пойдём!

Мы долго болтались по этому заброшенному строению. Помимо стремянок и козел, заляпанных присохшей шпаклёвкой, вёдер с застывшим раствором и больших малярных кистей, тут валялись спасательные круги, грудкой — уключины, связанные ржавой проволокой, ломаные учрежденческие столы. Словом, что-то водно-бюрократическое. Однако Топырин не замечал всего этого сора. Он с жаром объяснял, что вот тут стоял рояль «Бек-ке-ра», там — чиппендейловский гарнитур, а вот здесь — чудный чугунный торшерчик каслинской выделки. Он никак не мог всего этого видеть, но не совсем, вроде бы, завирал.

«Наверное, ему из родни кто-нибудь нарассказал!» — так решил я про себя.

— Верно, и драгметаллы тут были в избытке? — спросил я его с деланным равнодушием.

— Нав-валом! — живо откликнулся он. — Да одного фаб-берже тут — мешками не унести! А что, в-волнуют тебя др-рагметаллы?

— Да, я люблю золото! — просто отвечал я. — Мне нравится его цвет.

* * *

Мы подружились. А потом он уезжал. Проводы его были непохожи на те, каких я насмотрелся за последние годы. Во-первых, в комнате было пусто. Но как пусто! Казалось, что и гвозди из стен он повыдергал и продал по дешёвке. Сам он был одет в новенькую спецовку из хлопчатой бумаги.

— Д-дёшево и сер-рдито! — сказал он, насупившись, когда я тронул его за лацкан. — На пер-рвое вр-ремя хватит! Мне бы только до Ниц-цы...

Он сидел посреди комнаты на стареньком, зашмыганном, слабо набитом рюкзаке. Он уже с утра чего-то там выпил, и на седалище своём держался нетвердо. На вид ему было сейчас лет пятьдесят.

Пришло несколько человек. Родни — никого. Лица гостей, правда, были чуть-чуть мне знакомы — примелькались в «Какашке». Стол, стаканы и несколько табуретов заняли у соседей. Этой операцией руководил сам Топырин.

— У-ез-жаю на БАМ, — докладывал он соседям. — Спр-равляю от-ва-льную!

— Знаем мы про ваш БАМ, инородцы! — говорили соседи, но смотрели на него, почему-то, с жалостью.

— И какую паскуду вселють заместо блаженного? — мечтательно говорила одна старушка.

Топырин держал речь. Он витийствовал.

— Помните, — говорил он, — мне нипочём боль и страх. Я протянул значительную часть жизни и кое-что для себя уяснил. В частности — не думайте, что причиною моего путешествия является несовершенство наших гражданских свычаев и обычаев. Жизнь, извините, трагична в самой своей сути, и хотя боль и страх мне нипочём, я хлебнул и того, и другого. Скажу: не начальство в том виновато; и оно подвержено тем же законам, чему немало объективных свидетельств. Я человек маленький и как-нибудь проскочил бы до самой смерти. Но отдать концы, не увидев Большой Земли! Это выше моих возможностей! Александру Гумбольдту можно, а Топырину — нет? Дудки! Я ещё новую географию сочиню! И назову её очень оригинально — «Хроника Русского»! У меня, к тому же, и договор заключен — с издательством «Имка-пресс». Итак, за меня — Последнего Отъезжанта! — И, неожиданно помолодевший, он залпом осушил кружку «Агдама».

Оговорю, что для простоты передачи я снял его заикания. Все слушали с большим чувством. Кто-то даже не то засмеялся, не то заплакал. А потом, естественно, выпили вслед за Топыриным.

Дальнейшее помнится мне нетвёрдо. Ну, помимо запавшей мне в душу, уже упоминавшейся фразы насчёт капремонта. Зато пробуждение было неординарным. Проснулся я в собственной конуре под пристальным взглядом чьих-то упорных и сильных глаз. Надо мной навис продолговатый, нежно-румяный овал молодого дамского лика, обрамленный тёмно-каштановыми, слегка загнутыми к щекам волосами. Маленький алый ротик был приоткрыт, обнажая крупные прямые резцы. Взгляд карих глаз завораживал.

— Кто вы, позвольте спросить? — выдавил я, немея.

Загадочно усмехнувшись, стала меня ласкать. И настолько остры и тревожащи были её пикантные ласки, что я очень скоро пришел в то состояние, за которым следует неминуемая сладкая судорога. Но уже на последнем пороге она вдруг притормозила, и всё столь же загадочно глядя в мои туманящиеся зрачки, произнесла непонятное:

— Будет. Дойдёшь, когда совершишь...

Она подошла к золочёному канделябру и, сдернув с шеи у ангелочка длинную нить темно-алых коралловых бус, полуобернулась ко мне:

— Миленький, может, возьмёшь в долю?

Моя конура была лишь слегка подкрашена слабым утренним светом, стекавшим с глухой стены соседнего дома. В комнате — почти армейская простота: диван, уже убранный и накрытый; верхняя лампа забрана цилиндрическим убогим плафоном с каким-то бедным геометричным рисунком — «хрущёвский модерн»; несколько стареньких венских стульев, письменный стол, безобразный, но тщательно убранный и недавно протёртый; словом, торжество немецкой страсти к порядку. Единственным украшением комнаты был уже упомянутый позолоченный канделябрик, оставшийся мне от отца.

— В долю? Это насчёт чего? — спросил я с искренним равнодушием.

Она повернулась ко мне всем корпусом. Тёмно-фиолетовое платье, надетое прямо на голое тело — стройное и красивое, — казалось в полутьме почти чёрным. Легкая полуулыбка обнажала кончики крепких белых резцов.

— Это насчёт ваших разборок с Топыриным! Вы на отвальной много болтали, а, миленький? Я ведь оттуда с тобой притопала. Чуешь? Дело твое — крупняк, а?

— Так это была не любовь с первого взгляда? Тобою руководила нелепая идея разжиться от нищеты?! — воскликнул я с почти что искренней болью. — Слышала звон, да не знаешь, где он, малютка. Давай-ка лучше останемся нежными и счастливыми!

— Хорошо, сокол! — отвечала она с некоторой усталостью в голосе. — Как знаешь, как знаешь... Я ведь тоже с вами, грубиянами, выпила. Может быть, мне что-то не то померещилось?

— Не знаю! — сухо ответил я. — Всё бывает в мире трёх измерений! — И пошёл в ванную бриться. «Хороша! — думал я. — девка — малина! Ну, как и всё сладкое, конечно, не без черня, но... Одним словом, очаровательное знакомство!» Уже потом, прижигая квасцами малую кровоточащую ранку на шее, я вдруг опешил: «Сам я порезался? Или ранка эта невидная появилась на шее раньше?»

Лёгкий холодок пробежал у меня по спине. Да и вправду, в ванной не жарко. Я поспешил одеться.

Когда я, сопровождаемый осуждающим взглядом Терентьича, соседа-пенсионера, который здорово меня недолюбливал, вернулся в свою конуру, девицы здесь не было — исчезла, и сумочку свою забрала. Зато со стола привычно мне улыбался обращённой к окну щекой мой золочёный дружок с канделябрика. Потом я заметил, что в руке у него — маленький бумажный прямоугольник. Я взял его, осмотрел. Это была типографским способом отпечатанная визитная карточка. В рамке из черных ненюфар, увенчанных древнеегипетским знаком жизни, стояло:

АЗАЛИЯ — ЖЕНЩИНА-ВАМП

и телефон.

* * *

Сегодня я разведал существенное: дом княгини Небейновой действительно уходит на капитальный ремонт. Эти сведения стоили мне коробки конфет и нескольких любезных улыбок. Девочка из жилтреста, далеко утопляя в горле свое мягкое западенское «г», и пуляя короткими зоркими взглядами ищущей лИса лисицы, сообщила, что вышеозначенный дом будет капитально ремонтироваться в третьем квартале текущего года. Тётка же моя, Клавдия Петровна Небейнова, к сожалению, умерла неделю назад, и комната её пока опечатана, так что трымай, голубчик, всё, что плохо лежит. Впрочем, последнюю часть фразы я добавил уже про себя, от себя.

Пора, пора произвести рекогносцировку. Не собираюсь срывать печати и рыться в ветхом старушечьем скарбе. Пусть её барахлишко разберут дворники. Но пол, стены и потолок останутся мне. Где-то там и припрятаны драгметаллы! Не в тряпье же она хранила своё богатство!

Я размечтался. Вот я, хоронясь, аки тать в нощи, скрывая под плащом коптяiцую «летучую мышь», тихо пробираюсь наверх. Вхожу. Резкое колыхание и шум встречают меня. Кто-то бросается в мою сторону! Ах нет — то полощется под ветром, снующим сквозь разбитые окна, забытая бархатная портьера. Сажусь за разбитое пианино (его тоже никто не забрал — перевоз дороже), ставлю на его крышку «летучую мышь», подкручиваю, чтоб не коптило, и играю... Огиньского! Торжественные звуки старинного полонеза вибрируют в проёмах пустого здания, распугивая крыс и вселяя в бомжей мистический ужас. Чу! Не стремает ли кто? Нет, кругом тихо. Присущий мне тонкий музыкальный слух нащупывает в ноте ля какой-то дребезжащий, металлический призвук. Так. Это дело надо исследовать! С гулким звуком закрываю клавиатуру, открываю верхнюю крышку, сняв потайной фонарь. Свечу. Боже! Справа, в той стороне, где собраны высокие ноты, все буквально усыпано золотом! Сверкают перстни, блестящими змеями извиваются златые цепи и ожерелья! Золотые монеты, поставленные на ребро, играют своими жирными спинками. Наконец-то! Крушу пианино, беру золото. Теперь я богач!

Попутно я думаю: «А и в самом-то деле! Зачем мне всё это? Зачем мне деньжата? Разве я алчен?».

«Деньжата»! Разве я говорю о каких-то деньгах! Денэнаки мне не нужны! Повторяю, мне нужны драгметаллы. Живьём! На хлеб мне хватает, потребности — весьма ограничены. Карьера тех, кто шикует на тачках да шатается по гриль-барам, совершенно меня не волнует. Меня волнует другое. А именно: тайный смысл, который придаёт жизни высокое и сокровенное званье кладоискателя. Сколько таких по Союзу? Наверное, меньше; чем академиков в Академии, писателей в их конторе! А значит, судьба моя особо отмечена, уникальна!

Далее. Я нахожу клад. Не собираюсь толкать его по зубным врачам. Повторяю — денэнаки мне не нужны. Я буду его Полномочным Владетелем! Я, не владевший ничем, кроме медного канделябрика да парочки венских стульев, стану одним из таинственных владельцев субстанции, сущность которой — прочна и слиянна! Там, где отменена, или, в силу различных препон, неестественно ограничена нормальная иерархия — иерархия ума и таланта, пусть даже и делового, — неизменно рождается обратная, низовая. Я-то и буду её неслышным главою. Как там сказано у поэта? «Там царь Кащей над златом чахнет...» Я-то и буду этим Кащеем, главой подземного царства! А ну, попробуйте, запретите!

...Кончалась улица Пестеля. Миновал Летний сад, штиглицовский леденец, голубевший под пёстрым небом, высокую арку, украшенную кованной веницейскою цепью, и вывернул на Литейный. Я не люблю Литейного — шумно здесь, делово; грузовики, тарахтя, форсируют Невский проспект; бронзовая змея, подрагивая пыльным хвостом, закинула невидимую головку в широкую чашу; трамваи с тихим стальным звоном выныривают с Некрасова, с унылым стуком на стыках скрываются на Белинского; снуёт с замороченными глазами служилый питерский люд. Только что прошёл дождь, прибив к земле выхлопные газы, и здесь оказалось нежданно тихо. Дом покойной княгини был мне хорошо известен, и я, перейдя проспект, повернул направо.

Входом во двор служит тройная арка; её боковые, тёмные нефы отделяют от главного низенькие колонны; там всегда тьма. Кто-то уже успел здесь помочиться; в лиловой глубине перспективы бросилась мне в очи отцветающая сирень; всегдашний сквозняк доносил сюда её запах, усиленный после дождя; смешавшись с запахом урины, он создал новый, особенно тонкий и терпкий, аромат дорогих духов. И меня охватила нечаянная какая-то радость, внезапная прелесть существованья.

В пристойном и хорошо, по старинке отделанном дворовом саду было тихо. На заднем плане возвышалась стройная, с любовью ставленная ограда в классическом стиле; за ней зеленел другой сад, и в глубине его — двухэтажный белый особнячок восемнадцатого столетия, словно эстетски настроенный барич, отгородившийся буколическими боскетами и куртинами от демократичной эклектики и выспреннего модерна. Здесь-то, в мансарде под самой крышей, и проживала новопреставленная княгиня.

У подъезда особняка стоял высокий трансагентовский фургон. Вокруг него с деловым видом болтался шофёр в поношенной кожаной куртке, обстукивая модным ботинком протектора. Когда он обернулся ко мне, лицо его просияло.

— Штамм! — крикнул он. — Вот мило! — и, посерьёзнев, протянул мне руку и сказал:

— Весьма кстати! Как ты узнал?

Я вздрогнул:

— О чём?

Потом, овладев собой и опознав говорившего, процедил:

— Здравствуй, Паша...

Это оказался никакой не шофёр, а переезжающий Павел Дондин.

Пруха! — сказал он важно. — Дом-то уходит на капремонт, дают обалденную хазовку на улице Коллонтай. Метро рядом, и все дела... А всё же, как ты узнал?

Я с трудом подавил разочарованную усмешку. На сегодня с разведкой покончено. Дондин думает, что я пришел помогать ему с переездом, и теперь уж придется. Не открываться ж ему, в самом деле!

— Стороною узнал!— ответил я уклончиво.— Не поверил твоему счастью, ей-Богу!

— Да, пофартило... Домик-то под детсад отдают. Спешное и окончательное выселение. Телефона, конечно, жаль... Ну, встану на очередь. А что ты как-то оделся не по-рабочему?

— Я? Не по-рабочему? Самая простая одежда. Надеюсь, трельяж твоей Клары не смазан тавотом?

Павел оценил мою плоскую шутку.

— Ни Боже мой, — сказал он. — Нету там ни того, ни сего-то! Или как? Ни сего, ни тавота? А? Ха-ха-ха!

С трудом подавляя злую гримасу, я вошёл в дондинскую квартиру. Там уже орудовали его дружки-литераторы: Борин, Горин и Вырин Самсон, который раскачивал ионическую колонну у окна. Наконец, колонна не выдержала, рухнула и разбилась. Из нее посыпались пустые бутылки из-под портвейна.

— Эх, слабина, бутафория! — сказал Самсон Вырин, почёсывая ушибленный затылок. — А я думал к Пашке отвезти её, там приспособить! Было б куда стеклотару ховать...

— Здорово, Самсон! — приветствовал я с порога. — Что, чешется?

— А, это ты, грек лукавый? — промолвил он с мрачным видом, глядя на меня подозрительно, исподлобья. — Давай, подключайся!

— Да, подключайся! — хором сказали Борин и Горин. Стояли они по-дурацки, врастопырку, держа в каждой руке: стульчак унитаза, китайскую вазу, мундштук саксофона и вилку плафона... Впрочем, какая у плафона может быть вилка? Как-то получилось в рифму, но бессознательно... Однако всё это можно заменить, переставить, так что сойдёт.

Разом, как по команде, они развернулись и проэволюционировали к выходу. Я взял картину, на которой была изображена не то оживающая кукла, не то умирающая старая балерина, лицо которой напоминало мне что-то смутно знакомое, детское...

Часа через два мы оказались на улице Коллонтай — в квартале грязном, безлюбом, невсхожие газоны которого были усеяны выброшенным из окна мусором. Дондинская квартира была на седьмом этаже. Лифт пока бездействовал, и мы долго корячились, затаскивая наверх его вещи. Когда я устал, подошел к окну покурить, и глаз мой немного поотдохнул, озирая далёкую полосу сырого тёмного леса, а за ним лысые Разметелевские холмы, задумчиво цепенеющие под лучами неяркого чухонского солнца...

Где-то уже вечером, часам к девяти, раскидали дондинское шмотьё по углам. Сели на кухне выпивать. Было еще так светло, что света не зажигали. Клара нарезала колбасу, огурцы, первые за сезон помидоры. Слово взял Вырин. Он возгласил:

— Я это, братцы, не буду замазку размазывать. Ну, получили вы крутое жилье. Ребёночка теперь заберёте, будете жить полной семьей. Слава Богу. Редко мы, вообще, собираемся. Так что пользуюсь случаем — пожелать вам удачи.

Все встали и выпили. Сели. Но Вырин стоять продолжал. Он откашлялся.

— А теперь я прочту вам одну небольшую вещь. Плод недолгих раздумий. Не возражаете?

— Давай-давай! — оживились Борин и Горин. Самсон был их кумиром, гласным, так сказать, лидером. Клара сидела потупившись.

СКАЗ О РЕМОНТИРУЕМОМ СОБОРЕ

Прочтя название, Вырин создал долгую паузу, чтобы все мы усвоили его значительный смысл. Потом начал:

«В некоем городе на берегу канала стоял красивый собор. Был он довольно-таки прочен, украшен мозаикой, разноцветными куполами. Даже один местный блудник, известный своими непотребствами всему городу, однажды с похмелья притормозил, и произнёс четыре восторженных слова, как ему и полагалось, на «б»: «Благодать, благолепие, бля буду...». Про остальных же и говорить нечего собору все поклонялись... Думали сограждане, думали, как оказать уважение храму, ну, и надумали: надо бы его ремонтировать! Для начала закрыли в сем храме богослужение. Ну, ничего, собор устоял. Прихожане шастали мимо, привычно кланялись куполам, тихонько вздыхали... Так прошло десять лет. А потом и двадцать, и тридцать. А они продолжали думать. И пришла им в голову мысль: Не пора ли приставить к любезным стенам строительные леса?. Ленивых в той местности не было, надумано сделано! Не прошло и недели, как был тот собор огорожен лесами, да так добротно и складно, что скрылись под ними и голубые мозаики, и разно цветные купола. Поначалу всё это выглядело нарядно, свежо: блестело новой доской, напоминало начатое строительство. Даже один иностранец, наткнувшийся на известного блудника, перешедшего по своему непотребству в фарцовщики, задал ему сокровенный вопрос, пряча в усах фряжскую язвительную улыбку:

Что есть тут стройт? Крематориум?

Файфуху фартингов, фря! — ответил фарцовщик, протягивая загребущую руку. И когда получил желаемое, гордо ответил:

Да собор мы тут ремонтируем, дура!

И почесал к знакомым валютчикам, обменять свои фартинги на полбанки, запинаясь уж старыми, раз дутыми от подагры ногами.

Годы шли. И строительные леса обветшали, потемнели, обуглились от непогоды. А когда слетев шей с верхотуры доской до смерти убило фарцовщика, умиравшего здесь от сердечного приступа с перепоя, сограждане, хоть и не очень ценили его забубенную жизнь, всё же удумали:

Надо леса ремонтировать!

И возвели вокруг старых лесов новые, понарядней. Но время неумолимо и те леса обветшали. Пришлось возводить следующие. Не прошло и какой-нибудь сотни лет, как весь город уже был забит строительными лесами. Кряхтя, проползали меж ними старушки и старики; молодые мужчины, одевшись поярче и поспортивнее, водили меж них своих дам, выказывая недюжинную сноровку, дети всюду сновали, ретиво галдя. Однако же принесло данное положение и известные неудобства: страшно расплодилась преступность; от недостатка света и воздуха множились тут болезни; с горя запили работяги. А они всё думали, думали... Пока одною сказочной ночью не раздался оглушительный треск, и не рухнул обветшавший собор, а за ним, как костяшки домино, не повалились заполонившие улицы леса. И тогда люди вышли на вольный воздух, жмурясь от непривычки, и сказали:

Будем поклонниками природы! Станем почитать вольных богов: Стрибога и Дажьбога, Перуна и Кострому, а другие нам не нужны! Уж больно тесно от них!— и весело бросились расчистить завалы и с мылом мыть покрытые мхом и плесенью мостовые...».

Закончив чтение, Вырин снова выдержал паузу. Борин шепнул с восторгом:

— Выря! Ведь это же... гениально! И так, понимаешь, значительно! — повысил он голос.

— Это же новый эпос! — сказал Горин.

— Да, — сказал Дондин. — Изрядно... Ты, брат, вскрываешь новые конфессионально-бытийственные горизонты. Правда, Кларуня?

Клара молчала. Чувствовалось, что умственные делишки ей изрядно поднадоели. А Вырин всё не садился.

— Что скажешь ты, Аполлон Дионисович? — спросил он, набычившись. — Гадость какую, аль ценное шо? Ты ведь прагматик, и вкусом, вроде, не обделён!

Мне смешна была едкая смесь наглости и заискивания, столь свойственная импульсивному характеру сочинителей. Я помолчал, чтоб ещё понервировать дюжего литератора, а потом сказал с расстановкой:

— Недурно, по-моему. Что-то там есть...

Самсон сел.

— Эх, да я и не думал, что ты потянешь на весь объём! — сказал он со скрытым довольством, разливая по стопкам водку.

— Но, ить, и служанка врубалась во что-то там у Мольера...

— Это, наверное, потому, что Мольер её бил. Известен тебе сей исторический факт?

Вырин не нашёлся, что отвечать. Ум у него был слишком тяжёл для того, чтобы вести летучую перепалку. Была в нём, однако, и определенная основательность. Горин взглянул на меня искательно.

— Штамм! — сказал он.— Признай, однако, что Самсон — человек выдающийся!

ОТСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ. СОН

Мне сегодня шесть лет. Жаркий июльский день. Кругом солнцепёк. Величаво изгибается во все стороны чуть холмистая плоскость луга. Трава маленько подвяла, она не так зелена, но в доле микроскопической, словом не объяснимой — лето спускается под уклон. Я один; чуть повыше окружающей местности. Здесь две-три густые бузиновые купины дают густую тёмную тень. На утоптанной площадке среди кустов — стройное, квадратное по сечению каменное надгробье выше моего роста. На верхушке его — сквозное оконце, сквозь которое проглядывает полуовал бледного полдневного неба. Густо гудит мохнатое толстое насекомое. Атомы тёмной надмогильной воды восходят вокруг, прихвативши с собой не вполне осязаемый запах тлена — скорее его предчувствие, что ли... Я стою, почему-то оцепенев. Я один, и в моей головёнке туманно-пусто. Когда я вырасту, взрослые назовут это состояние терпким словцом — «медитация». Мыслей нет. Одно монолитное состояние. Сейчас, во сне, я могу его и определить, если определимо оно на грубом людском языке: смерть есть жизнь и наоборот. Какая-то младость и старость и сладость слились в одном — долго длящемся...

* * *

С годами в моём организме выявилась одна малоутешительная черта: когда опьянею, то забываю, где я и что же со мной. Проснулся я в духоте. Теплая, влажная, пряная и тревожная атмосфера. Откуда-то льётся слабое неживое свечение, обозначивая контуры небывалых древес. Тихое: — ка! — ка! — ка! — издают водяные шарики, скатываясь с высоких листьев папируса, ударяясь во что-то влажное. Слоновьей ногою упёрся в землю уходящий во тьму коленчатый ствол бамбука. Огромные листья банана, каждый размером с перевёрнутую ладью, заслоняют видимость; ствол его оплели толстые пожарные рукава. Нет, это анаконды, сиречь — лианы. Что-то хрипит во тьме, и мне страшно.

— Как? — Что? — Где? — Когда? — одновременно думаю я, и, слившись, понятия звучат однородно и вопросительно, примерно так: — ка?

— Ка! — Ка! — Ка! — отвечают падающие капли, и, не выдержав их монотонной мелодии, я взрёвываю:

— Эй! Люди! Где я?

Неподалёку раздается возня, хрип прекращается, и из неверной, мертвенно-голубой темноты вылезает заспанная физиономия. Горин! Это он, мой голубчик!

— Ты чо? Тебе померещилось?

— Ни фига себе, померещилось! — говорю я, немного придя в себя.— Куда это ты меня затащил?

— Как куда? К себе на работу. А ты вообще ничего не помнишь?

— Что-то, конечно, помню... Конечно, что-то я помню... Но что?

— Эх ты, слабонервный! Ведь мы же в оранжерее! Я тут в котельной работаю!

Мы оба расхохотались. Родилось ощущение лёгкости и свободы, сиротского единства, свойственного проснувшимся с бодуна алкоголикам.

— Ну, что, подлечиться у тебя не осталось? Неплохо бы принять с перепуга...

— Осталось, осталось, Лавруша! — восторгается Горин. — Я оттуда полбаночки прихватил! А закусим кайенским перчиком! Хочешь? Тут его, понимаешь, что грязи!

— Не надо экзотики, Горин! — говорю строго. — Хлеб есть?

— Порыщем у научников, что-нибудь раздобудем!

Вскоре мы с Гориным сидели в хорошо освещённом и прибранном кабинете для научных сотрудников. За окном занималось бледно-розовое ленинградское утро. Сегодня суббота — никто нам не помешает. Водка легко лилась по стаканам.

— Эх, здорово мы вчера накачались!

— И не говори, подруга, у самой муж пьяница!

— А что ты за топками не следишь?

— За какими? А... само топится! Тут у меня историйка одна приготовлена. Обкатываю ее на друзьях. А там, может, и запишу. Хочешь послушать?

— Отчего же, давай, рассказывай! К одиннадцати управишься?

Горин улыбнулся по-детски милой улыбкой.

— Не бойся, не напрягу! Это из цикла «Случаи». Всего на одну страничку!

— Ну и давай!

БЕДНАЯ ЗИНА

(устный рассказ Валентина Горина,

записанный Лавром Штаммом по памяти)

В ту зиму я круто забомжевал. Ну, знаешь, бывают в жизни такие полосы, когда на всё наплевать, и все социальные связи рушатся. Пьёшь по-чёрному, носишь потрёпанный джинсовый бушлат, друзей и родственников избегаешь не по нутру тебе их укоризненные гляделки, С работы меня попёрли, комнату я загнал одному аспиранту из Ростова-на-Дону, а может, то был и не аспирант, чёрт его знает, но у него дип-кейс натуральной кожи, впору какому-нибудь танзанийскому дипломату, и весь набитый деньгами. Выбросил он мне оттуда несколько пачек, а я и доволен. Знаешь, что на надгробии у Мартина Лютера * (* Кинга. — Прим. автора.) написано? «Свободен, свободен, наконец-то свободен». Вот я это самое и ощутил. Но, правду скажу, совсем ненадолго, потому что в тот же вечер всё прогулял, расцыганил в «Какашке». Проснулся в парадной, у тёплой такой батареи, с трояком на кармане. Запахнул бушлатик потуже и двинул в Апраксин двор там один старичок симпатичный торгует из мешка бормотой. Опохмелился. А когда я опохмелился, то понял, что свобода понятие относительное, и не что она суть иное, как многажды осознанная необходимость. Не прошло и пяти недель, о которых не буду уж больно мрачно получится, как я пристроился в Петергофе в прекрасном дворце, среди превосходных зимних пейзажей. Галки летают, вороны карчут... Дворец тот был не главный, а боковой какой-то, стоял на отшибе, вдалеке от туристских троп. И размещалось там общежитие одного ленинградского вуза. Ну, и вокруг, в качестве обслуги, колония потерянных душ. Впрочем, люди всё больше солидные, отсидевшие. Семейство, например, Денуа здоровенные мужики с лагерными прихватами. Тэк-с...

Ну, а я по своему природному делу по кочегарному. Работаю на Угле. Живу в комнатёнке на каких-то, лишь Богу известных, правах. А больше все в кочерге своей подвальной. Там и спал, там и пил, там и печь топил... А? Это уже почти что стихи! Ты не находишь? Ну, ладно...

Приезжали ко мне из Питера свежие, ухоженные друзья. Дондин без Клары, Борин, Вырин Самсон; приезжал и Топырин. Мы с ним по пьянке в котельной в прятки играли, а все потому, что он меня заводной считалочке научил:

Цыган чёрный

В трубу дёрнул

Дым налит

Тебе водить.

Хохотали, как бешеные! Ну, да ты его знаешь!

И вот, одним невесёлым вечером, просыпаюсь я к концу смены. Голова, конечно, болит, настроение мрачное, к тому же котлы уж давно остыли. Собираюсь я их разжигать, и вдруг, смотрю крыса! Меня аж всего передёрнуло. Сидит себе, сволочь, на бетонном полу, и не убегает.

Кыш! — говорю, — отвратительное животное! Уйди и не топай! А она хоть бы хны! Смотрит на меня своим непонятным животным взглядом того и гляди, подпрыгнет и в кадык вцепится! Тут я хвать лопату бабах и нет крысы только её расплющенный трупик лежит посреди бетонного пола. Разжёг я котлы, и когда огонь, по инструкции, достиг оптимального светло-соломенного тона, бросил я трупик туда только пыхнуло, пошипело, попузырилось, полопалось нет её. Тут приходит мой сменщик Вася. Я ему и рассказываю:

Смотри, какие дела! Крыса, манда, на меня напасть собиралась. Вылезла и сидит. Того и гляди вцепится! Ну, я её лопатой и в топку.

Василий тут за голову схватился.

Что ж ты наделал, дурья башка! Ведь это же Зина была! Крыска-то безобидная, вовсе ручная! Я ж её целый год приручал, сыром подкармливал пошехонским! А ты! Эх, и вмазать бы тебе между глаз!

Я говорю: «Извини, друг, так получилось!». А он чуть не плачет.

Вот такие дела. Но что интересно: с тех пор дела мои пошли в гору. Как будто я жертву какую вознёс пещерным богам. Тут же ребята приехали, знакомую с собой привезли, будто бы невэначай. Да ты её пока что не знаешь. Ничего себе цаца, мать-одиночка, винною лавкой заведует. И прижалела она меня, к себе забрала. Бушлатик мой фирмы Левис на помойку бросила, отмыла, прописала и приодела. Да... Настя, Анастасия... И снова я стал социально значимой единицей. Назад, пока что, не хочется...».

* * *

Французский артист посмеялся над простодушными московитами. Символ империи топчет конём символ мудрости. Зеленеет старая бронза.

Я вошёл и присел на скамье Александровского сада. Утро выдалось свежее и туманное. Тёмная громада Исаакиевского собора венчалась матово-золотым шишаком. Здесь было пусто. Утренняя предслужебная беготня уже завершилась. Местный фонтан в вышине шелестел своими мощными струями, в сродной ему влажной стихии, почти неразличимый в тумане, трогательный в своей одинокой ненужности. Бледно-лиловые, бледно-карминные и мутно-жёлтые пятна клумб чуть ощутимы. Зябко. Никто не идёт. Одинокому моему сидению здесь, среди влажного утра, предшествовала такая записка, найденная мною в почтовом ящике: «Милый! Есть дело! Увидимся в Александровском, недалеко от фонтана, в 10 утра. Приходи, желанный, не пожалеешь. Азалия, женщина-вамп.».

Поскольку записку я вынул вчерашним вечером, приходить, значит, сегодня. И вот — уже двадцать минут одиннадцатого, а её всё ещё нет. Зато на скамейке напротив примостилась стайка хипежников, панков, или как там их нынче зовут. Они «балдели» — гудели, о чём-то пели. Мне не было, в сущности, до них никакого дела. Но две вещи меня раздражали. Во-первых, Азалия упорно не шла, а во-вторых, в их пении, гудении и балдеже чувствовалась какая-то надо мной насмешка.

— Комплексы! — сказал я себе. — Не обращай ты внимания!

Но когда один из них, то и дело поглядывая на меня, и даже всплескивая в мою сторону ручками, завёл:

А ну-ка папа

Трахнем зелья!

Необходимо ликвидировать похмелье!..

— я плюнул на всё и ушёл. Долго шатался по туманному городу, пересёк Васильевский остров, забрёл в новые, намывные районы Гавани. Шагал сквозь неловкий, корявый саморастущий кустарник, в лёгком тумане. Когда вышел на открытый простор, несколько развиднелось. Плескали о забутованный берег плоские небольшие волнишки, сквозь дымку угадывалось неимоверно большое пространство. С моря дул пресный пустой ветер. В нём не было запаха йода и соли, близких моему внутреннему составу. Но ощущался дальний, вольный разгон. И, глядя туда, где намечалось открытое море, задёрнутое улетающею сиреневою вуалью, я прошептал: «О, талатта!» — и в плеске плоских волнишек ощутил ответное: «Хайре!».

* * *

Вернувшись домой, нашёл в почтовом ящике ещё письмецо, в непривычно продолговатом конверте, на этот раз — от Топырина. Топырин писал:

«Здравствуй, Лавруша! Пишу тебе из Вечного города — Рима. Здесь плохая, слякотная погода, но вина так дёшевы, что этого и не замечаешь. Видел по пьянке римского папу, и хотел обменяться с ним впечатлениями (на площади), но меня к нему не пустили, а забрали в отделение. Карабинеры — люди весьма темпераментные. Объяснили, что чуть меня не прихлопнули, потому что к папе нельзя. Узнав, что я из России, сразу заулыбались.

— О, русо! Набережные чер-ны! Карашо!

Оказывается, кто-то из них работал в Тольятти сантехником. Он-то и взял меня под опеку, и после дежурства (меня как раз отпустили) мы с ним здорово поднабрались. Сидели на берегу речки и пели «Санта Лючию», а после — «Бандера роса». Нас снова чуть не забрали, но спасли знакомства Паоло по полицейскому ведомству.

Я кое-как дотащил его до дому, а он всё плакал и восклицал:

«О, бамбини, бамбини!». У него оказался недюжинной сладости баритон.

До Ниццы, как видишь, я ещё не доехал. Зато попробовал устриц. Ну, я скажу тебе, жорево на любителя! Но всё равно — это, брат, достижение! Да то ли ещё будет! Думаю, наш общий враг — Гумбольдт — от зависти ещё поперхнётся в гробу! Собираюсь навестить его могилу, но не знаю, в восточной зоне она или в западной. Вот такие дела...».

ОТСТУПЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Когда выйдешь в ночь на Ивана Головореза (выражение псковское) на перекрёсток дорог и сотворишь тайное заклинание, явится тебе потерянная душа умершего до крещения, злостный младенец, имя которому — потерчонок. Он доверчиво вложит в твою ладонь свою холодную ручку и поведёт в лес, поближе к болоту, туда где огненным язычком полыхает магический папоротниковый цвет. Не бойся заложных: утопленников, опойц или мстителей, повесившихся на воротах врага. Охраняемый неверным папоротниковым мерцанием, ты дойдёшь до назначенной цели. Только не бери с собой железной лопаты — железа боится недобрая духовная сила. И где цветок пропадёт — там копай, будешь богат. Только не вспоминай в этот час о любимых тобою — иначе они умрут...

ОТСТУПЛЕНИЕ ЧЕТВЁРТОЕ. МАЛЬЧИК НА КРЫШЕ

Сейчас того младенца уже нет. Разобрали того младенца и ту машину. А это был добрый маленький мальчик из неоновых трубок. Он вёл за собой на веревочке игрушечный грузовичок. По своей несмышлености он пытался неправильно перейти улицу, а на него наезжала — вот-вот наедет! — огромная «Волга» первого выпуска. Вся горя в небесной выси, она норовила давнуть беззащитного малыша. И что особенно трогательно, ножонки у мальчонки переступали. Уж так был устроен тот светящийся милицейский плакат. Не пускайте, мол, деточек на проезжую часть без присмотра. Размещался он на крыше дома, стоящего на углу Мойки и Невского. А по сердцу, так это был символ любой человеческой жизни. Недаром из этого дома когда-то уехал стреляться А. П., а из дома напротив Н. Г. увели на крестную муку.

* * *

Стоит на отшибе, на берегу одного из невских протоков, бывший буддийский храм. Здание сильной и непривычной архитектуры. Усеченная пирамида, но не приземистая, а стройная. Положены в стену тяжёлые гранитные оковалки, опирающие на зрителя всю свою природную грубость. Цветёт у подошвы, в тени, нежнозелёный мох, реденько-бархатистый, воплощением первожизни, первоеды. А кругом шелестят солидные кроны сильных русских древес. Никакой эзотерики, грубо все и весомо; вещно.

Ныне здесь одно зоологическое НИИ. Работает слесарем-сантехником Витя Борин, обещавший отковать для меня небольшую, но прочную фомку. Вот и стою, ожидая, а в кошелке, в качестве гонорара, бутылка дешёвой водки.

Витя вскорости вышел на мой зов. По нему и не скажешь, что он сантехником здесь кантуется: приличный костюм, галстук. Стройная фигура, тёмные, аккуратно подстриженные волосы.

— Здорово, старый, — сказал он, коротко взглянув на меня, — как дела? Неплохо бы остаканиться...

— У меня всё путем, а ты приготовил? Второй раз прихожу!— отвечал я с некоторым угрюмством. Человек он, конечно, лёгкий — Витятя, да вот слегка ненадёжный. Самолюбие Борина, видимо, разыгралось. Он вспыхнул, занёсся, но быстро собой овладел.

— Старый, ну когда я тебя подводил? Склад берёшь, или на частника нацелился?

— Да есть на примете один богатый гомеопат! Трах по башке и все антибиотики наши!

Борин посмотрел на меня снисходительно.

— Гомеопаты не лечат антибиотиками! — сказал он, явно гордясь своей осведомлённостью.— Они травами лечат!

Знал он немного и потому всё, что высказывал, выдавал с особенным весом. Вскоре мы с ним сидели у него в мастерской — темноватой клетушке, заваленной разным водопроводческим хламом.

Борин достал колбасы и хлеба и разложил на пошкрябанной фаянсовой тарелке с надписью «Общепит». Потом вынул из обшарпанного старинного шкафа ладную монтировку, откованную из толстой строительной арматурины.

— Годится?— спросил он с некоторым самодовольством.

— Пойдёт! — отвечал я, опуская в кошёлку сей инструмент. — А теперь — выпьем?

Не успели мы разлить водку, как запрыгал крючок на двери.

— Витенька! Можно к вам на минутку?— раздался кокетливый женский голос.

— Это вы, Дина Васильевна?

— Да я, я, открывайте, не бойтесь!

В комнату вошла легко, по-спортивному одетая стройная высокая дама. Грациозным движением головы отбросив со лба белую челку, она присела на кончик стула.

— Пуф-пуф-пуф, — сказала она. — Ходила по магазинам. Что-то жарко на улице. Зашла к вам, Витенька, отдышаться. А вы, как водится, поддаёте?

— Оки-доки! — ответил Борин.— Вот именно. Присоединяйтесь, Динуля. да, позвольте вас познакомить. Лавр Энеевич Штамм, глубокая личность. Дина Васильевна Охтырцева — учёный-зоолог.

— Очень приятно! — сказал я.— Наше знакомство надо бы...

— Штамм? — перебила она. — Культура бактерий? Какие же бактерии вы представляете — полезные или болезные?

Я почувствовал, как ей нравится собственный каламбур, и решил подыграть бедной девочке.

— Вообще-то мои бактерии некультурные, — сказал я, корча глупую рожу.— Три класса церковно-приходского...

— Не скромничай! — перебил меня Борин. — Лавр — это голова! Философ в своём роде, можно сказать!

— О, — сказала Дина Васильевна, вытянув стройные, плотно обтянутые джинсами ноги и рассматривая кончики пропыленных кроссовок. — Я люблю людей думающих!

Тут она кинула на меня неопределённо-манящий взгляд. другое в ней манило по-настоящему — тонкий животный запах, несильный, но возбуждающий.

— Так что, грохнемте водочки, за знакомство? — спросил я, глядя на неё «со значением».

— Отчего же? Не откажусь. Как раз и время обеденное, — наивно заметила она. Выпила, раскраснелась. Залопотала что-то про модные сейчас биоритмы, которые считали ей на компьютере, и мне могут подсчитать, если захочу.

— Вот еще энергетика! Мерили? — продолжала она.

— Какую еще энергетику?

— Ну, личную, разумеется!

Борин вставил:

— Экстрасенсорную! Ты что же, не в курсе? Темнота...

— Тетке, даже зоологу, надо рожать детей и варить обеды! — задвинул я после третьей. Это был испытанный мною прием — задеть собеседника в диалоге, чтобы он приоткрылся. Метод рискованный, но почти всегда эффективный.

Она усмехнулась чуть терпковато:

— Да я уже родила! Дочь у меня в китайском интернате. Умница, каких мало! Всё про инь да про янь толкует. В шестом-то классе! Вы представляете? А если б не интернат, не знаю, что бы я делала! То занятия по аутотренингу, то коллоквиум, семинары там разные, конференции. Бег ради жизни, спорт горнолыжный. В общем — жизнь бьёт ключом! До обедов ли тут? Скоро вот на Домбай собираюсь. Вы не бывали?

— Да нет, пока не бывал. Рылом не вышел...

— Лаврик, не заводись! — вставил Борин.

— Витя, да что же у вас за друг такой приземлённый? — сказала она, кокетливо обмахиваясь какой-то тетрадкой. — Домостроевщину проповедует! А вы говорили — философ... Так может, он экзистенциалист? Это старо...

Я всё же завелся.

— Какой я философ? Да натуральный! И обладаю, заметьте, острым критическим нюхом. Хотите, в трёх словах обрисую совестный облик современного интеля?

— Говорите. Интересненько, интересненько... («Ужо, будет тебе интересненько!» — подумал я.)

— Одет он по моде, скорее всего, в кроссовки и джинсы.

Женщина усмехнулась и снова окинула взглядом свои стройные ноги.

— Увлекается мистикой. Экстрасенсы, йога и дзен. Правильно?

— Правильно, хоть и ни капельки не оригинально...

— Минутку. И легко полосует лягушек в буддийском храме!

Мадам Охтырцева сперва промолчала, а потом вдруг обиделась и заплакала. Борин, исподтишка показав мне кулак, стал её успокаивать. Я — приносить свои глубочайшие извинения. Кажется, это производственное застолье было моими трудами непоправимо испорчено. Настроение падало катастрофически. Но Витеньке удалось-таки разрядить обстановку.

— Плюньте вы, Диночка! — сказал он с подъёмом. — Послушайте лучше, что я скажу. У Штамма странная манера ухаживать. Как увидит красивую женщину, обязательно обхамит! Комплексы у него, вы понимаете? Так что в голову не берите! Давайте-ка лучше выпьемте по последней! За мир и дружбу между полами! Без аннексий и контрибуций!

Мне подошла Витина версия.

— Он совершенно прав!— сказал я с искренним чувством.— Вы — прелесть, Диночка! И вправду, мир-дружба! Сколь!* (* Застольное восклицание шведов. — Прим. автора.).

Постепенно она успокоилась, и даже вернулся к ней тот нестерпимый тон технократской богёмы, который я ненавидел.

— Так что, Витенька, — сказала она, трепля его по затылку, — вы обещали мне почитать... Вот и дружок ваш послушает...

Я про себя улыбнулся этому немилостивому «дружок», но смиренно молчал.

— Почитать? — задумчиво произнес Борин.— Вообще-то я не настроен, но для вас...— Он мягко отобрал у Дины тетрадку, которою она все еще машинально обмахивалась. Это оказалась Витина рукопись.

ВОРОНА НА ОТМЕЛИ

(текст)

Довольно стандартов! Поэт ворона на отмели. А если хотите чайка на крыше.

Когда в зыбучих песках нашей партикулярной литературы тонет звук ЕСМЬ

Когда огонь теряя свой инфракрасный опыт становится стекляшкой электрокамина

И вода загорожена дамбой от наводнения

Когда мускульный звон Гилеи утихает на пажитях заштатного курортного городка

И время Выпь кычет не по-глагольному

А унылый умнец ходит на ястреба с ватерпасом

И дородный мужчина крупный самец напялив немецкую шляпку с фазаньим пёрышком целит из ореховых куп в телезерцало

Но увлёкшись программою оступается и влетает ботфортою в собственный же капкан

Когда есть что сказать да некому слушать

Когда МЕНЕ ТЕКЕЛ СИРИН и УПАРСИН теряют свой вещий смысл

А вещи готовы рухнуть на своды душевладельца

Тогда трепещите крячич немотич и кукаречич

Ибо Я, ВЛАСТЬ ИМУЩИЙ, рекУ так:

Поэт ворона на отмели.

Поэт чайка на крыше.

Она внеположен!

— Слушай-ка, Борин, — сказал я в восхищении.— Всё мне понятно, и все пречудесненько! Жаль, что коротковато. Но что означает последняя фраза? Что есть — «Она — внеположен»?

— Глупый ты, Лавр! — ответил Витя с достоинством. — Эта фраза не только суть декларация, но и демонстрация внеположенности. Прокумекал?

— Ну, ты даёшь! — только и нашёлся я, что ответить. Тем временем принесённая мною бутылочка опустела. Но Витенькин возвышенный текст благотворно подействовал на нашу симпатичную собеседницу. Она убежала куда-то к себе, наверх, и вскоре вернулась со среднею такою реторточкой, полной абсолютного спирта. Ночевали мы с нею в ЦПКО, под скамейкой. Ночь была страстная и горючая, полный Эдем, если б не комары.

* * *

Итак, кошёлка моя полна: старенький китайский фонарь цилиндрической формы, новая аккуратная фомка, молоток для простукивания стен. Дом уже выселили; завтра вечером всё решится. А сегодня мой путь — опять в район Островов: здесь живет на покое мой, можно сказать, духовный учитель, Иннокентий Васильевич Тулов, в миру — Инок. Он всю жизнь работал суфлёром в Театре Комедии. Дом Ветеранов сцены, конечно, не монастырь, но место тихое, благолепное. Всё тот же вечный набор томительного, пленительного уюта: кусты отцветшей сирени, белый пахучий жасмин, мощные тополя с маслянистыми листьями, чуть смурные долгие липы. И надо всем этим — летний, вечно радостный свет, вечная новь, секрета которой нам не дано разгадать — тени шевелятся, блики трепещут на зелёном газоне, а что, почему — никак неизвестно.

За одним из кустов, окаймлявших входную дорожку, что-то зашелестело.

— Кто-то там есть!— подумалось мне, и меня разобрало любопытство. Я обогнул куст, и взгляд мой упёрся в подножие высокой ярко-красной стремянки. Я поднял голову и увидел: сначала стройные голые женские ноги, теряющиеся в складках шуршащего темно-фиолетового подола, а потом всю эту изысканную, мною, впрочем, обласканную фигуру. На стремянке она — прекрасная Азалия — с театральным биноклем в руках. Нитка коралловых бус на её шее казалась несколько выцветшей при дневном свете.

— Ба! Да кого я вижу! — воскликнул я с несколько деланной радостью. — Вы ли это, фармазонщица эдакая?

Несмотря на странное своё, даже подозрительное, на непосвящённый взгляд, положение, она сохранила полное присутствие духа.

— Фармазонщица? — спросила она вызывающе, подняв густые чёрные брови. — Вы намекаете на то, что я не пришла в Александровский? Знаете, не смогла. Категорически не смогла. У меня было важное и, смею уверить, очень приятное дело.

Тут она почему-то сочно зачмокала своими яркими губками. Я возмутился.

— Так что ж вы меня-то с места срывали! Что, у меня других дел не нашлось бы?

— Ну, не надо, соколик. Подай даме ручку, алмаз ты мой яхонтовый! Долго я ещё буду здесь кантоваться?

Перемены в её настроении и лексике странно пугали меня. Я помог ей слезть со стремянки.

— А что вы здесь делаете?— спросил я в упор.

— Узнаешь. Всему свое время, соколик!— томно ответила она, и вдруг, быстренько оглядевшись, впилась своими губами в мой, как бы врасплох захваченный, рот.

Ох, и хороша была бы, наверное, картина «Поцелуй под красной стремянкой!» Зелёная трава, вся в солнечных пятнах, молодая женщина в длинном платье из фиолетового шёлка, с перламутровым биноклем в красивой тонкой руке, серенький петербургский мужчинка, смешно растопыривший ручки, и над ними, как модернистский парковый обелиск, — красная лесенка на фоне густо темнеющего куста отцветшей сирени. Все это должно быть прописано смачно и сочно, несмешанными мазками; в левом углу... а впрочем, где же Азалия? Пока я раздумывал над картиной, она исчезла. Ни её, ни стремянки поблизости уже не было. Их скорое исчезновение произвело, признаться, несколько странное впечатление.

— Чокнутая! — в сердцах брякнул я и выбросил всё это дело из головы.

К сожалению, то был не единственный болезненно поразивший меня эпизод. Перед главным корпусом, как на просцениуме, собралась невеликая стайка стариков и старушек. Волею случая они представляли собою немую картину, застывшую на мгновение. Амплуа каждого из актёров навеки запечатлелось на его лице, в его пластике. Стройный Герой протягивал какой-то цветок Инфернальнице; юная Поселянка глядела на них с наивною ревностью; стареньким кодаком целил в них угрюмый Злодей. А вокруг — Хор в драматических старческих хлопьях — серые и цветастые шали, наброшенные на плечи солдатские одеяла, клетчатые пледы, ниспадавшие мощными, псевдоантичными складками. И Хор, и все персонажи, включая и Поселянку, были безнадёжно, чрезвычайно стары. Мне вспомнилась свежеусопшая княгиня Небейнова, наследством которой я собирался воспользоваться, и на душе стало горько. Я поспешил миновать тоскливую толпу.

Дяденька Инок встретил меня на пороге своей комнаты. Все у него было ясно и аккуратно. На столе, покрытом чистою крахмальною скатертью, — букетик ромашек в дешёвой стеклянной вазочке. На сереньких чистых стенах — гравюры с парковыми пейзажами, покоричневевшие от старости фотографии в рамках. Коротко глянув прозрачным старческим взглядом, он усадил меня на диван, а сам примостился на жёстком высоком стуле.

— Ты какой-то сейчас неспокойный, братец! — сказал он.— Не надо терять душевного равновесия. Ты ведь парнишка молодой и здоровый... Ну, расскажи, что тебя мучает?

Я выложил ему всё. Рассказал о намеченной на завтра операции по изыманию клада, о последних встречах с людьми и о том, что стройной и ясной картины всё это не создаёт, а что всё происходит фрагментами и ломтями, как на одной изученной мною стене византийского времени: рваный тупой обломок скальной породы соседствует с попавшейся под руку и вделанной в стену в качестве стройматериала изящною мраморной капителью, над которою нависает ладный рустованный блок, взятый, опять-таки, совершенно случайно. Жуткая, в общем, неразбериха.

— А ты отойди от стены немного подальше,— ответил мне Инок.— И тогда увидишь её саму. Увидишь контрфорсы и аркбутаны, куртины и башни, увидишь, что воздвигнуто всё не без общего смысла. И тебе станет легче. Мне бы очень хотелось отговорить тебя от твоего предприятия, обречённого на неуспех в любом случае, даже если ты разбогатеешь — а ведь тебе хочется попросту разбогатеть, признайся! Но ты ещё на Пути, и должен всё перепробовать сам. Словом, раз задумал, так действуй! Но я хочу тебя предостеречь: хоть ты избрал гниловатое время для своей жизни, не смотри на то, как другие! Не переступи заветной черты, откуда возврата нет; увлёкшись, не соверши чего-то непоправимо-ненужного. Одним словом, — улыбнулся он едва ощутимо, — умеренность и аккуратность! Даже и в таком неоднозначном занятии, как поиск клада. Извини, я сегодня немного выспрен... Не хочешь ли чаю?

— Чаю? Ах, чаю... Иннокентий Васильевич, ну как же уйти, не испив с вами чаю!

Мы сидели и пили приготовленный Иноком чай. Молчали; в открытом окне шумела листва, с недалёкой Невы раздавался плеск вёсел; по небу пролетел самолет. И тогда к нам обоим пришло то духовное чувство, то беспричинное благоговение, которое и было средоточием чаепития в компании Инока; вьюжною ли зимой или во времена весёлой капели, тёмною дождливою осенью или лёгким весёлым летом, вот как сейчас. И это чувство, по которому, как по незримому камертону, я и настраивал в себе остатки хорошего, было и важней, и толковей всех его слов.

— Хоп! — сказал я, допив чай. — Мне пора, Иннокентий Васильевич.— И, обогнув стол, подошел к Иноку и поцеловал его чистую, бледную, выцветшую старую щеку. Домой возвращался я успокоенный.


* * *

Мне показалось, что кто-то заглянул в окно. Холодок пробежал по коже моих чувствительных плеч.

— Померещилось! Верхний этаж! — решил я. И продолжал выстукивать стены.— Неужели придется лезть и на потолок? — думал я, заканчивая это бесплодное дело и задирая голову в трёх-споловиной-метровую высоту. Без лестницы тут не обойтись.

Тем временем вечерело. Тонкая рубиновая змея пробежала через трещину в оконном стекле. Её раздвоенное жало указывало куда-то вниз. На пол? Но пол я уже простучал со всей тщательностью. Эх, Топырин, Топырин! Втравил меня в мальчишескую исторью! Стоило слушать присяжного дуралея!

И вдруг мой взгляд упал на стену под подоконником. Её квадрат был оклеен обоями совершенно другого цвета и какого-то старинного вида. Я вспомнил этот узор — чёрные ненюфары! Они росли на своем тёмно-голубеющем фоне, словно на родине, на берегу Нила. Я замер. — «Вперед!» — скомандовал мой внутренний голос. Я схватил фомку и долбанул прямо в просверкивающую сквозь заросль голубизну. Бульк! Перед глазами поплыли расходящиеся голубые круги. Когда они успокоились, я увидел, что в
стену вместе с доброй толикой моей монтировки ушёл целый кирпич, оставив чёрную зияющую дыру. Тогда я засунул руку в отверстие и стал расшатывать остальные. С громким гулом они рухнули, отдавив мне указательный палец, но сразу я этого не заметил. Предо мною, загаженная мышами и осевшей за десятилетия пылью, лежала металлическая шкатулка!

Перекур. Что может быть сладостней перекура героя, достигшего своей цели? Лавр, увенчанный. Одиссей возвратился в родную гавань, охотник вернулся с холмов. Собаки его, наконец, сыты, на плечах — тяжёлая ноша. Я медленно, не торопясь, затрещал свежею пачкой «Примы», достал сигарету, зажёг спичину, прикурил.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул и обернулся. Боже! Передо мной стояла Азалия; ироническая улыбка на её лице обнажала крепкие глянцевитые зубы. Ай да метёлка! Она следила за мной!

— Миленький, может, возьмёшь в долю? — сказала она. И тут я увидел, что с незамеченных мною строительных лесов, уже обступивших эту часть здания, в комнату через распахнувшееся окно всыпались ещё трое. Несмотря на огромность своего нервного напряжения, я искренне рассмеялся. Тоже мне, тиффози — мафиози! Это были хлипкие попсари, папки, хипёжники, или как там ещё, с длинными жидкими волосами и анемичными мускулами. Теперь, в победительном своём состоянии, я мог запросто разметать всю эту хлипкую хунту. Один из них, правда, вынул нож из кармана заляпанных вельветовых брюк. Даже в полутьме было видно, как он боится, стиляга! Где-то я его видел... А, всё равно!

— Так,— сказал я деловито, — твоя взяла, Азалия. Беру тебя в половинную долю. А с этими шкетами ты уж делись сама.

— Но-но, потише на поворотах, папаша! — сказал другой шкет, с холщовой сумкой через плечо. Он едва держался на ногах от проглоченной за день наркоты, но ещё что-то соображал.

— Фифти процентов, и ништяк! — сказал я, спокойно беря в руку фомку. — И замётано. По обрубу?

Шкеты посмотрели на Азалию.

— Хорошо, — сказала она. — Будь по-твоему, ненаглядный. А могли бы вдвоем разделить, а?

— Мне-то что? — отвечал я обиженно. — Все ту же половину бы запросила...

— Ты угадал! — ответила она со скрытым торжеством в голосе. — Ну, открывай, твое право!

Я осторожно открыл шкатулку. Вынул её содержимое. Это был бумажный пакет, перевязанный ветхою синею лентой, тут же порвавшейся под моими нетерпеливыми пальцами. Я едва подхватил рассыпающуюся пачку плотных голубоватых листов. Поднёс один из них к глазам, зажег фонарь, пригляделся.

АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО

«БРУСНИЦЫН И СЫНОВЬЯ»

выделка кож

— было напечатано на каждом из них. Стояла личная подпись главы фирмы, прочий вздор. В глазах моих всплыл, покачнулся заброшенный псевдоанглийский домик на Каменном, полуутонувший в густых зарослях иван-чая. Круг замыкался... Замкнулся. Старая дура семьдесят лет хранила никому не нужные акции!

— Ну что, схавали, компаньоны? — спросил я со слезой в голосе. Не жаль мне было потерянного богатства. Другое жгло мне душу — мысль: «Опять неудачник!».

Вдруг кто-то из хипарей, молодчина, включил портативный магнитофон. В пустое здание врезалась дискомузыка. Все, как по команде, задергались. Конвульсивные их движения становились всё резче, раскованней. Они уже плясали вовсю! Наконец, не выдержал и мой мозговой центр, отвечающий за слаженную работу моторных действий. Отбросив уже ненужную фомку, я включился в их фантастический танец. Вспомнились мне хореографические занятия в доме пионеров и школьников. Поднимая пыль, я прошелся вприсядку.

Вот!

Новый поворот!

Что он нам несёт?

Пропасть или брод?

И не разберёшь,

Пока не повернёшь,

Пока не повернёшь,

Пока не па-вер-нёшь!

— Сыпь, папаша! давай! — кричали юнцы, бия в ладоши. — Лихие тусовки! Ла-душ-ки, ла-душ-ки! Бы-ли мы у ба-буш-ки!

Вот тут-то нас всех и заментовали.

1984

НЕБЕСНЫЕ БОМЖИ

Глава 1

РАНДЕВУ

Валентин Ягин проснулся в отличнейшем расположении духа. Дело в том, что он проснулся в отгуле. А проснуться в отгуле, что бы ни говорили, и кошке приятно. Стояло лето; на дворе скрежетали контейнеры мусоровозки. Басисто смеялись курящие в уголке старшеклассники из соседней школы — пока Ягин спал, они уже сдали свой последний экзамен.

Жил Ягин один, без соседей, в крохотной квартирёнке. В его комнате было два высоких окна: одно — на родную помойку, другое — на французскую территорию. Да, к ним во двор вклинилась территория французского консульства, и оттуда, из-за забора, увенчанного копьевидной оградой с прикреплённой к ней металлической сеткой и пущенной поверх путанкой, выглядывала верхушка милой сирени, запоздало цветущей об эту пору...

— Стоп! — говорит режиссёр. — Затемнение... Переснять... Мотор. Начали!

Это была сиреневая сирень, а не белая. Как любой бренный цветок, но только чуть пуще, располагала она к долгому всматриванию, к простой и задумчивой медитации. Жалко было глядеть на неё сквозь решетки. Будто в неволе она там, милая, будто французы её там, бедную, мучают.

С приподнятым чувством вставал Валентин — сегодня ему предстояло встретиться с Таисией Павловной. Поэтому он и брился с особым тщанием, и лучшую рубашку надел, бледно-зеленоватую, нефритового оттенка. Был он мужчиною одиноким, не первой молодости, а такому пристало следить за своей внешностью.

Таисия Павловна была его знакомая, дама лет тридцати, пригожая, надо сказать, собою. Она служила в городском экскурсионном бюро и была, как и он, одинока. Нравилось её особенно гладкое, чистое от природы лицо и славная, примирительно-ироническая улыбка. К тому ж, одевалась она по моде.

Бреясь в ванной, Ягин припоминал обширную развлекательную программу, которую он заготовил для Таисии Павловны. Во-первых, они попьют кофе и полакомятся мороженым. Во-вторых, зайдут в Эрмитаж к приятелю Ягина, Юре Ефимову, который обещал показать коллекцию японских мечей. Потом пообедают. Ну, а вечером — Амаркорд», коего Таисия ещё не видела.

Невесть откуда всплыла в его памяти недавно произнесенная им, аппетитная на слух, фраза:

И тогда он котлы напольные за полкуска забодал, и прокинулся!

«Боже мой! — всполошился Валентин. — Да что это я? Выпускник университета, бывший сотрудник квартиры мемориальной, человек, уважаемый хотя бы в узком кругу, — и такой, с позволения сказать, апашеский лексикон! В каком же лопатнике, пардон, в каком портмоне я его откопал? И как же случилось, что я вещаю, как заправский рецидивист, а друзья мои, люди весьма важеватые, слушают безо всякого недоуменья? Неужели в этом — стихийное опрощенье, завещанное графом Толстым? Надо за речью-то последить! Тем более, в присутствии дамы».

Встретились у станции метро «Горьковская».

— Здравствуйте, Таисия Павловна! — приветствовал Ягин, целуя чистое запястье экскурсоводки.

— Очень рада вас видеть! — обласкала она кавалера.

Пошли по аллее.

— Посмотрите, какое мягкое освещение. Такое ясное и разумное, — сказал Ягин.

— Ватто, сплошное Ватто! — усмехнулась она чуть-чуть иронически. — Предлагаю пройти мимо Водкинского шедевра.

На стене ортопедического института, укрывшегося за дощатым зелёным забором, была большая икона Богоматери с каштанововласым мальчиком на руках. Мальчик был похож на детскую фотографию Ленина. Мать смотрела глубоким-глубоким взглядом. Рядом, за стёклами операционной, сквозь густющую крону заслонявшего их дерева, горели неистовые огни. Шла операция.

Помолчали.

— А не испить ли нам кофею? — предложил Валентин.

— Извольте! — ответила Тася.— С премногой охотою.

— Тут есть неподалеку преславненькое местечко...

— Да что вы? Как мило...

Так, невинно дурачась, стилизуя в своем разговоре лубочный «девятнадцатый век», вышли они на Петровскую набережную. Здесь были солнце и легкий ветер. Яркая бумажная ткань, которая облекала красивое тело женщины, натянулась под ветром, и Ягин, взволнованный, замолчал. Тася не мешала его пристальному голодному созерцанию. Она понимала, что так должно быть.

А Ягин? Ягин-то, бедолага! Впервые, может быть, в жизни (или так кажется всякий раз, что впервые) он почувствовал, что влюблён безусловно. В существе каждой женщины содержится какая-то сладкая тайна, какое-то обещание счастья через долгое совместное сорастворение в бытии, какой-то социально-биологический зов. Отклик на этот зов, импульс, родившийся в сфере, так сказать, бессознательного, и есть нетленное (хотя бы в воспоминании) чувство, обывательски именуемое любовью.* (* Вырежьте это высказывание, и повесьте на стенку, ибо ничего более умного я до сих пор не писал. — Прим. автора.).

Ягин просёк это дело, созерцая округлые члены Таисии Павловны, облепленные тонкой натянутой тканью, и стал относиться к ней еще лучше. Бедный! Он попал в ту трагическую зависимость от другого, которую с блеском описывал Марсель Пруст. Счастливец! Он проникся тем ощущением, которое не только суть испытание, но и дар. Валентин уже предвкушал, как они присядут за сто лик кафе, где можно будет, поддерживая дружескую беседу, на свободе обмозговать родившееся в нём новое чувство. Но на этот раз ему крупно не повезло. Не успели войти в стеклянные двери кофейни, притулившейся за домиком Петра первого, как на него напал Лера Дементьев, старый знакомый, удивительный ленинградский плейбой.

— Ягин! — закричал он пронзительным хриплым тенором. — Вениамин! давай ко мне, тут свободно!

Валентину стало нехорошо. Во-первых, он вздрогнул, когда его окликнули по фамилии. Не принято у нас окликать по фамилии. Бестактно это. Некий атавистический страх пробуждает... Во-вторых, Дементьев переврал его имя, и Ягин подозревал, что нарочно, «из пошлого стёба», как выразился бы он в иную минуту. В-третьих, надежда на приятный задумчивый тет-а-тет съёжилась и отпала, как клоп под струей хлорофосной аэрозоли.

Но — положение, как говорится, обязывает. С тех пор как Ягину минуло тридцать лет, он старался блюсти приличия. Прежде чем встать в недлинную очередь за мороженым, он подвёл свою даму к столику, за которым сидел Дементьев. Тот поднялся при её появлении.

— Таисия Павловна, разрешите представить вам...

— Валерий сын Калистратов Дементьев! — бодро отрапортовался тот, перебив Ягина. — Разные городские ярыжки (тут он со значением посмотрел в глаза Валентину) зовут меня просто Лера. Так я притерпелся уже, не сетую!

«И этот канает под девятнадцатый век! Что за поветрие?» — подумал Ягин с некоторым раздражением.

Не стоит считать Дементьева нетипичным для той, пусть отнюдь не академической, но по-своему интеллигентной среды, к которой принадлежат они с Ягиным. Но и в рамках своей типичности был Лера заметен, что говорить. Историческое высказывание Ягина насчет напольных часов, забоданных без особого табаша, относилось именно к Лере. Да что там часы! Забытый и малосущественный эпизод. Однажды этот Лера выиграл в лотерею «Волгу». Обменял билетик на деньги и прокатил большую компанию друзей в Сочи на самолёте. На юге, правда, увлёкся бегами (известно было его неравнодушное отношение к лошадям) и просадил оставшуюся сумму на ипподроме.

— Куда ж ты, холера, нас заманил? — возмутились обманутые друзья.

— О’кей, джентльмены, всё обустроится!— отвечал неунывающий Лера своим хриплым тенором. — Придётся нам поработать! — И тут же создал из них развесёлую антрепризу кочующих акробатов. Они выступали на пляжах и пользовались колоссальным успехом. Успех был настолько велик, что где-то уже в Сухуми их специально забрали в милицию, чтоб на досуге и без помех посмотреть нашумевшее представление. И все, от нижних чинов до высоких, остались зрелищем так довольны, что даже не взяли предложенную Дементьевым скромную взятку (у него опять завелись деньжата). «Катытэсь, студэнты, на жуликах отыграэмся!» — только и сказали менты.

По возвращении в Ленинград довольные акробаты Леру просто боготворили. И впрямь, никогда, ни до, ни после того, не переживали они ничего столь возвышенно-романтического.

А Лера, поверивший в свои силы, устроился на Ленфильм каскадёром. О нём даже сняли отдельную ленту на телевидении. С тех пор он стал знаменит.

— Ну, всё! — сказал Лера подошедшему с мороженым Ягину. — Едем, и непременно!

— Куда, в Сухуми? — съязвил Валентин.

— Какое Сухуми, какое Сухуми, деточка! Я уже двадцать минут объясняю Таисии Павловне...

— Извини, но я тебе вовсе не деточка!

— Ах, какой ты обидчивый, Вениамин... То есть, тьфу, Валентин! Ну, что выступаешь, в натуре? Впрочем, если обиделся, извини.

— Перестаньте, мальчики, препираться! — сказала Тася со свойственной ей при-мирительно-иронической улыбкой. — Валя, ваш друг предлагает нечто интересное...

— Не сомневаюсь!— сухо ответствовал Ягин. Как все влюблённые, он стал неровен к предмету своего чувства. Мгновенно поняв его состояние и одобрив оное по существу, Тася дипломатически промолчала.

— Послушай, Ягелло, — сказал Лера, ни на йоту не поступаясь своей наглой самоуверенностью, — ты всё же неблагодарнейший индивид! Не ерепенься, а выслушай. Сегодня Рэм Мори, культур-атташе известной тебе страны, организует приём у себя на квартире. Имею карт-бланш прихватить с собою пару интеллигентных друзей. За интеллигентного ты, пожалуй, сойдешь, не говоря уже о Таисии Павловне...

— И чем же там развлекают? Стриптизом? — спросил Валентин, усмехаясь. Он уже вспомнил, что обижаться на Леру нелепо.

— Наконец-то! О том вся и речь! Обещал присутствовать сам Стивен Бубрик!

— Бубрик? А кто это?— наивно осведомилась Таисия Павловна.

— Всемирная знаменитость! — опять усмехнулся Ягин. — Граф Сен-Жермен двадцатого века.

— А если серьёзно? — строго спросила Тася, машинально потирая гладкую щёку и копаясь ложечкой в размякшем мороженом.

— Знаменитый изобретатель. Автор нашумевшего «мандабура». Ну, вещица такая, головоломка. Дольки раскрашены в разные цвета. Они перемешиваются, а потом надо голову поломать, чтоб собрать их в определенном порядке. Механический мандарин Стивена Бубрика. Сокращенно «мандабур». Вы что, не видели никогда?

— Что-то такое я видела... Детская игрушечка, кажется...

— Тася! — возопил Лера Дементьев. — Ну что вы, о том ли речь? Вся мировая общественность бьется над тайной этого проклятого «мандабура»! Философы с трудом просекают его сакральную сущность! Компьютеры чадят и ломаются, пытаясь постичь его алгоритм! Герильясы из подпольного объединения «Анда» сделали его своим тайным знаком! Читайте газеты! Взорвут высоковольтную опору или там банк с десятком-другим посетителей, а на месте теракта, на самом виду — пожалуйста, лежит «мандабур»! Так что игрушечка непростая.

Таисия Павловна вопросительно поглядела на Валентина.

— Ну, что, поедем, полюбуемся на этого Бубрика?

— Вам хочется? Так поехали! — похерив надежду остаться с Таисией наедине, сказал Ягин.

— Ну, всё! — резюмировал Лера. — Берём тачку и едем! Почему я вас так долго уламывал? На меня не похоже.

— Спасибо вам, — ласково улыбнулась Таисия Павловна, и по тому, как расцвёл Дементьев, этот бесстрашный чоновец, ежедневно летающий с трехлинейкой с высоты деревенской колокольни, на которой засели белые с пулемётом, Ягин понял, что данной женщине присущ редкий дар — «вязать и разрешать». И оттого полюбил её ещё больше.

Они забрались в такси и поехали в сторону городского агентства «Аэрофлота», рядом с которым находилась резиденция зарубежного дипломата.

...Затемнение. Крупный план. Тумбы для коновязи. Их моют дожди, посыпает их пыль... Из некоторых можно стрелять. У дома светлейшего князя Голенищева-Кутузова, недалеко от Летнего сада, вкопаны морские орудия. Бронзовые. Бери и пали! Впрочем, стреляют обычно в последнем эпизоде...

У арки Строганова дворца — улыбающиеся гротескные морды. А неподалеку, вокруг Казанского — огромные бомбошки белого камня, да только они почти утонули, у некоторых торчат лишь макушки гранёные, всё остальное — в земле. По тумбам особенно замечаешь, что город тонет. Многие из них уже скрылися с головой в мокром асфальтовом море, поднявшемся заметно выше ординара.

А где цоколи старых домов — дворцов и доходных зданий? Проглочены нещадной стихией. Кое-где она уже подбирается к памятным метам: «Се — уровень наводнения тысяча восемьсот двадцать четвертого года». Обесценивается великое произведение Пушкина! Да что ж это, право, за наводнение, когда уровень его — по колено? Оземление здесь грозит, наасфальчивание! Дамбу-то ставят не там — её надо бы громоздить на дорогах, по которым везут и везут щебень, песок, вонючую гудронную связку! Казнить управляющих РСУ! Отменить благоустройство, ибо оно всех поглотит в конце концов! Останется лишь кораблик Адмиралтейства, ныряющий среди асфальтовых ухабов, да крест Александровского столпа — тяжелый, могильный, вселяющий ужас в одинокого путника, согбенного под моросящим дождем. Тот путник задержится у креста, погрустит ненароком и выбьет у его асфальтового основания следующую эпитафию:

Здесь город был. Потом исчез,

Как многие из мест.

В чертоги мрачные небес

Глядит лишь этот крест...

В чём выход? Немедленно приступить к откопкам! Меншиков откопали? Прекрасно! Фонтан, говорят, в Летнем саду откопали тоже... Но что-то его не видно, наверное, опять закопали. Ах, эта всегдашняя непоследовательность! Начать хорошее дело, а потом... Надо, надо его поставить на твердую ногу... А не то будет поздно!

Компания оказалась в квартире культурного атташе. Это был невысокий коренастый мужчина, на вид — обрюзгший на покое боксер. Здороваясь, он похлопал гостей, в том числе и Таисию Павловну, по спине. Потом усадил их за низкий стол огромных размеров, столешница которого была выполнена из чистого полированного стекла; здесь грудою были навалены журналы на русском и иностранных, проспекты с портретами их президента, бывшего мотогонщика. Стены гостиной были увешаны репродукциями передвижников в аккуратных типовых рамках. Над пианино висело любимое произведение Ягина — «Грачи прилетели». Этот пейзаж он всегда ощущал как шедевр похмельного озарения. Как будто бы зритель восстал после страшной пьяни в курной избе, опираясь на закопченную стену неверной рукой, отдёрнул зашмыганную занавеску, и — ах! — садануло ему по глазам,— грачи прилетели, батюшки! От нечего делать он долго рассматривал репродукцию.

Помещение, меж тем, потихонечку заполнялось своею и иностранною публикой. К ним на диван присела немолодая пара английского типа. Мужчина, повернув к Валентину голову, долго, с какой-то не нашей, скорей, марсианской доброжелательностью смотрел ему в очи, а потом заявил через Леру, который знал по-английски:

— Моя жена любит толстых очкариков!

— Моя тоже! — холодно соврал Ягин. «Чего от них ждать? — думал он. — Еще вовлекут в группен-секс, назаразят спидом...».

Тася спросила:

— А ваша жена кем работает?

— О, — смутился юродивый англичанин, — так просто не объяснишь! — тут он что-то сказал своей, ещё красивой, жене, и она прыснула. — Скорее всего, моей секретаршей... Да-да, секретаршей... Ведёт корреспонденцию.

— И вы ей платите? — спросила Тася в своей несколько наивной манере.

— Конечно? плачУ! — воскликнул англичанин, едва дослушав дементьевский перевод. — А как же иначе? Иначе она объявит мне забастовку! Да-да... Не далее как вчера вечером так и случилось! Так, Лиззи? Вчера ведь ты бастовала?

— Перестань! — ответила Лиззи, смеясь. — Ай-м сорри, май френдз, не слушайте этого старого трепача! Совершенно безответственный человек!

Тут в комнату вошел Зайцев, негромко разговаривая с известным в Ленинграде поэтом, красивым и большетелым, которому странно шли повадки двенадцатилетней девочки. В руках у беседующих были стаканы с какою-то, явно не прохладительной, жидкостью.

— Кто это? — спросила Таисия Павловна, повернувiлись к дементьеву.

— да так,— неохотно ответил Лера,— литераторы местные...

— Поэты?

— Да нет, не совсем. Вон тот, черноусый — прозаик. «Корвет нечестивых». Не слышали?

— Нет, не случалось. А что, интересно?

— Интересно-то интересно, да как-то бессодержательно, игрово... И потом — написал человек двадцать лет назад короткую повесть, и носится с ней, и тычет каждому встречному!

Почувствовав, что говорят о нём, Зайцев поглядел на сидящих. Так. Дементьев. Понятно — супер. С ним дама. Красивая, гладкокожая... И где он берёт таких, черт побери? Третий, толстый в очках. Его фамилия, кажется, Ягин».

Автор повести «Корвет нечестивых» отвернулся и что-то промямлил поэту. Тот засмеялся.

— А что это он такой насупленный? — не унималась Таисия Павловна. Лера, мучительно вслушивавшийся, не на его ли счет там проходятся, не услышал Тасиного вопроса.

В комнату вошел ангел. Да-да, ангел; художник обязательно поместил бы его на стенной росписи. Тёмные глаза с поволокой, тонко очерченный нос, красивые губы. Всё это соединялось в ансамбль запредельной духовности.

— Здравствуй, Сергей!— сказал Зайцев.— Играешь сегодня?

— Да, блин, попросили сбацать с Вапировым...

Сережа повернулся и отошёл. Ангельским был его лик, и жесты его были ангельские.

Гостиная, между тем, заполнялась приглашёнными. Они образовывали естественные, большие и малые, группы и тихо о чём-то галдели. Иногда какой-нибудь заводила выкрикивал что-нибудь вроде: «Рикки-Тикки-Тави!» И компания хором, в ритм ему, отвечала: «Ха-ха!».

Тут Рэм Мори постучал обручальным кольцом по стакану.

— Друзья! — сказал он. — Мандарин позвонил, что немного задержится! А пока — музыка!

Неожиданно резко вступил саксофон, непомерно огромный для этой комнаты, но Серёжа тут же смирил его звук и гармонизировал, мелодично играя на пианино. Все стихли — и мёртвый бы понял: работают два замечательных музыканта. Два русских артиста играли под картиной Саврасова, и, несмотря на сильную духоту, установилась как бы весна, и грачи, грачи, па-ра-ба-бу-ба, действительно прилетели, летели...

Весна, однако, стояла мусическая, а так — было лето. И раскрасневшаяся от духоты Таисия Павловна, заворожённая прекрасными звуками, была особенно мила Ягину, созерцаемая в профиль, а не анфас. «Как ты хороша и желанна! — думалось Валентину. — Неужели ты когда-нибудь полюбишь меня? У меня, конечно, есть своя, и притом отдельная, площадь, и это — уже кое-что... Но, с другой стороны, зарабатываю я немного... Впрочем, если наши зарплаты объединить... Ах, какой же я циник, черт побери! Тася слушает музыку, прекрасную музыку, вон как очистилось и посвежело её и без того замечательное лицо, а я — я чёрт-те о чем думаю!»

Музыканты вдруг перестроились и сыграли оглушительный туш. В комнату вошел невысокий подтянутый человек, коротко махнул красивой рукой в сторону пианино. Музыка смолкла.

— Хелло, доктор Бубрик! — подскочил радушный хозяин. Публика загалдела. Вошедший поднял тяжёлые темноватые веки, и шум прекратился.

— Рад представить вам Стивена, леди и джентльмены! — заулыбался культур-атташе расплющенными губами. — Уж он вам расскажет, что и к чему! Стивен — прошу!

Лера в поте лица трудился над синхронным переводом с английского.

— Господа!— сказал Бубрик. — Я весьма рад и польщён, что моя скромная особа привлекла вас сюда, в эту тесную келью цивилизации. Мне случалось выступать и на стадионах; должен сказать, что массовое общение — безлично, не видишь трепета людских глаз. Мне по душе более камерный вариант, причем, я достаточно скромен, чтобы понять, что интерес не ко мне лично, а к моему изобретению и связанным с ним глобальным проблемам, собрал вас сегодня.

— А также к импортной выпивке! — басовито шепнул Зайцев другу-поэту, и тот едва удержался от смеха. Бубрик вперил в прозаика большие, словно бы резко открывшиеся глаза. Что-то совиное было в их постановке. В поднятой кисти докладчика, как бы сгустившись из воздуха, появился пластмассовый мандарин с разноцветными дольками — его гениальное изобретение.

— Манда — бур, ха-ха-ха! — закричали в компании, расположившейся у окна, и гости зааплодировали.

— С вашего позволения,— сказал Стивен, тонко и поощрительно улыбнувшись, — я буду называть своё творение аппаратом. Да и что он, собственно, есть, как не аппарат для путешествий в Непознанное? Я построил его из ударостойкого полистирола. Долек, как видите, всего семь — по числу Пифагоровых сфер. Две жёлтых, две красных, две чёрных, И одна — фиолетовая. Специальное внутреннее устройство позволяет, двигая их автономно, перемешивать дольки...

— А фиолетовая зачем? — громко спросила Таисия Павловна. Лера невозмутимо перевёл сказанное.

— Очаровательная леди задала очень важный вопрос! — важно отвечал Бубрик, опустив темные веки. Потом вскинул их на Таисию. Сверкнули выпуклые белки.

— В ней — вся загвоздка, мадам! — сказал Бубрик. — Эта фиолетовая штуковина и вносит тот элемент внерядности, асимметрии, который придаёт упражнениям с моим аппаратом особенную, я бы сказал, безмерную привлекательность.

— Яркая пустота! — внятно вымолвил Ягин. — Действие без расчёта на результат. Уж лучше клей нюхать...

Дементьев невозмутимо переводил. Бубрик заулыбался.

— Не знаю, что значит «клей нюхать», — ответил он, — я не знаком с советскими идиомами. Что же касается пустоты — совершенно верно! Ибо лишь пустота чревата наполненностью, только из ничего рождается нечто. Тот, кто этого не понимает, пусть играет в глупые электронные игры: «Обмани ведьму», «Убей сандиниста» и прочее.

— Пустота есть пустота! — упрямо возразил Ягин. — Меньше любой пустяковины.

— Во чешет! Правильно, срежь рационализатора! — громко сказал уже пребывающий под хмельком дебелый поэт, и все, понимающие по-русски, заулыбались.

— Ну, хорошо. Для тех, до кого не доходят абстракции, приведу реальный пример, — парировал Бубрик невозмутимо. — Допустим, вы переходите улицу. Вы торопитесь и решили нарушить правила — перебежать между двумя едущими машинами. Между ними-то пусто! И, лишь подбежав вплотную, вы замечаете, что между ними натянут тонкий стальной трос — одна буксирует другую. Всё! Вы погибли! Вот чем чревата может быть пустота!

Бубрик для вящей убедительности вскинул веки, сверкнул фарфоровыми белками и снова прикрыл.

— А лучше сплести из этого троса большую сеть! — воскликнул несгибаемый Ягин. — И ловить в пустоте дураков!

Великий человек схватился за сердце и ел на стул. Рэм Мори, не помня себя, встал в боксерскую стойку. Вапиров (артистическим чутьем он ущучил, что все здесь — немного хеппенинг) стал продувать саксофон. Английская пара, сидевшая рядом с Ягиным, безудержно хохотала.

— Ну, Валентин! — сказал Лера, едва сдерживая смех. — Не ожидал от тебя такой прыти. Всё, накрылись дипломатические коктейли!

Тася глядела на Ягина с тонкою миною — то ль с осуждением, то ли нет, во всяком случае — с нескрываемым интересом.

— Ай бэг ё падн! — сказал разошедшийся Валентин и поклонился.— Сеик ю вери мач! Бай-бай, мои крошечки!

Он встал и направился к выходу.

— Бай-бай, бай-бай!-— кричали ему иностранцы.

У дверей гостиной он оглянулся. Пожилая красивая англичанка, смеясь, посылала ему воздушные поцелуи. Её муж корчил разные невообразимые рожи. Бубрик пил кока-колу.

Друзья не оставили Ягина одного. Вместе они выкатились на улицу. Остановились, поскольку Дементьеву понадобилось прикурить.

— Ну, братцы, — сказал Валентин, все ещё возбуждённый, — если хотите устроить мне сцену у фонтана, пожалуйста. Фонтан тут рядом, перед Адмиралтейством.

— В самом деле, пойдёмте! — сказала Таисия Павловна. — День такой замечательный!

В душе Ягина шевельнулось жаркое чувство признательности. «Не сердится она за испорченный раут! Или, может быть, сердится, но не хочет усугублять, золотце!»— подумал он.

День стоял тёплый, ясный, реальный до муки, живой до безумия! Верблюд Пржевальского местами был начищен до блеска. Это дети, многие поколенья детей, взбиравшихся на него, надраили выступающие детали своими штанишками и локотками. Свежеостриженная трава пахла арбузом. Сырые, жёлтые на просвет комары жалили вовсе не больно. Дементьев отгонял их струями сигаретного дыма.

Посидели, пошутили над сложившейся, довольно комической, ситуацией.

— А знаете что, ребята? Я, пожалуй, пойду, — поднялся Лера, не дожидаясь приближающейся паузы. — Спасибо вам за компанию. Рэм, конечно, будет беситься. Ну, да я на него... Гм-гм.

— Спасибо за развлечение. Извини, ежли что не так. Я, в принципе, не выступальщик — само как-то так получилось...

Тася протянула Дементьеву руку. Церемонно поцеловав её, Лера скрылся.

— А вы на меня и вправду не сердитесь? — спросил свою даму Ягин.

— Я не сержусь, — ответила Тася, — но всё же нельзя быть таким ершистым! Я думала, — улыбнулась она, — что вас дипломат, ей-Богу, нокаутирует!

Глава 2

КОРОЛИ И КАПУСТА

— Давай пушку, будем посмотреть, — сказал Горбоносый. У него было чёрное, цыганское, забитое щетиной лицо. — Так... Ну, здесь пустяки... Приходи к вечеру. Сделаем в лучшем виде. Толкнуть не желаешь? Есть клиенты...

Они разговаривали, прислонившись к металлической стенке типового гаража. Вдаль, сквозь просвет меж двумя гаражами, тянулись такие же, без конца.

— Сколько? — спросил Дементьев.

— Столяк! — сказал Горбоносый. — Меньше нельзя — криминал!

— Стольник за пустяки! Некисло...

— А не хочешь — как хочешь! — ответил Горбоносый, заворачивая наган. — Неси в ремонт металлоизделий.

— Дело! — отрезал Дементьев.— Торговаться не будем. Но чтоб работал.

— Само собой, — равнодушно ответил Горбоносый.

Не следует думать о Лере чёрт знает что. Нет, он не был бандитом или убийцей-маньяком. Он был — ребёнок. И, как многих детей, его влекло к настоящему боевому оружию.

— Шухер! — сказал Горбоносый, засовывая наган за ремень рабочих штанов и запахивая куртку. — Секи, Заводной шкандыбает!

— Попались, сограждане! — злорадно вымолвил Заводной, заслоняя свет. В проёме между гаражами сразу же стало холодно. Он глядел на них с высоты немалого роста, над глазами нависли тяжёлые надбровные дуги.

— Что за разборки? А, Горбоносый?

— Всё путем, гражданин начальник! — заблестел чёрными глазками Горбоносый. — Тачка-то пашет?

— Ещё бы она не пахала! Ты б у меня повертелся! А вы по какому вопросу? — воззрился Заводной на Дементьева.

— Да кенты мы, кенты, гражданин начальник! Давно, понимаешь, не виделись.

— Зачем спрятались?

Тут Горбоносый сунул руку за пазуху, и у Леры упало сердце. «Все, приехали!» — с грустью подумал он. Горбоносый достал из-за пазухи непочатую маленькую.

— С нами раздавишь? — спросил он с деловитой интонацией в голосе.

— Я? Чтобы с вами? Не пью! — Заводной смачно плюнул в мазутную лужу. — Горбоносый, зайдёшь через пятнадцать минут. Я тут вышел, понимаешь, на самого товарища Расторгуева! Такого слыхал? Будем ему гараж ставить. Вот и продумаем, во всех звеньях.

— Так места же нет, всё забито!

Заводной холодно улыбнулся, буравя обоих тяжёлым взглядом из-под нависшего лба.

— Найдем, будь уверен!

Он ушёл, мерно размахивая обезьяньими своими руками. Солнце упало на собеседников, стало теплее.

— Ладно, пропустим глоточек! — сказал Горбоносый. — Только по-быстрому, из горлА. Чтоб метко стрелялось! — съехидничал он.

Они выпили водки. Тёмное лицо Горбоносого ещё потемнело.

— Крут Заводной! — сказал он. — Почище всякого Пиночета!

— Говно! — сказал Лера. — Где-то я его видел...

— Крутой. Деловой. На ГАЗ-24 разъезжает! Иной раз так прижмёт, что и не вздохнуть! Недаром он председатель! Знаешь, что он отмочил, когда здесь появился? Место ему отвели рядом с кладбищем. Он меня разыскал, стали траншею копать под гараж, ну, и погреб. Тут под гаражами у многих свои погреба. И наткнулись на жмурика. Череп и кости. Так он эти кости лопатою выскреб и выбросил рядом в канаву. Да ещё помочился сверху. Тут его гаражные и зауважали!

— Гнида он! — сказал Лера. — Ну, ладно, до вечера. Принесу патроны — проверим.

Выйдя на пустырь, Дементьев оглянулся. Ровные, по линеечке, крашенные безликой кубовой краской ряды металлических гаражей упирались одним краем в пустырь, другим в старое заброшенное кладбище, У въезда тоскливо торчал в небо самодельный полосатый шлагбаум с бетонным противовесом. На верхушке ржавой металлической фермы блестел отражателем прожектор. Под ним располагалась стеклянная будка дежурного. На горизонте призрачно дыбились белёсые массы типовых зданий.

Тут он услышал хлопанье крыльев над головою и оглянулся. Недалеко от обочины, на синевато-сухой бугор опустился божественной красоты белый голубь. Было понятно, что птица породистая, непростая. Идеальной круглоты головка, украшенная большим хохолком на затылке и маленьким прочным клювом, глаза цвета зрелого красного проса, весь абрис его, созданный для красивого повивнОго полёта — обвораживали любителя всякой причеловеческой живности. Лера замер.

— Эй, друг, пугни-ка его! — услышал он возглас откуда-то сверху, издалека; поднял голову. Метрах в тридцати от него, сбоку от гаражей, он увидел некрашеный дощатый сарайчик с сетчатой клеткой на крыше. Там ощущалось лёгкое шевеление птиц. Рядом с сеткой стоял человек в вылинявшей штормовке, сквозь вырез которой был виден застиранный матросский тельник; плотный, длинноволосый, украшенный усами и бородой человек походил на Демиса Руссоса. В руке у него трепетала красная тряпка.

— Пугни его сюда, брат, и сам подходи, я тебе птиц покажу! — закричал голубятник.

— Кыш! Кыш! — воскликнул Дементьев, маша руками в сторону красивого голубя. Тот полетел и, хлопая крыльями, сел на дощечку летка. Голубятник взял его в руки, погладил.

— Иди сюда, у меня птички редкие, есть на что посмотреть!

Торопиться Дементьеву было некуда, и Лера пошел на зов. Его заинтересовало это дело, этот необычный «зрительный ряд», как говорят на Ленфильме.

— Будь здрав, орнитолог! — сказал Лера с инспекторской интонацией, пожимая протянутую мягкую руку. — Хорош голубок! Чистокровный?

— А как же, братушка! — усмехнулся в бороду голубятник. — Такие встречаются экземпляры — почище иного самопального князя. Которому «кыш!» говорил — прямой и последний потомок великого Заиграя! Того самого, которым ещё граф Орлов-Чесменский любовался! Как поплывет на гладких — душу захватывает! Есть и бойные краснодарской породы. Вот хоть возьми Мастака! Каждый раз сердце ухает! Сплющится парень о крышу, думаю! Нет, развернется, для смеху на щитках покачается, и — домой! Есть и ростовские, чилики, луганские белые... Чистые голоногие и чистые космоногие, скороглазые, вполглаза скороглазые, соломенные, с головкою гранистой, круглой и щучьей, с покромами прилуковыми и карими, со щитками смурыми и китайчатыми, а хочешь — с синей полявкою. Выбирай на вкус, одним словом!

— Ну, брат, у тебя семь пар чистых! А с нечистыми как же?

— А нечистых — везде что грязи! Они сами водятся. Кто-то же и чистых должен блюсти... Иначе мешанина получится...

— Извини, старичок, но выходит у тебя какой-то расизм...

— Не расизм, а сознание четко поставленной цели. Если не будет чего-то лучшего, как же мы худшее отличим?

— А как же бабульки дворовые? Они-то всех голубей кормят, не разбирая!

— И я о том же. О толпе голубиной всегда есть кому позаботиться. Породный же голубь — редкое нынче явление. Надо его сохранить — чтобы было кем любоваться. Сейчас слишком много некрасоты.

Да ты, я вижу, эстет в своем роде. А селекционный эстетизм — это и есть зачаток фашизма. Твёрдое мое убеждение.

— Логическая подмена, дурной каламбур. Нет символа в моем беззлобном занятии. И социальных аналогий нет. Хорошие голуби — прямое достижение человечества! Не только — сокровища Эрмитажа. Коровы голландские, английские гунтеры, московские турмана — всё это — шедевр в своем роде! Результат целенаправленных долголетних усилий. И иной безграмотный дед, энаток, каких поискать, — носитель уникальной и ничем не заменимой культуры! А не только — Рихтер или Набоков!

— Может быть, познакомимся? Трудно спорить с безымянным энтузиастом. Меня зовут Лера.

— А меня — с утра Андреем звали. Заходи, чаю выпьем.

Лера толкнул некрашеную щелястую дверь с кованой плотницкой скобой вместо ручки. Смешанный слабый запах сухого старого дерева, зерна и птичьих фекалий был довольно приятен. Лёгонький свет из небольшого оконца лепил в сумраке благородную фламандскую светотень, и перевёрнутый ящик из-под стеклотары с окованным железом углами, предназначенный для сидения, выглядел, как старинный сундук антиквария. Грубый маленький стол домашней работы и приставная деревянная лесенка слегка взблескивали в полутьме, как бы натёртые воском. В углу, на подставке из кирпичей, стоял примус, а на нём — большой медный чайник, надраенный до золотого сверкания.

— Садись, — указал на ящик Андрей,— я чайник поставлю.

Лера уселся на ящик, положил рядом с собой сумку. Коробка с патронами тихо звякнула. На столе лежала открытая книга с пожелтевшими страницами и старинным правописанием. Лера в неё заглянул.

«Увеселяет охотника, — вслух прочитал он, — не выигрыш заклада, но птица, которая в кладьбе отменно летала. Об ней многие годы в разговорах упоминать будут, как нынешние охотники твердят об...».

Сверху послышалось хлопанье крыльев, птичья возня. Дементьев поднял голову.

— Что-то они у тебя беспокоятся, — сказал он.

— Кормить пора. Хочешь поглядеть?

По приставной лесенке они поднялись на крышу. Андрей зачерпнул из прихваченного мешка горсть зёрен, бросил голубям. Те стали жадно клевать.

— Что так немного? — спросил Дементьев.

— Закармливать нельзя. Форму спортивную потеряют. Теперь погоняем?

— А как же? — воскликнул Дементьев хриплым тенором. — Самое то, гвоздь программы!

... И вот праздничный фейерверк вырвался из летка голубиной клети. У Леры зарябило в глазах. Белые, чёрные, с синими и перламутровыми крылами, какие-то золотые, серебряные — порскнули и заклубились в пространстве около крыши. «Кыш, кыш!» — замахал красной тряпкой Андрей. Став на крыло, стая проделала малый круг. Потом круг стал больше и выше. Они уходили ввысь в чистом небе, сияя крылами. Было в самом ритме полета что-то неизъяснимое, плавно-совершенное, тянущее за неведомые дотоле струны души. Косо освещённые солнцем, они плавились и сверкали в лазури, ни на миг не сбиваясь со своего гармоничного лёта. Сладкая тоска самой жизни, в её голом наглядном виде, чистая, эфирная экзистенция накатывала на сердце. Хотелось заплакать. Дементьев смутился, глянул в сторону голубятника. Тот был весел, топорщилась задранная вверх борода. Андрей вложил в рот два пальца и разбойничьи засвистал. Голуби грянули еще выше, уменьшая круги. А потом вся стая ушла свечой вверх, в просторы небес, и ее уже было не разглядеть.

— Скоро вернутся, братушки! — сказал Андрей, играя глазами. Видно было, что он едва сдерживает нарастающее возбуждение. — Теперь бойных жди. Интересный аттракцион.

— Как же я их отличу? — спросил Лера.

— Отличишь! — засмеялся Андрей.— Сами скажутся!

Вдруг с неба, перевёртываясь через голову, скатился голубь.

— Раз, два, три, четыре! — считал голубятник его кувырки. — Мастак выдаёт!— гордясь, молвил он.

Голубок задержался, отмахал малый круг, чуть покачался на крыльях и снова стал кувыркаться.

— Раз, два, три, четыре, пять!— считал Андрей. Голубь падал прямо на крышу.

— Ух ты, разобьётся!— выдохнул Лера.

— Небось, Мастак дело знает! — задорно крикнул Андрей. И точно. Метрах в пяти над их головами турман расправил крылья, неуловимо шевельнул ими и точно опустился на дощечку летка, выставив перед собой мохнатые лапы. А с неба сыпались другие турмана. Плавными кругами спускалась вниз и вся пёстрая стая. Плыли «на гладких», неощутимо для глаза работая крыльями.

Вдруг со стороны гаражей раздалось гуденье клаксонов. Оно становилось всё гуще, назойливей; звук неестественный, неприятный. Андрей изменился в лице.

— Это гаражные им обструкцию делают! — сказал он.— Не нравится гаражистам такое дело! Не любят они живое зверье! Им подавай вонючую тарахтелку! Пошли-ка, брат, вниз — как бы чайник не распаялся!

Голубятник, за ним и Лера спустились по приставной лесенке. Примус шипел. Большой блестящий цилиндр медного чайника, доверху полный водой, только ещё зашумел — не кипел даже. Лера захлопнул дверь. Наверху перетоптывались, прядали крыльями возбуждеёные птицы. Вся процедура, всколыхнувшая душу Дементьева, заняла не более десятка минут.

— Воюют они со мной, сволочи! — пожаловался Андрей.— Говорят, я их территорию занимаю. Мало им места! Тут куда ни гляди — пустырь. Так нет! Мы у них с голубками — как бельмо на глазу. Мол у нас — всё железно, а тут — анархия, самопал... Развелось любителей правильных линий — не продохнуть!

— Знаю я этих любителей!— сказал Лера. — Одному такому на «Волгу» свой выигрышный билет втюхал... Да здешнему бугру — Заводному! Ну и жила, ну и кулак! Он мне всю душу вымотал! Машину хочет по-быстрому, а накинуть лишние тонны три — сердце останавливается. Сошлись на мизере. Не было времени другого клиента искать. Любитель порядка... сквалыга и жох! А пристрастье к порядку — для понта, род мимикрии. Знаем мы этот «порядок» — через него страна гибнет!

— Нет, тут не только одна мимикрия. Тут, брат, особый гомункулюс вытработался, агрессивная тварь! Как увидит, что рядом порхает и движется, норовит испоганить, смести, изнасиловать! Через бумажки, параграфы, или хоть так — через связь со своими же, мертвяками! Как там у Высоцкого? «Чтоб было тихо все и глухо!». Точно схватил! Воители энтропии. Ладно, чаёк заварю! Сегодня индийский.

................................................................................................................................................

Отъезд. «Проход, «ПНР» (сиречь панорама, а не Польская Народная республика) — уже были. На очереди — «отъезд». Не тот, конечно, отъезд в чужие пределы, который для киношников известного временного периода стал последним и самым сильным художественным эффектом, а — смена крупного плана на общий. Поглядим-ка на местность с высоты вертолета. Тем более что приём этот принят в прозе задолго до появления синемА. Вот блестящий пример: у Достоевского — Раскольников приходит к Соне Мармеладовой, и они вместе читают Евангелие. Дальше — камера отъезжает, меняется ракурс, эпизод через то становится символическим.

«Огарок уже давно погасал в кривом подсвешнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся над чтением вечной книги». Сильно, не правда ли? Но герои, мирно беседующие в голубятне, ничего не персонифицируют... Было бы странно прочесть: Так за питьем индийского чая собрались Каскадёр и Голубезнатец...». Нелепо как-то получится. Ближе к Кэрроллу и даже к О’Генри, —писателям, знатным в своем роде, который они, впрочем, скрывшись за псевдонимами, прославить не захотели. Вообще, как-то персон не хватает в наше партикулярное время, некого символом выставить. И все же «отъезд» — хорошая штука. Так что просто над местностью полетаем.

Итак, прекрасные невские гирла. Видны и Малая, и Средняя Невки, Крестовка, Финский залив. Разлапились мачты стадионных светильников. В Приморском парке торчит заброшенная парашютная вышка. По тропинкам лодочной базы, своей анархической, на живую нитку сшитой архитектурой напоминающей черты латиноамериканской фавелы, бродят доморощенные вороны. Рядом, на воде, продолжается то же самое — судёнышки непутевые, разномастные. Зато на другой стороне протоки — строгие линии государственного яхт-клуба. Там чайки не сидят на волне, а картинно ширяют белыми крыльями, и могутные светловолосые девушки в раздутых оранжевых поп-туниках, предназначенных для спасения себя от стихии, взнуздывают очередную красочную ладью.

Скучные ряды гаражей. Кладбище. Мировой океан.

А что там за трепет в крохотной сетке? Что за вибрация разных тонов и оттенков? Что за живые, божественные флюиды? Так это же голуби, голубки, голубочки! Гуленьки, гули! Горлинки нежные, самцы крутогрудые! Спаривайтесь, милые, спаривайтесь! Больше вас будет, больше будет и красоты! Так просто? Да, вот так просто. Избави вас Боже от орнитоза.

Но вот — краски сохнут и как-то уплощаются... В чём же дело? Оказывается, полёт уже не над местностью, а над старою петроградскою картой, исправленной на 1918 год. Что там, на улицах, бегают за таракашечки? Люди? Нет, буквы. Попробуем-ка их прочитать. Так... Так... Заусадебная, Полевая, Рубежная, Рассеченная... Очень хорошо. Катанская. Вязовская, Американская... Как не у нас, честное слово! Мезенская, Эсперова, Задняя... Лупа сама упадает на полированный стол. В глазах — ностальгическая тоска... Воробьи там лущат просыпанный из лошажьей торбы овёс... Могильщики бросили заступы на свежий лоснящийся холм и, закатав штаны, пошли с бредешком через заводь на предмет горячей ушицы... Юная барышня с заспанными глазами пачкает персты земляникой... Уже высохли грядки, политые по холодку. Уже время сменилось, отныне и навсегда. А здесь — ещё пастораль... Ситный дождичек, пеклеванное солнце. Прошлое, завидное, как всякое прошлое, даже небывшее. Страна ложной памяти.

Вот и закончился сей невинный «отъезд». Затемнение. Крупный план. В полутёмном сарайчике голубятник вспоминает нечто из Фукидида.

— Понимаешь, — говорит он, — старшИна спартанская испугалась — как бы в государстве, ведущем напряжённую битву с Афинами, не восстали илоты. И продвинула тонкий, чисто эллинский план. Объявили набор в пелопонесское войско. Те из илотов, кто особенно стремится к свободе, то есть наиболее активные, несмирившиеся — могут получить её на поле сражения.

— Ну и что?

— А потом их всех перебили! И снова всё тихо!

— Нет, Андрюша, сейчас так нельзя! — убеждённо сказал Дементьев.— История кончится. Небеса свернутся, как свиток! В том-то и уникальность ситуации, что сейчас так — нельзя. Эпоха традиционных решений в политике миновала. С такими прихватами все на тот свет отправимся.

— Твоими б устами да мёд пить. Ого — миновала! Вспомни-ка лозунг у Мао — «пусть цветут все цветы». И вспомни, куда девались эти цветы! Не забывай, что решают в политике не реальности, но долго слагавшиеся аберрации, крепкие мифы!

— Прости, но Чернобыль — не миф. И СПИД. И дыра над Антарктикой.

— А пойди объясни это всё одномерному человечеству! Прихвостнем тебя обзовут, подголоском и подкулачником! Люди привыкли видеть зло лишь вовне, не в себе самом, а такой человек — интеллектуально и нравственно беззащитен! Его взглядами страшно легко манипулировать! А «цветы» — пускать на компост!

— Бардачите, граждане голубятники? — раздался откуда-то сверху внушительный бас Заводного. — А вот я милицию вызову!

Он стоял в проёме настежь открытой двери, заслоняя воздух и свет. Лера лениво к нему обернулся.

— Ну, чего тебя принесло? — спросил Лера. В его голосе сразу напружились нетерпеливые нотки. — Не видишь — чай пьем!

— Ещё разобраться, что это за чай! Не тот ли, что ты с Горбоносым гонял, спекулянт? Я-то тебя ещё там, в гаражах, вычислил! Опять повезло в государственной лотерее?

— А ты, куркуль, молчи в тряпочку. Тебе бы на барахолке крутиться, а не «волгаря» торговать... Знал бы, что ты за изюм... Уж я бы с тебя слупил, председатель! И вообще, друг любезный, — сказал Лера, вставая,— вас мама учила стучаться перед тем, как войти к чужим людям?

— А ты-то уж точно пьяный, ишь, как винищем разит! — сказал Заводной.— Может, свидетелей привести? У меня их тут целый легион наберётся!

— Оставь-ка свои прихваты ментовские! — сказал Лера, делая шаг к Заводному. —А то ведь нетрудно и схлопотать ненароком!

— Товарищи, бросьте вы ссориться! — воскликнул Андрей. Лицо его выражало настоящую муку. — Неужели нельзя нам по-доброму, по-хорошему? Ведь вы пришли по какому-то конкретному делу?

— С тобой — по-хорошему? — мрачно залыбился Заводной из-под нависшего лба. — Ведь ты же агрессор, чужую территорию оккупировал! Пора настала освобождать. Понял меня, птицевод вонючий?

Видно было, что он сознательно нарывается на серьезный конфликт.

— Ну, вот что, — воскликнул Дементьев высоким от волнения тенором. — Канай-ка отсель, пока цел! Тебя тут не ждали!

— Что-о-о? — спросил Заводной. — Да я тебя разберу на запчасти!

Он хотел ещё что-то прибавить, но не успел. Бравый каскадёр, отличный наездник и фехтовальщик, мастер нунчаки и английского бокса быстрым коротким выпадом вырубил оппонента. Тот, охнув, свалился в полынные заросли у порога, и только ноги его в модных импортных туфлях «Саламандер» торчали наружу. В сарайчике сразу стало светлее.

— Ох, братушка, что ж это будет? — горестно выдохнул голубятник. — Съест он меня вместе с птицами! Ты же его, гада, знаешь...

Заводной лежал в зарослях навэничь, с выражением бессмысленной злобы на лице, длинные его обезьяноватые руки разметались, приминая прутья полыни. Наконец, он стал приходить в себя. Сел, бессмысленно хлопая глазами...

— Рессоры бы надо рассортировать...— бормотал он.— Заехать на яму, и... выхлопнуть. Накладные в телегу. Телегу на диких, товарищ Расторгуев...

Он поднял голову, осмысленно взглянул на Леру и произнёс:

— Драться себе позволяешь? Сукин ты сын! Ну, я тебе руки укорочу...

— Вали отсюда, тварь тавотная! — сказал Лера. — А то у меня кулаки чешутся твою низкую морду отполировать! Ферштейн?

— Ну, ладно, — вставая, пригрозил Заводной. — Вам со мной не тягаться. Кровавыми слезами умоетесь, шпана неорганизованная...

— Жопу отряхни! А то тебя гаражные засмеют! — улыбнулся Лера злобно, а в самой глубине — слегка примирительно.

— Всё! — сказал Заводной с непонятным удовлетворением. — Репетиция окончена! Ждите оргвыводов!

— А как же птицы, братушка? — некстати спросил потерявшийся голубевод.

— А... с прибором я клал на твоих голубей!

Тяжело ступая, Заводной удалился. Неумолимо, меж тем, день заваливался в сторону вечера. Голуби на крыше притихли, так что донеслись из яхт-клуба короткие бодрые звуки моряцких команд. Кто-то там, в гаражах, размеренно бацал кувалдой о железо. Чай остыл, но подняться, уйти, Дементьев теперь не считал для себя возможным. Нельзя было оставлять Андрея одного в этой неприятно сложившейся ситуации. Тем паче, что скоро идти в гараж — забирать заказ у Горбоносого.

— Поставь-ка, Андрюша, ещё чайку!— сказал Лера.

Глава 3

УДИВИТЕЛЬНЫЙ ВЕРНИСАЖ

Ближе к вечеру Зайцев сочинял автобиографию для очередного самиздата: «Родился в мае 1944 года, и свой майский цветок, так сказать, мэй-флауэр души своей отдаю Ленинграду, хотя б потому, что все мужчины моей семьи воевали за этот город, несмотря на весь его гнилой мистицизм, к которому они, местечковые подселенцы, были, впрочем, вполне нечувствительны. Каденция...».

Осталось неясно, при чем здесь «каденция», потому что зазвонил телефон. Он поднял трубку. Звонил поэт.

— Это ты, мастер? — спросил он с поразительным несоответствием мелодичного голоса и угрюмой его интонации.

— В каком смысле мастер, халдейском или же творческом? — ответил прозаик вопросом на вопрос.

— Неважно. Забыл тебе сказать утром. Мне приснилось стихотворение. Гортань жжёт. Не хочешь послушать?

Зайцев уважал поэта, как ни странно, именно за его поэтический дар. И всегда с напряжённым, завистливо-ревнивым вниманием относился к его новым творениям. Поражало, что этот заурядный, в общем-то, человек, недостатки и даже пороки которого он знал уже двадцать лет, иногда разражается какими-то неистовыми словами, в которых содержится редкий и возвышенный строй.

— Ну, ладно, гони! — сказал Зайцев.

— Сначала сядь, а то упадёшь! — важно предупредил поэт и прочёл:

Хорошо покойнику в лубяной коробке.

Он — солидный экземпляр, паренёк неробкий.

Тикает, кривляется, лязгает зубами,

Вспоминает солнышко в деревянной раме.

Хорошо покойнику. А в евоном стерве

Копошатся шустрые маленькие черви.

Прозаик помолчал. Потом сказал:

— Откуда тоска такая замогильная? Живот разболелся?

— Приснилось!— ответил поэт.— За что купил, за то и продаю!

— Признаться, звучит весьма выразительно! Но есть и сомнения в плане словесности...

— Какие?

— «Вспоминает солнышко в деревянной раме». Непонятно, то ль солнышко в раме, то ли кадавр...

— Я имел в виду солнце в раме окна. Но двойное толкование меня даже больше устраивает, майн либе кюхмейстер...

— Сам ты кухмистер! И потом — что за дворницкое «в евоном»?

Поэт задумался:

— А бес его знает, приснилось, и всё! — сказал он. — Да я к тебе, собственно, совсем по другому поводу... Тут выставка открывается. Одному туда лень, ну а вместе...

— Послушай, мы же пару часов как расстались! Я ж еще от мандабура не отошёл!

— А там обещают похлеще всякого мандабура! И — скучно, Евгений!

Последнюю фразу он произнёс с каким-то надрывом. Зайцев глянул в окно.

Было светло. На углу Волынского переулка сиял синий коготь газовой резки. Сдували заусеницы на торце толстой трубы перед тем, как сварить с точно такою же. Он тотчас подумал, что живет в эпоху, когда подземные коммуникации вылезают наружу, и этой «времянке», сооружаемой с лязгом и грохотом, суждена долгая жизнь. Уже многие улицы оплели текущие вдоль поребрика, ныряющие у арок, чтоб не мешать проезду, фрагменты стальной паутины. Вскоре все эти трубы сольются в одну систему, полезут на стены, и город станет похож на парижский центр Помпиду.

— Ты что там, заснул? — сказал поэт.

— Ладно, идем! — сдался Зайцев.

Клуб трамвайщиков, в котором располагался сногсшибательный вернисаж, находился в каком-то трущобном конце Таврической улицы. Это было не очень казистое здание красного кирпича, весь замысловатый декорум коего свидетельствовал о том, что строено оно в эпоху промышленного, теперь уже весьма закопченного, подъема столичной буржуазии. На фасаде этого скучного здания висел коряво исполненный на кумаче транспарант:

САЛОН СЛЕПЫХ

— О, это ново! — комментировал Зайцев. — Туда бы ещё оркестр глухих!

У входа стоял знакомый художник: глаза его были завязаны красною тряпкой с белыми буквами — «дружинник». Он стоял, загородив двери, и напряжённо вслушивался в шаги подходящих.

— Стоп! — сказал он друзьям. — Билет предъявите!

— Сеня, друг ситный, — сказал Зайцев, — ты что, собственных знакомцев не узнаёшь?

Слово «знакомец», почему-то, раздражило «дружинника». Какой я тебе знакомец, безрадостный ты человек! — возопил он.— Иди билет покупай! «Зна-к-комец-ц»!

— Сенечка, сколько раз я тебе говорил: не ярись, не поддавайся дионисическому началу! Вот, смотри, Шемякин поддался, и что из этого вышло?

— Не знаю я никаких Шемякиных-Ломакиных, забугорных там либералов, билет предъяви!

К дружиннику протиснулась молодая толстенькая девица и сказала тихонечко:

— Милый Сенечка, а мне можно?

— Кто это? — испуганным голосом спросил стражник. Потом вслепую обхлопал девушку со всех сторон и, добравшись до бедер, спросил неуверенно: — Это ты, что ль, Варь?

— Я, Сенечка, я, пусти, пожалуйста, я Тишу ищу.

— Проходи! — уступил он дорогу. Потом снова загородил проход.

Услышав, как друзья перетаптываются перед ним в нетерпении, он сказал:

— Ну, а вы, литераторы луковые, идите билеты покупайте! Это вам не прогулка на халяву в помойке!

Зайцев пошёл и занял очередь в кассу. Там выдавали вместо билетов стальные блестящие шарики.

— Это что? — спросил он смазливую рокершу, сидевшую в кассе.

— Матэнак. Для лучшего вщупывания! — невозмутимо пояснила она, поправив зелёные волосы ярко-голубыми лакированными коготками. Прозаик приобрёл один шарик, передал другу-поэту. Они снова подошли к Сене. Зайцев проклинал свои скрипучие туристические ботинки, купленные от бедности, — вдруг этот слепец-дилетант узнает их характерный скрип?

Поэт вложил шарик в руку художника.

— На две персоны!— с важностью произнес он своим мелодичным голосом.

— Ты, что ли, Шурочка? — спросил его ласково доморощенный цербер.

— Я, милый, я. Мы тут с одним другом. Пропусти нас, голубчик...

— Проходи! — откашлявшись, сказал тот значительным басом, и, брякнув, опустил шарик в специальный, подвешенный к поясу холщовый мешочек. А когда Зайцев прошёл мимо, бросил ему вслед:

— Поскрипи у меня... Не-знакомец!

Зайцев багровел и давился от сдерживаемого хохота. Тесёмки, завязанные бантиком, нелепо торчали на затылке коротко стриженного художника.

Друзья прошли в просторное помещение, где вкривь и вкось, наезжая подчас один на другой, висели предлагаемые мнимыми слепыми шедевры. Впрочем, зрители быстро забывали о нелепой подаче живописи, потому что там были работы нескольких серьёзных ребят, интересные сами по себе, в том числе и картины дурацкого здешнего привратника, дурацкого в вышеописанной ситуации, но не в работе с холстом и кистью: его работы притягивали своим болезненным артистизмом. Вскоре Зайцев насмотрелся на живопись и устал. Увидев Ягина с женщиной, удивился: «Вот те раз! Оказывается, на приёме она была не с Дементьевым, а с Валентином! Ай да Ягин, какую фемину завёл!»

Помещение наполнялось народом. Вдруг свет в зале погас, и зажглись огни рампы на сцене. Занавес поднялся. Там стоял художник Нарвалов, глаза которого были прикрыты бахромой от занавесок, спускавшейся до самой бороды, густой, клочковатой и чёрной.

Худое лицо его было набелено. Посетители вернисажа притихли.

— Поднимите мне веки! — громко возопил он. Никто не появлялся.

— Поднимите мне веки! — снова воззвал художник. Видно, и вправду кто-то должен был поднять ему веки, но замешкался за кулисами. Пауза становилась неловкой. Он ещё постоял.

— Ну, поднимите мне веки, чёрт подери! — потерял терпенье Нарвалов.

— А на хрена? — громко спросил кто-то из зрителей. Зал грохнул от судорожного хохота.

— Я хочу видеть, видеть! — перекрывая редеющий смех, воскликнул Нарвалов. — Я хочу видеть вас, соляные столбы, Лотовы подмахалки! Я хочу вас испепелить, гоморьянцы!

— А мы на тебя болт забили! — раздался из темноты всё тот же издевательский голос. Нарвалов не знал, что ответить. Его становилось ужасно жалко. Вдруг из-за кулис появилось двое каких-то испитых субъектов и подняли ему веки, сиречь — бахрому на лице. Сверкая глазами, Нарвалов вперился в зал.

— Не вижу! Здесь пусто! — декларировал он. — Некого пепелить! Одни тени, тени!

— Разуй глаза, милый! — посоветовал ему оппонент. — Народу полно!

— Совет не из вещих! — мрачно усмехнулся доморощенный Вий, переходя вдруг к повествовательной интонации. — Мы, выразители новых идей в искусстве, носим глаза обутыми! Ибо не в свете глаз мы видим реальность, а в жёстком излучении тайнознания! Тайна! Вот принцип! Тайна! Вот идеал!

— Ваше благородие! При ребёнке!

— Сказано: «Будьте как дети!» — удостоверил оратор. — И тайна откроется вам.

— А как же вы краски различаете? — крикнули из угла. — С обутыми-то глазами? На удельный вес, что ли?

— А вот это — секрет! — ответил Нарвалов. — Информация не для профанов!

— Бред какой-то! — густым контральто выдохнул женский голос.

— Всё! Опустите мне веки! — рассердился вдруг выступавший. — Слепой глухим не товарищ! Тени вы несусветные!

Он повернулся боком и неровной, усталой походкой, поддерживаемый под локотки ассистентами, дошёл до правой кулисы. Тут он воспрянул и, воскликнув: «Избавим искусство от предрассудков!», — скрылся со сцены.

— Браво, Нарвалов! — крикнул какой-то его поклонник. Все засвистели, заржали, зааплодировали.

Вдруг на сцену выскочил щуплый малый.

— Товарищи, целиком поддерживаю! — крикнул он. — Избавим искусство от слепоты предрассудков! Предыдущий оратор был прав! Я посвятил ему басню. Зачесть?

— Давай-давай! — кричали из публики. Голос щуплого казался знакомым. Уж не тот ли разорялся из темноты?

— Слушайте! — крикнул он.

Однажды некий Кит, породою Нарвал,

На именинах у Моржа гулял.

Он там нарвал, нассал и наблевал.

Морал:

Каков нахал!

Привратник Сеня и ассистенты Нарвалова бросились прогонять щуплого за кулисы. А он бегал от них кругами, ловко увёртывался, гримасничал; публика совершенно неистовствовала.

................................................................................................................................................

Зайцев вернулся домой слегка осовелый, развалился в креслице у окна. Трубопроводцы продвинулись далеко в глубину Волынского переулка, сыпались искры, тихо шипел в поздних, но светлых сумерках синий огонёк автогена. Отчего-то всплыла в сознании прямоугольная металлическая пластина, вделанная в стену старинного особняка, стоящего неподалеку от его дома. Некогда особняк принадлежал одному почтенному князю, философу-чудаку. Железка покрыта слоями позднейших напластований, так что рельефные буквы на ней едва различимы:

Русск. Акц. О-во

Электрическихъ

Районныхъ

Подстанций.

Как, всё-таки, здорово, что она уцелела! Шумели войны и революции, ширяли вокруг хищными крыльями просторного чёрного макинтоша стервятники-антиквары, а этот скромный распределительный щит, свидетель былого, окрашенный в защитные цвета стены, на которой он укреплен, все еще здесь, на положенном ему месте.* (* Увы, недавно его кто-то снял. — Примечание автора.).

Удивительно это и потому, что местечко-то было недавно довольно бойкое: в нескольких метрах отсюда — пункт приёма посуды. К счастью, сдатчики тары — люди особые, ослеплённые блеском бутылочного стекла, на старинку не больно падкие. Впрочем, тайну дощечки знал ещё один энтузиаст-краевед, бывший доцент по водному транспорту; позже — коллега Зайцева по производству пара, горячей воды и газовой копоти.

— Висит? — улыбался он заговорщической улыбкой, полной усвоенного на старости лет доморощенного демонизма.

— Висит, — отвечал Зайцев, помахивая авоськой с пустыми бутылками, и задавал по традиции идиотский вопрос: — Вы крайний будете?

Зайцев знал, что спроси его: «Вы последний?» — бывший доцент не на шутку обиделся бы.

Покуда двигалась вдоль шелудивых подвальных стен неторопливая очередь, приятели обсуждали разные актуальные вопросы, типа: можно ли привести в действие глухую стройную штору из гофрированной стали, спущенную когда-то над дверью лавки на углу Мойки и Невского, и с незапамятных пор, очевидно, бездействовавшую.

— Думаю, можно! — говорил бывший доцент. — Подъёмный механизм, вроде бы, цел. Отмочить в керосине...

— Напротив, совершенно, по-моему, безнадёжное дело! — возражал Зайцев. — Там же все намертно приржавело! Проще новую изготовить, да кому это нужно!

— А и неплохо бы: мимо идешь, а штора-то поднята! Заглянул, а там — пустота!

— Пустота? В каком смысле?

— В прямом! — сказал доцент, и лицо его в электрической полутьме стеклопункта озарилось мертвенной, инфернальной улыбкой. — Ничто и более ничего.

— Где-то Бубриком отдаёт! — ответил Зайцев, немного поразмышляв для приличия.

— Хороши ещё фонари у подъезда дома Ученых. Украшены-то, между прочим, грифонами. Представляете — идёте ночью по набережной, а грифоны мигают в неровном газовом свете! Я видел — там даже краны сохранились!

— Всё это мило, — возражал Зайцев, — но там теперь лампочки Эдисона. Установленные, надо полагать, ещё Русским акционерным обществом районных подстанций...

— Т-с-с... — шептал собеседник, прикладывая палец к губам и озираясь с таинственной миною. — Как бы вас не услышали! Не подвергайте опасности наш маленький раритет!

Но сдающим посуду было не до раритетов. Диалог прервал происшедший в очереди неизбежный скандал. Приемщик обсчитал какую-то толстую, неряшливо одетую тётку, и она разорялась у окошка, задерживая плавное движение очереди.

— На двадцать копеек бы обсчитал, по закону, а то на рупь целый! Умный какой, паразит!

— А вы не оскорбляйте, милицию вызову! — гулко, как из бочонка, парировал бывалый приёмщик. — Вы двадцать бутылок сдавали...

— Нет, двадцать пять!

— Так где же они?

— А ты их по ящикам рассовал! Умный какой!

Очередь недовольно шумела. Всем не терпелось скорей сдать посуду.

— Тётка, кончай бакланить, отваливай от окошка! — прохрустел какой-то прокуренный джентльмен в капитанской фуражке.

— Да чего собачиться, всё равно бутылки-то дармовые! — выступила старушонка с остреньким носиком. — Она их по садикам собирает!

Модно одетая женщина, глядевшая дотоле отрешённо и свысока, резко обернулась к активной той старушонке.

— А вы бы взяли да подарили ему бутылки! Чего же вы-то собачитесь?

Доцент нагнулся к уху приятеля.

— Каков уровень правосознания! — ехидно шепнул он. — Прямо Афины древние. А-с?

Однажды он неожиданно позвонил Зайцеву.

— Спешу огорчить вас, почтеннейший!

«Ишь ты, „спешу” старый фанфарон! — подумалось Зайцеву.

— Да, я вас слушаю! — откликнулся он.

— У Одоевских нынче не принимают!

— В каком смысле?

— Пункт приёма посуды закрылся. Говорят, навсегда... Теперь принимают у Виельгорских. На канаве Екатерининской. Милости просим! Не забудьте надеть визитку!

Всё это привиделось Зайцеву в полудрёме, которую вдруг нарушил металлический лязг. В прозрачных сумерках за окном все ещё вкалывали ремонтники.

................................................................................................................................................

На выставку Ягина затащила Таисия Павловна, любившая современную живопись. Комические сцены, там происшедшие, здорово их позабавили, и они собрались уже уходить, как столкнулись в дверях с пожилым лысым парнем, хорошим знакомым Ягина, по слухам — бывшим доцентом. Извинившись перед Таисией Павловной, он схватил Валентина за руку, отвёл в сторону и заговорщически прошептал, показывая глазами на его спутницу:

— Что за фемина? Ей можно доверять?

Ягина покоробил его панибратский тон; все-то сегодня мешают остаться наедине.

— Имею все основания ей доверять! — сказал он, иронически глядя в глаза доценту и вытирая толстые щёки не очень-то свежим холостяцким платком.— А что, готовится серьёзная акция?

— Имею к вам предложение — проехаться в дельту Невы. Там у меня дружок голубей разводит — невиданных! Выпить можно, искупаться и поболтать. Ну, и конечно — без посторонних ушей! Поедемте вместе, ну что вам в городе киснуть?

Ягин на минуту задумался. Он и хотел, и бессознательно дрейфил остаться с Таисией наедине. Идти по хорошей погоде на «Амаркорд»? Как-то не хочется. Пригласить к себе в гости? А вдруг откажется? Или наоборот, согласится, что ещё, пожалуй, страшнее?

Они подошли к Таисии Павловне.

— Сегодня мы нарасхват! — сказал Ягин с виноватой улыбкой.

— Вот, Тихон предлагает голубей посмотреть... Не хотите?

Тася как будто бы поняла его душевное состояние.

— Отчего бы и нет? Я с удовольствием.

— Отлично! — улыбнулся бывший доцент. — Секундочку, я только Варю возьму, и — вперед!

Толстенькая Варя, увидев эту, в её глазах уже весьма солидную пару, почему-то зажеманилась.

— А я не помешаю вам, Тихон Петрович? У вас, может быть, свои планы?

— Ну, что ты, котёнок! — усмехнулся старый заговорщик. — Какие там планы! Пикник на обочине, вот и всё.

— Да нет, не поеду! — вдруг зло упёрлась она. — А вы — как хотите! Без меня вам, наверное, будет интереснее!

Таисия Павловна с Ягиным переглянулись. Заметив их ироническую реакцию, Варя ещё сильнее насупилась, стояла, уперев глаза в пол.

— Бунт на корабле... — немного растерялся доцент. — Валя, подождите меня немного на улице! Только не уходите, пожалуйста!

— Мы уж пойдём, Тихон... Не беспокойся...— нерешительно произнес Валентин.

— Ни Боже мой! — заволновался Тихон Петрович. — Погодите, мы быстро!

Вскоре он действительно вышел с виновато улыбающейся пигалицей. Лысина у доцента сверкала как-то особенно победительно.

Вскоре, погромыхивая на стыках, подъехал трамвай, и они тронулись. Заняли свободное место. Сидение было холодным. Тасино тело — упругим и тёплым, и хорошо пахло. Тихон, сидевший позади со своей девушкой, старался её рассмешить — время от времени она прыскала.

Вот уже и Кировский мост. Чёрные на фоне лёгкого неба, проплывают мимо старинные трамвайные мачты, как в театре теней. Солнце закатилось, но светлые лучи его витают в небе и облаках, создавая особое вечернее освещение, которое скрадывает, обобщает детали; в округе царит благородный кремовый монохром, как на картинах питерских пейзажистов середины прошлого века. Ощущается ещё нечто розовое. Угрюмо-горизонтальные бастионы Петропавловской крепости почти что съедобны, будто сложены из темно-розовой пряничной выпечки. С реки несильно тянет водой. Легкий розовый отсвет играет и на одеждах Таисии Павловны.

Ягин трепетал.

Тася поглядела на Валентина долго и испытующе. Потом, как бы в чём-то удостоверившись, она улыбнулась сама себе характерной, примирительно-иронической улыбкой и рассказала ему не совсем уж веселую историю из своей жизни.

Любил ее тот самый дебелый поэт, которого они встречали на приеме у Бубрика. Тогда он был весёлым и лёгким, и в этом она нуждалась. У них случился роман. Её особенно поразило, как он всё хотел её одарить каким-то роскошным рубиновым ожерельем, фамильною редкостью баснословной цены. Она отказалась, но была ему благодарна. А когда умерла её мать, и она ужасно переживала, он вдруг пропал, ослабев душою — не умел он делить чужого несчастья. И трудную ношу тех горьких проводов, ношу тем более тяжкую, что она была связана с глупейшей бюрократической беготней, столь не соответствовавшей её глубокому горю, пришлось донести ей одной. Потом он вновь появился как ни в чём не бывало — улыбчивый, ироничный. Но она прогнала его, сказан на прощанье: «Так все вы, поэты — готовы дарить и перлы, и лал; сочувствовать в горе — вы неспособны...».

Сильное, почти слезное чувство всколыхнулось в душе Ягина.

— Если хотите, я лично буду оберегать вас от горестей, — сказал он. — Поверьте — всю жизнь! Поверьте!

В паузу, которая установилась меж ними, влился голос их спутника, пожилого доцента:

— Согласен, политика кой-какая была! — докладывал он своей спутнице с лекторской интонацией в голосе. — Политика кой-какая была, но совсем не бывало политиков! Так, министр, назначенный сувереном, а не избранный волею народа, есть лишь более или менее искусный слуга, технический исполнитель монарших соизволений! Вспомните Сперанского, Варенька, вспомните Витте!..

Несмотря на весь драматизм своего разговора, Ягин и Таисия Павловна переглянулись и прыснули. Обоим стало смешно. Старый селадон охмурял свою пассию историософскими выкладками!

Трамвай неторопливо катился в сторону моря.

Глава 4

НЕБЕСНЫЕ БОМЖИ

— Но ты придаёшь своему голубятству какой-то тайный оттенок! — сказал Лера, понимающе улыбаясь. — Ох, и непрост ты, Андрюша...

— А кто из нас прост? Разве что Заводной?

— Заводной? Падло! Заводной — игрушка железная! Кстати, у меня ж ещё дело там, в гаражах.

— Ой, не суйся туда! Ну их, гадов.

— Дело, Андрюша, я не шучу. Хорошо, ты напомнил!

— Осторожнее, Лера, гаражные — они и есть гаражные граждане, душа из них вынута, белый голубь...

Лера распахнул дощатую дверь. Кусты полыни шуршали, колеблемые налетевшим под ночь свежим ветром. В них притаилась какая-то тоскливая сутемь. Сумерки сгустились, но было довольно светло. Грязновато-розовые от зашедшего далёкого солнца ряды гаражей упирались в светлые значочки крестов — кладбище. На решетчатой ржавой мачте над сторожевой будкою горел синим светом бесполезный прожектор.

При входе, сбоку от шлагбаума, располагалась автомобильная «горка». Там с горделиво задранным капотом возвышалась красная «Волга». Перед ней на коленях стоял Горбоносый, подложив снизу ватник наподобие молитвенного коврика. Дементьев тронул его за плечо.

— Что, вечерний намаз творишь, братец?

Горбоносый, не вставая с колен, поднял голову.

— А, это ты, мажор! — сказал он. — Видишь, машину починяю товарищу Расторгуеву! — Он почесал в голове. — Торцевой на двадцать два надо бы принести...— Видно было, что он увлечён своей деятельностью. И вдруг настроение его резко переменилось. Он вскочил на ноги.

— Вали отсюда, по-быстрому? Тут меня Заводной чуть коленвалом по кумполу не огрел! «Кого, — кричит, — к нам таскаешь? Хулиганье! Какие у вас с ним делишки?». Не знал, чего и сказать!

Он сунул руку за пазуху и вытащил замасленный свёрток.

— Забирай и отваливай! Я его ещё до Заводного исправил! Бери и давай — ноги в руки!

— Сотню-то забери.

— Не нужно мне ничего. Ты меня не знаешь, а я тебя. Честно прошу — канай отсюда!

— Ишь, как вас тут всех — один запугал! Жить не скучно?

— Ничего, жить не скучно, за ним мы — как за каменной стенкой. Своего пока что не упускаем. Но злить его — это уж на фиг, себе дороже, тут всё у него заряжено. Будь здоров, не чихай, не кашляй! А я за торцевым поканал.

Дементьев положил свёрток на дно кожаной сумки, рядом с пачкой патронов. Надо идти. Проходя по щебнистой дороге мимо сарайчика, он увидел, как голуби мирно возятся внутри сетки, и ему захотелось проститься с Андреем.

— Гуд бай и ариведерчи? — сказал он, прикрывая за собой дверь, но уже не присаживаясь. — Мне с утра мочить кадетов и юнкеров! Такая уж работенка!

Не успел он договорить, как стены сарайчика затряслись от тяжёлых ударов.

— Вылезай, сукин сын! — послышался с улицы голос Заводного. — Выноси манатки? Кончено с музыкой!

Дверь распахнулась. Сквозь узкий проём были видны тёмные фигуры гаражных, вооружённых тяжелыми монтировками. Их было много.

Андрей вышел на порог.

— Что вам, братушки? — спросил он, сдерживая невольную дрожь. — Зачем вы пришли в поздний час?

Вперед вышел Заводной, со злобным торжеством поблёскивая глазами из-под нависшего лба. Он ткнул под нос голубятнику какую-то жеваную бумажку.

— Видишь — постановление? Решили единогласно. По генплану, территория, на которой расположен твой самопальный зверинец, принадлежит гаражному кооперативу. И на этом пятне будет поставлен гараж для товарища Расторгуева. Давай — выметайся?

— Братцы, куда же я птичек дену, на ночь-то глядя? Подождите хоть два денька, а там разберёмся...

— Ну, это уж хрен тебе в грызло! Товарищи пайщики, прошу приступить к разборке!

Гаражные накинулись с монтировками на сарай.

«Птиц ведь погубят! — подумал Лера. — Надо им дверь распахнуть, чтоб летели!». Взяв свою сумку, он по приставной лесенке поднялся на крышу.

— А, и ты здесь, драчун! — увидев его, закричал Заводной. — Ну, с тебя-то особый спрос!

— Слушай-ка, ты, рыло чугунное! — сказал ему Лера с крыши сарайчика. — Не трогал бы ты мирных птиц. Что тебе, места мало? Или опять в носу зачесалось?

— Слышь, Запорожец? — рявкнул вожак кому-то из своей стаи.

— Он ещё там выступает! Ломай, чего смотришь?

Стоять! — закричал Лера, выдергивая из сумки наган и с треском распечатывая коробку с патронами. — Кто подойдёт — застрелю!

Гаражные в страхе попятились. В отдалении маялись, но не уходили.

В это время к сарайчику подоспели Варя с бывшим доцентом и Ягин с Таисией Павловной.

— Ах-ах, — заахали дамы, — товарищи, что же здесь происходит?

Ягин придвинулся к Тасе, взял её за руку.

— А, это ты, Ягелло! — усмехнулся Дементьев. — Скажи им, что я — человек решительный. Пусть лучше птичек не трогают, чумазые твари!

— Лера! Сейчас же спускайтесь! — беспомощно воскликнула Тася. — Товарищи, что ж это, в самом-то деле?

— Уходи, брат, плетью обуха не перешибёшь! — чуть не плача, крикнул Андрей. — Пусть порадуются!

— От винта— злобно выдохнул Лера. — Только суньтесь, гаражные ... !

Ему было жалко себя — того, что он, как лопух, влез в серьёзную ситуацию; но птичек решил обязательно защитить. Гаражные по-прежнему мялись, не зная, на что он решится.

Заводной что-то шепнул коренастому Запорожцу. Тот, крепко покачиваясь на коротких ногах, заспешил в сторону гаражей.

— Слушай, земеля! — крикнул из толпы Горбоносый. — Неужто ты будешь по людям стрелять?

— Так вы разве люди? — ответил Лера. — Разве людям мешают птицы?

— Дементьев, а может, выпьем, да разойдёмся? — робко спросил его бывший доцент.— Мы и вина принесли...

— Вот разгоню эту сволочь, тогда и отпразднуем! — подбоченился невысокий, но мускулистый Дементьев.

Гаражные захихикали, зашевелились. Чумазые лица их осветились предвкушением чужой выпивки.

— А может, и вправду, оставим до завтра? — сказал Горбоносый. — Что с ним, припадочным, связываться? С утра милицию вызовем и отселим голубчиков...

Запорожец спешил обратно с полной канистрой.

— Давай, поливай! — приказал ему Заводной, указывая на стенку сарая. Запорожец закувыркался с канистрой в сторону голубятни. Дементьев выстрелил. Из стенки канистры прямо на дощатую дверь полилась струйка бензина. Бросив канистру, Запорожец метнулся в толпу, за спины любителей автомобильного транспорта.

— Так-так! — злорадно пропел Заводной. — Вооружён и оччень опасен! Да нас и судить за него, бандита, не будут!

— Прекратите!— не выдержал Ягин.— Ты что, паханюга, раздухарился? Тоже мне, урловой! Тут же мокрухой пахнет; вышку подклямзить хочешь?

Кто-то коротко двинул ему кулаком в зубы. Охнув, Тася вцепилась в него и отвела в сторону, в темноту. Там она бережно стала стирать с его подбородка бегущую кровь.

— Нет, вы понимаете, какое это варварство? — спрашивал Ягин у Таисии Павловны, с трудом управляя разбитым ртом.

Стая гаражных придвинулась поближе к сарайчику.

«Надо птичек спасать!» — подумалось Лере. Он упёрся плечом в некрепкую клетку и надавил. Стойки её затрещали. Тут кто-то бросил в натекший бензин зажжённую паклю. На дверях голубятни вырос огненный куст.

— В целях вынужденной самообороны! — как из бочки, пробубнил Заводной.

«Хреново!» — подумал Лера, нажимая на клетку что было силы. Птицы там беспокоились, трепетали. Лера ещё поднажал. Пламя обступало его со всех сторон.

— Свобода! — закричал он, уже слегка обожжённый.— Свобода превыше всего! Эввива де либертад!

Ноги его исполняли, под действием иногда достававшего их огня, какой-то дьявольский танец. Наконец, клетка рухнула, и голуби взвились в воздух. Только один из них, то был последний потомок великого Заиграя, упал и забился, обожжённый, у ног Заводного. Тот наступил на бедную птицу; Дементьев выстрелил. Заводной упал как подкошенный. Воспользовавшись замешательством, Лера сиганул вниз, сквозь огонь. Одежда на нём дымилась и сыпала искрами. Ягин и Тася сбили огонь.

Толпа раздалась. Заводной лежал, распластав на траве могучие руки. Бывший доцент, как умел, успокаивал бившуюся в истерике юную Варю. Толпа гаражистов испуганно гомонила.

— Хиба ж ты нашего Заводного убил? — горестно-высоким голосом спросил Запорожец.— Он же душевный был человек, хлопче!

Дементьев молчал, глядя на раздавленного, грязно-жёлтого при свете горящего сарайчика летуна. Ему было жаль прекрасную птицу.

Заводной вдруг открыл глаза. Сел, хлопая веками. Поднёс руку ко лбу и оторвал от него как бы кусочек фольги. Потом поднёс его к ошалелым глазам.

— Расплющилась! — сказал он удивлённо. — Отчасти...

— Граждане, выпьем! — воскликнул бывший доцент. — За чудесное избавление от неминуемой гибели! — Он достал из сумки «сабониса», ловко свинтил жестяную пробку и глотнул водки. На лице его застыло выражение неземного блаженства.

— Нате, попейте! — сказал он сидевшему в траве и с недоумением разглядывавшему расплющенный кусочек свинца Заводному. Доцент присел рядом с полуоглушенным лидером гаражистов и стал подносить к его рту бутылку, приговаривая: — За папу... за маму...

Лицо пострадавшего медленно розовело. Потом бутылка пошла по рукам.
Заводной вдруг заулыбался.

— С того бы и начинали, ребята! — сказал он с каким-то, не идущим к его тяжёлому, налитому ртутью лицу, мечтательным выражением. — Ну, вот ты!— обратился он к задравшему голову и всматривавшемуся в ночное небо Андрею. — Принёс бы полбанки, раздавили бы, покалякали... Мы что, не русские люди?

— Вот уж, действительно, Ноев ковчег, — не отрывая глаз от тёмного неба, сказал голубятник. — Семь пар нечистых...

— Соляркой вас заправлять, а не водкой, вонючие полудизели! — промямлил Ягин распухшим ртом.

— Валентин! Мне очень вас жалко, поверьте! — сказала Тася, и глаза её как-то особенно заблестели. Похоже, она собиралась заплакать.— Но послушайте! Сколько же можно говорить афоризмами? Устраивать представления в посольствах, скандалы на выставках? Доколе вы будете смелыми лишь с равными себе по чувству и мысли? Или вся ваша мощь — лишь в пространстве воображения, где ни фундамента, ни стропил? На холсте, на листочке писчей бумаги, в фиолетовой дольке детской игрушки? Чего же вы, Ягин, стоите вообще-то? Сделайте что-нибудь!

— Зайцев в таких случаях говорил... — вставил доцент, но тут Лера не выдержал.

— Да заткнулся бы ты со своим Зайцевым! — грубо прервал он. — Зайцевы, Нарваловы, Вапировы, Бубрики... Тут отечество в опасности, голубей убивают!

— Ну, Ягин! — пристально глядя на Валентина, требовала Тася.

— Вы уж увольте, Таисия Павловна, но Лера, как-никак, уже кое-что сделал. Я бы даже квалифицировал его действия как максимально возможные в данных условиях...

— Только-то?— с глубоким вздохом молвила Тася.

— Нет, это не всё! — тихо и кротко ответил Ягин. — Вам не нравится механический мандарин? Возьмите простой.

Он достал из кармана завалявшуюся теплую мандаринку, ошкурил её и на открытой ладони протянул Тасе.

— И я хочу! — капризно протянул с земли Заводной.

— И мы, — сказали гаражные.

А птицы поднялись высоко. Оттуда, с небес, им был виден красивый невысокий пожар, где трещали, взрываясь, патроны из Лериной оброненной сумки, и точки людей вокруг, возбуждённо обсуждавших какие-то свои, людские дела. Голуби всё кружили над сгоревшим гнездовьем, и никто, даже их несчастный хозяин, безрезультатно искавший их взглядом в мерцающей темноте, не мог оценить совершенной красоты их полёта. Потеряв своё место жительства, они стали — бродяги, бомжи, что для птицы, впрочем, естественно, не то, что для иных, вполне несчастных людей. Ведь птицы небесные не жнут и не сеют, а Господь питает их.

1989

РАССКАЗЫ.

БЛУЖДАЮЩИЕ ОГНИ

Цикл коротких рассказов

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Посвящается П. Беспрозванной

Никакого Сергеева никогда в жизни не было. Это не он слизы­вал шершавым своим языком с верхней губы некую солнечную муть, не он пробегал по весеннему граду по направлению, через парк, в виду и на шпиль всё той же единственной своей Петропав­ловки, где дощатым забором огороженное место было украшено правильной надписью, мол: «заколочено».

И, может быть, потому, что его не было, а вернее всего, пото­му, что он понял, что его-то, собственно, никогда и не было, и не только не было, но и не будет вовеки, потому что он, собственно го­воря, извините,— досужая выдумка, он загрустил, разнюнился, по­лез правой рукой в весенний, слегка прохладный карман своего пальто и наскрёб пол-ладони мелочи вперемешку с просыпанным табаком, разным мелким свалявшимся сором и прочей чушью, ос­тавляемой самим, как говорится, органическим процессом жизни, жизни печальной и долгой, даже если не бывшей.

Ну, так вот. Навстречу ему шагали всё люди значительные: вот хоть два серьезных таких шахматиста, колотившие друг друга шахматными досками по головам; от одной из них отстал лоскут фанерки и, кружась, опустился к ногам Сергеева. Седой волосок прилепился к этому лоскутку, посверкивал среди свежего гравия парковой дорожки, потому как дело-то было, собственно, в парке, в чём не признаться было бы нелепицей, даже более того — недо­стойным умолчанием со стороны автора

«От одной из них»— значило — от доски — отделился,— хоть, признаться, и от лохматой головы любителя-шахматиста, пенсио­нера и забияки — говорил уже — волосок, да какое все это имеет значение?

Никакого. В том-то, мастерА, и трагичность жизни, что реаль­ные детали её, сколь настойчиво о них ни талдычь — слепая иллю­зия, и даже вот факты средней величины — всего лишь сор на этой горжетке — ну, словом, один резон, если не сказать хуже,— про­пил ли Сергеев свою мелочь на пиве, или отдал её мимо шедшей ни­щенке, или сознательно разбросал по аллеям парка, во что как вам, так и мне трудно поверить; сей факт, будучи представлен как дос­товерная деталь, мог бы служить канвой уже не реального, но авангардного рассказа; но мы, в наш атомный век, всплошную все реалисты: любим мы подмечать янтарную струйку смолы на жёл­той доске, с красиво так нарисованной буквой «Н» — малой кор­пускулой вполне вещественного понятия — мол: «ЗАКОЛОЧЕ­НО».

Дерущиеся шахматисты галдели. Удивляло Сергеева, как не просыплются у них шахматы из досок, как не украсят свежий дол­бленый гравий грудкой символов: царь, царевич, король, короле­вич, конь, ладья, офицер или ферзь — чёрт его знает, не в этом де­ло, милостивые мои государи, извините за старомодное выражение.

А дело всё в том (вернемся к навязчивой вашей идее), что Сер­геева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относитель­ном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая — никак. И оттого, что он краешком мысли коснулся этого печально­го факта, он не пошёл в роскошную крепость,— ибо тюрьма, прев­ращённая в музей, стала ему вдруг глубоко отвратительна.

И, сверившись с направлением лёгоньких облаков, субтильно-розовых с тонкого краю, он свернул на Петровскую набережную. Здесь повевало прохладным таким ветерком — да, совсем я забыл упомянуть — шёл уже второй ледоход — с Ладоги лёд согнало — несмотря на разнообразные шумы и посвисты города — тонкий звон — если прислушаться — тонкие звоночки тающих льдин бе­редили сейчас каждое непредубежденное ухо.

И Сергееву вдруг стало грустно. Да ему и не было весело, нет — поверьте, ну, а тут уж настолько грустно ему стало, что он присел между голых древесных стволов; скульптурное изображение дав­но почившего государя прибавило к его дикой тоске привкус уже императорский, ну, да что же я заливаю вам, питерским старожи­лам, сами все знаете.

И тогда он сказал своей душе — молчи, шлюха, — и от грубого этого словца поперхнулся и закурил, тупо созерцая слепое приреч­ное пространство...

Грянул тяжёлый гром — то ли пушка на бастионе отметила полдень, то ли лопнула почка ближайшего к нему деревца,— ка­жется, это был тополь.

1977

ТОЧИЛЬЩИК

Главное свойство моей души — ненависть. Я ненавижу заплё­ванные цоколи домов (оближи — узнаешь, какие они на вкус), не­навижу деревья в корявых наростах старости, ненавижу ноздрева­тый, посыпанный солью наст. Когда я гляжу из окна на жирные тельца городских сизарей, мне хочется трахнуть себя молотком по щиколотке.

Но всё это так — прелюдия сердца. Другое сводит меня с ума — его регулярные появления. О, если б не он — я мог бы счи­тать свою жизнь вполне благоустроенной, себя — одиноким и всем довольным удачником.

Он приходит сюда раз в неделю. Располагается у дверей про­дуктового магазина — тяжело опускает на землю свой аппарат, надевает жёсткий брезентовый фартук.

Я смотрю на него исступленно, не отрываясь. Когда по улице проходят троллейбусы, валко покачивая боками,— я стучу кула­ками по подоконнику, или пытаюсь что-то смахнуть с лица, или разра­жаюсь неистовым плачем. Потому что они мешают мне смотреть.

Однажды разогнавшийся троллейбус повело в сторону (был го­лолед, холодно блестела под синим небом наледь на мостовой), и с него слетела гибкая тростинка троллея. Он стал прямо у моих окон, загородив противоположную сторону улицы. Заулыбались досужие пассажиры. Трудно описать, что я испытывал в эти страшные четы­ре минуты, когда водитель, медлительная скотина, лениво отковы­ривал приставшую к губе сигаретку, затаптывал её в грязный снег у поребрика, отвязывал толстую веревку от лесенки на корме ка­тафалка.

Я, задыхаясь, отдернул форточку. И сразу же стало легче — пронзительный, радостный визг наждачного круга о железо до­нёсся до моего слуха. Значит, он ещё здесь, мой голубчик.

Иногда я спрашиваю себя: за что, собственно? Впрочем, лишь в редкие минуты утренней слабости, когда и пальцы-то не сожмёшь как следует. Стоит мне взглянуть на листок отрывного календаря (ага, уже два дня осталось) или на часы (время подходящее), как меня начинает бить в торжественном и неизбывном ознобе. И нако­нец — о радость!— он появляется, согбенный под тяжестью своего аппарата. Водрузив его напротив витрины, скрывается за дверью продуктового магазина. Вскоре он выйдет, нагруженный колбас­ными ножами, мясницкими топорами. Я усаживаюсь на стуле поудобнее, иногда со стаканом крепкого сладкого чая, и смотрю, смотрю...

По улице снуёт редкий прохожий люд. Равнодушные, даже го­ловы не поднимут. Иногда визг наждачного круга царапнет их не­впечатлительный слух, обернутся... Жалкие! Взгляните на лицо! Сколько сладострастия таит этот масленый блин, весь в ямочках и лоснящихся утолщениях, когда он, ритмически покачиваясь, наси­лует своего рогастого дружка! Весь замирая, гляжу на это кощун­ственное соитие.

Рано смеркается. Ненавижу я сумерки! Мягкая пелена окуты­вает зрительные рецепторы, взгляд беспомощно вязнет в ультра­мариновой массе. До боли в глазах напрягаю зрение. Подчас ниче­го уже не разглядишь, только тёмный силуэт на фоне ярко осве­щённой витрины, да праздничные снопы искр из-под наждачного круга, да лёгкие багровые отсветы на жирном лице точильщика.

Случилось так, что я заболел. Меня увезли в больницу, долго мучили процедурами. Как я ни рвался оттуда, выпустили только через полтора месяца. Как раз в подходящий день — в среду. С не­годованием глядел я на медсестру, которая неторопливо собирала в чулане мои вещи. Времени до его появления оставалось совсем немного. На последние деньги я взял такси. Прибыл вовремя. То­чильщика на месте не оказалось.

Проклиная себя, все шесть поколений своих узкогрудых пред­ков, хилое тело своё, я предался жаркому сонму воспоминаний. Ведь он определённо меня замечал! Как придёт, глянет в мою сто­рону с гнусной ухмылочкой. То-то радость! В больнице, где моё чувство несколько поутихло, я старался сберечь его тем, что вспо­минал любимые привычки этого человека: зажав ноздрю пальцем, выдувать из другой сочную соплю, пробовать наточенную секиру ногтем, колупать болячку в углу небольшого рта. А теперь — его не было!

Всю неделю проскучал я у окна. Что было мне делать? Прези­рать прохожих? Ненавидеть птиц поднебесных? Пошло. Пошло и глупо.

И вдруг он появился. Расположился перед витриной. Задрав го­лову, стал смотреть в мою сторону, увидев, панибратски мне пома­хал.

Этот жест все и решил. Взяв самый длинный из своих столовых ножей, дрожа, как в лихорадке, я кинулся вниз по лестнице. Едва не попав под хлебный фургон, перебежал улицу. С несказуемым наслаждением впивал я раздувшимися ноздрями его запах — за­пах прокисшего пива.

— Наточи нож, точильщик!— сказал я ему, изо всех сил ста­раясь придать тону своего голоса мнимое равнодушие. Тупица! Он не почувствовал скрытой угрозы в моих словах. И вот я стою перед ним, дрожа от нетерпения, и неотрывно гляжу на лезвие ножа, на котором укрепилась и сверкает, всё разрастаясь, широкая зеркаль­ная полоса.

1976

БЛУЖДАЮЩИЕ ОГНИ

Посвящается И. Иванову

Вы когда-нибудь видели прыщавого горбуна? Перекособочен­ную станину венчала продолговатая ступа, украшенная длинным осклизлым носом; щёки усеяны словно мелкой малиновой ягодой. В последние годы он все чаще возникал в нашем унылом повество­вании.

Мистер Икс (назовем его так, если не возражаете) работал по уборке мусоропроводов. Всякое попадалось ему среди отбросов го­родской жизни: использованные презервативы и редчайшие ин­кунабулы, стоптанные ботинки и алмазные перстни белого золота; однажды, кроша о трубу обросший ракушкой киль, скребя по желе­зу верхушками острых мачт, ухнул прямо в мешок ему маленький Летучий Голландец. Сквозь дырку в мешке он заглянул внутрь: си­нее неровное пламя на концах мачт напомнило ему газовые запаль­ники кочегарки, где он работал в прежнем своем появлении.

Он отнёс кораблик домой и поставил у изголовья кровати; ко­раблик служил ему ночником. А как в гости к нему никто не заха­живал, то и разговора об этом не было.

Но уж весна, пасмурная погода, миазмы, дым... В стоянии луж среди тающего пространства, под белым небом виделось ему что-то не то, что-то постыдное, что-то бесштанное; он поднимал взгляд и сквозь полуоткрытую дверь мусоропроводного отсека ви­дел одетую десятиклассницу с матовым налетом на губах.

Она, не заметив мистера Икса, отошла к обочине и, повернув­шись к нему спиною, стала перевязывать шнурки на ботинках, а он впивался в заголившиеся пышные ее ноги зубами своих гляделок и не мог оторваться, пока сверху, с каких-то неверных высот уха­ющей трубы не упала и не разбилась, обдав его брюки до пояса, стеклянная реторта с какою-то мутною липкой жидкостью.

А ещё он не мог равнодушно смотреть на богато одетых баб. Когда он, неровно ступая рубчатыми копытами в расхлябанный снег, влачился от одного мусоропровода к другому, укрепив на гор­бу пригибающий долу мешок, то, однако, средь голых кустов и де­ревьев являлось ему раскормленное видение. Тонкою эластичною замшей обтянуты его элероны; мягкие, но сильные шасси распер­ли джинсовую ткань; пушистая песцовая шапка венчает чуть при­плюснутую смазливую верхотуру. Как далека казалась она ему, как безнадёжно желанна! Никогда не взобраться ему на сей чело­веческий Эверест! Постепенное появление нескольких Эверестов приводило его в смятение; он забрасывал свой мешок в ближай­шую щель и влёкся домой, в свою конуру, туда, где блуждали по комнате, погружённой в весеннюю полумглу, призрачные огоньки святого Эльма.

Придя в исступление, он в клочья рвал и разбрасывал по ком­нате драгоценные тома Гуттенберга, дырявил рисунки Серова и Добужинского. Обессиленный, всхлипывал на своем жарком ложе.

Шли годы. И однажды, под конец рабочего дня, у одной из па­радных он увидел Её. Она сидела на капоте автомобиля, бесстыд­но оголив маленькие прочные ножки. Розовый кипень платьица об­лекал её субтильный крепенький стан; ручки, голые и такие трога­тельные, она протянула к нему, вслед за голубым, неподвижным, но нежным взглядом. А над ней улетало в лазурь двойное кольцо, исходя золотым и венчальным блеском.

Он огляделся. Вокруг никого не было. Достав из кармана брит­ву, он перерезал ленты, коими она была привязана к капоту маши­ны, и, любовно прижав ее к груди под бушлатом, юркнул в бли­жайшую щель. Как во сне, слышал он по прошествии времени: сва­дебный гул голосов, выкрики — хулиганы!— молокососы!— рокот отъезжающих механизмов.

И вот — они вместе. Повесть о том, как она, поначалу закосте­нелая и холодная, постепенно начала оживать и любить, мы рас­скажем в другой раз. Упомянем только, что началось это одним из вечеров, когда мистер Икс протягивал к ней свои некрасивые длиннопалые руки с немою мольбой,— и — дунул от неплотно притво­ренного окна вешний ветер, тронулись в полутьме невещественные огоньки; призрачная улыбка коснулась её сложенных бантиком губ...

С годами на страницах этой истории наш приятель будет по­являться всё реже, пока совсем не исчезнет... Что это нам даст, и чего мы лишимся, узнаем, когда доживем...

1979

ВНУТРИ

Посвящается С. Стратановскому

Вот бывают, однако, такие вещи: как бы и не вполне существу­ющие. Ну, скажем, пуговица у пиджака: пока не оторвалась, вроде и нет ее. Когда оторвётся, тут-то и скажешь: «Была, а теперь йок, прореха образовалась, полы свисают...»

Или, ну, памятник Барклаю у Казанского. Каждый вам питер­ский скажет, что его как бы и нет, а возьми убери? Сразу весь кру­гозор исказится, захочется сей отрезок пространства как-нибудь застегнуть...

Но мы, существа простодушные и лояльные, не балуем объек­ты внешнего мира чересчур напряжённым вниманием. Да оно и не­безопасно — сами поймёте, старательно все обдумав. А не поймё­те, так вот вам историйка в назидание.

Жил да был в нашем граде один несчастный поэт. Вида он был совсем неказистого: худенький, невысокорослый. Издали гля­нешь - совсем ребенок. Разве что голова нормальных размеров, и формы, надо сказать, весьма благородной. И потому ли, или ещё по каким сопутствующим причинам, ходил он всегда одинокий такой, невесёлый. Детальнее трудно об этом высказаться, за неимением более точных данных, да и пойди разберись, отчего в глазах у поэ­та стоит тоска?

Жил он как раз недалеко от Казанского и частенько мимо про­гуливался, иногда и сиживал в скверике среди роз, опустив к зем­ле свои прекрасные очи. Какие тут мысли его одолевали, сказать не берусь, что-то про «эпоху», или «эпохи», кажется, но это не точно, а так, на глазок, прикидочно, что ли...

Так-с. А однажды, в тёплую летнюю пору, он шагал мимо па­мятника Барклаю, вдоль знаменитой кружной колоннады. И вдруг на потылице постамента он заметил скромную железную дверцу. Дверцу, вроде бы, небольшую, но, надо сказать, специфическую, и не только что специфическую, но и функциональную. Да, вот так, и никак иначе.

— В чем же сей дверцы предназначенье?— тотчас подумал он. Потянул на себя маленькую холодную скобку, и дверца открылась. А за ней было темно и пусто. Тут он, недолго думая, втиснулся в полную темноту и, разобравшись в её изгибах и разветвлениях, со­образил, что торчит он внутри бронзового служаки и повторяет его благородную позу. Надел, стало быть, на себя литого болвана, вроде пальто с капюшоном.

И так хорошо оказалось ему внутри, так премило... Много часов простоял он всё в той же позе, даже соснул ненароком, и то ли ме­талл экранировал, или что, но грустные мысли в его голову не зале­тали...

Так вот и повелось. Устав от своей многодумной жизни (вспом­ните,— «эпоха... эпохи...»), он забирался в полюбившуюся ему ме­таллическую скорлупу и отдыхал. Иногда ему чудились битвы, хо­ругви, пробитые пулями неприятеля, императорские орлы на штан­дартах, яркие золотоголосые трубы... Всё это освежало его пере­груженную раздумьями голову.

И всё бы шло как по маслу, если бы не такая несчастная заковыка: однажды эту дверцу заделали, заварили. Так, причём, ак­куратно, что и следа не осталось.

Вопрос: был ли внутри искомый поэт? Очнулся ли он, замуро­ванный, и бился ли в жестких объятиях бронзы, не имея даже воз­можности постучаться?

Или, придя к месту любимого уединенья и не найдя входа в не­го, поливал слезами бессильной обиды гранитный бесчувственный постамент?

1981

МОНОЛОГИСТ

Посвящается Евг. Кушнеру

Скрип уключин или скрип качелей? Уключин, качелей, уключин, качелей, качелей... Сквозь заклеенное окно, из-за высокого глу­хого забора французского консульства доносился явственный скрип качелей. Раньше он видел их с улицы, сквозь распахнутые ворота: пти-качели для пти-пацана. Птичье что-то во всем равно­мерном сюда, сквозь двойное стекло, поступлении звука: цвирк, цвирк... Звук летний, раскованный, но не гулькают голуби, не чи­рикают воробьи — зимою птицы молчат. Ходят ходики — тик, да и так; ох, и насмотрел же он их когда-то в комиссионке! Был при деньгах; обёрточная бумага скрипела, обещая другой, неумолч­ный, двухтактный звук: мол, тик, мол, и так; но, конечно, звучат они по-особому, на свой лад, на свой тембр и ритм — да не вкле­ишь в строку магнитофонную ленту! Тут литература явственно ус­тупает новейшим видам искусства.

Там, наверное, хорошенький негритёнок с острова Мартиника, и ему надоело. Бросил качаться, скрипеть, и слепил снежок. Под­нял его над собой, посмотрел: посмотрим и мы. Похож на яркую фарфоровую статуэтку господина Кузнецова. Только ноздри слег­ка побелели от холода.

А душа, черт её, бултыхается в стеклянной запаянной трубке. Ходила такая игрушка в начале века — бесёнок в жидкой среде, «американский житель». Да, нечто ничтожное и весьма вместе с тем ощутимое. Душа, несомненно, монологиста, а не грустного дет­ки в тесном консульском дворике.

Вышел: небо с утра утомлённое, ни одной яркой щелочки — будто развесили над округою одеяло в белом измятом пододеяль­нике. Лёгкие снежинки редки, они сухо веют в сторону сада. Сад неприступен, чопорно-молчалив — сущая нераскрашенная гравю­ра! Между чёрных стволов мелькает что-то гладкое и лоснистое — прямо каштан мускулистый — ага, то хромец прогуливает боксера! Тупорылый красавец нюхает снег; фыркает, лает, мелькает между стволами. Хозяин выронил поводок; наклонился, чтобы поднять, уронил опять же и палку; встал на колени в чёрном пальто; поте­рял шапку с головы, меховую; и, стоя пока на коленях, вперился взглядом в утомлённое небо.

Да, тогда-то вот был при деньгах, а теперь — бессеребрян. Впрочем, что-то бренчит в холодном кармане, на чашку «двойно­го», наверное, хватит. И то хорошо; спалось, по правде, не больно успешно.

Да и то ведь сказать: успешность боевых человеческих отправ­лений — ну, сон там, пищеварение, отсутствие пелены в голове — как-то больше соответствует молодости; а где её взять? Где ты, любезная, многолюбивая, голодно-демоничная? Нет тебя. Нетуш­ки. Ну так что? А и ничего; уменьшение возможностей и посяга­тельств происходит в монологисте как-то так сбалансированно, и жизнь, в её общем-то качестве, хуже оттого не становится. Разве что для «американского жителя»— утомляет его постепенно сия безвозвратная карусель.

— А ты вааще помолчи, запаянный. Тебя не спросили, когда го­родок городили. Видишь, какой, нашими молитвами, вымахал? От латника, мимо ангела, до квадриги. Далековато; однако пропор­ции, как ни глянь, высокоблагородные, а что далековато, так это — мощь. А что — против мощи? А ничего. Снег усилился.

Снег усилился, потеплело. Но не на душе — там всё такая ж зябкая темь. Погодные условия оказывают чрезвычайное влияние на душу монологиста. Будучи по природе своей созерцателем, он весь проникается доминантою внешних сил, и тщательно культи­вируемая праздность фокусирует, как большущая линза, простые сигналы окружающего, которые для иного персонажа — лишь фон.

Запахи, например, перевесили. Из товарного окошка булочной, открытого для приёма — аппетитный запах подгорелого хлеба. От­туда же — бульканье смеха, громкий сценический шепот — чуба­тый парубок в белом фартуке охмуряет розоволикую продавщицу. Чуется острый огонек алкоголя. Над ними роняет реденький свет в полутьму голая груша электрической лампочки. Лязг отпираемо­го фургона. Снежинки тают на рыжей корочке каравая.

— Господи, — слышен явственный голос «американского жите­ля»,— тоска-то какая зелёная! Снег зелёный?

— Зелёный, зелёный!— отвечает монологист.— Да мы не даль­тоники ли? Нет, смеркается. Только что вышли на улицу, а свет уже меркнет. Как жить?

— А через не хочу, как жил господин Фаберже.

При чем тут Фаберже? Вспомнил бы еще пивного голову Синебрюхова! Тоже мне, эрудит!

Ну, Жуков с его табачком — какая, собственно, разница? Тут они на одной доске! Каждый, кто пожил такими вот декабрями, знает, что есть «через не хочу»!

Шустова со Смирновым ещё приплети! Или купца Холидея! Заняты были, шустрили по откупам, дело делали! Некогда было им тосковать!

Как это — «некогда»? А по праздникам?

Праздников в декабре не бывает. Сверься с календарем.

Тем-то и хуже. Тем-то и хуже...

Монологисту предстоит совершить немного будничных дел. Зайти на почту и в прачечную. Прекрасно; но прежде — кофе. Ах, кофе! Приборматывая, машинально о чём-то шепча, высыпали любовно намолотый порошок из сухого соснового ящичка, впитав­шего в себя всю пыль и скорбь долгих лет, петербургских обстре­лов, арестов и экзекуций. Хозяева иногда исчезали — кто на войну, кто на Колыму, а кто и — чинно и благородно — на Серафимовское. Приходили другие; снова скрипел поржавевший металличес­кий ворот. Иногда, за неимением кофе, молол он и перец, и жмых — голодную городскую макуху — да, иногда. Потом-то дело налади­лось — появился «эспрессо» — яркий никелированный агрегат; кофе он варит хороший, с пенкой, какого и Павлу Буре отведать не снилось — если, конечно, подавальщица не очень ворует. Напеча­талось «поддавальщица». И то верно.

Так возвращается тема скрипа; действительно, хромец поднял палку и поводок, напялил на голову бобровую шапку (бобровую с сединой — дорожайшую!); встал, покряхтывая, с колен; заскрипел протезом по плотному насту, ступая, все-таки, осторожно — неро­вен час... Собаченция обегала кругами, радуясь жизни.

Монологисту, меж тем, от холода захотелось пи-пи, но туале­ты теперь, по преимуществу, платные; посещение оного сильно уменьшило б шанс на вожделенную чашечку; воровато оглянув­шись, он сиганул в ближайшую подворотню. Хорошо у забора, за гаражами — как дома у мамы. Никто тут не помешает — разве что случайный какой-нибудь конкурент. Но то — собрат по нужде — такой не обидит.

А там — гранитные колонны шоколадного цвета обнесло мато­вым ангинным налетом — как столбики эскимо. Меж ними торгует гвоздиками некий лядащий фрукт в ватнике, с изжёванной папи­росою не по зубам. Засаленный козырек «педерасточки» надвинут глубоко, до самых бровей. Гвоздики сияют из сумрачной глубины портика. Да-да, бывают такие шплинты, что воруют цветы на моги­лах. Противно об этом думать. Что вспомнилось?

Монологист не желает навести на читателя вселенскую скорбь. Напротив, ему, по-своему, хорошо; коль глянуть со стороны, то он даже на ветру разрумянился, глаза заблестели. Что значит высо­кое содержание кислорода в воздухе, пусть бы и сдобренном бен­зиновым перегаром. Ожил, заулыбался, за чьим-то окошком ребе­ночка высмотрел. Складный ребёночек — мягкие локончики до плеч, бархатная размахайка, плисовые шаровары, сафьяновые са­пожки. Хоть бери да веди в фотографию Наппельбаума.— Див­ный, дивный ребеночек, это ваш? Нет, тетин. А... Ну, чудненько, чудненько... Глянь, птичка вылетит!

Вечереет. Ветреет. Зажёгся фонарь, раскачиваемый ветром; скрипит на цепи под сводом одного исторического подъезда. «Аме­риканский житель», выныривая, говорит:

— Вниз, вдоль пандуса, проехаться не хотите ль? Здесь катки. Юноши, знаете, раскатали-с... Бодрая младость. Хи-хи. А вам-то, ей-ей, не мешало бы порасслабиться... Послушать бы, что ли, пре­людию из «Вампуки»...

Монологист отворачивается от ветра, поднимает воротник пальто; сморкается долго и обстоятельно. Хряет по посыпанному песком тротуару и бормочет про себя в такт шагам, бормочет бес­связно и неотчётливо:

Ра-ра, почему умирать. Ра-ра, почему умирать.

Монологист толкает светлую, под лак, дверь недавно открыв­шегося заведения. Кофейня называется «Шоколадница».

1989

ЗДЕСЬ, НА СИНОПСКОЙ НАБЕРЕЖНОЙ

Посвящаю Надежде.

Виною всему тот старый дом. Однажды припомнился, и мысль вьётся, вьётся...

Живу я отсюда неблизко — там, за рекой. Вы, наверное, были в родных моих палестинах: торчит здесь из торфа жильё типовой стройки. И такая тут царствует пыльно-туманная, затрапезная скука... Хилые, не нужные торфяной почве подлески, почти лишён­ные листьев, между зданий, натяпанных там и сям с мнимой слу­чайностью, меж асфальтовых гладко-мутных полей смотрятся кус­тиками вчерашней щетины на скверно выбритых щеках жилмас­сива. И всякая, пусть даже безвкусная, выдумка старосветского архитектора, по сравнению с этим убогим однообразием, кажется теплой, живой, едва ль, потому, не изысканной.

И, проезжая, что ни день, через мост, на работу или обратно, в гости или от гостей, в кино, подхалтурить, лечиться или кого-ни­будь хоронить, я невольно бросал свой досужий, а иногда напря­женный физически, ибо в переполненном автобусе много народу на плечах у меня висело, но всегда с удовольствием цепляющийся взгляд на ряд неказистых трёх-четырёхэтажных строений, пусть похожих одно на другое, но уж совсем не безликих.

Набережная. Далековато ей до Дворцовой, или Английской, с их помпезным, торжественным олимпийством, стародворянским снобизмом, крепостнической спесью. Ни львов сторожевых, ни аканфовым листом отделанных капителей. Но — ничего себе доми­ки, с плосковатыми, двускатными кое-где крышами, серой облупив­шейся штукатуркой, а не то и с балконом, не очень, конечно, бога­тым; впрочем, и здесь когда-то блестел начищенный до немыслимо­го сверкания самовар. Мещанская, купецкая сторона! Любили, ле­нивцы, в холодке почаёвничать...

Ясность пейзажа мутит одна немалосущественная деталь. На переднем плане торчит церковь без купола, а к ней лепятся ещё до­мики, к реке задами, и чёрт знает куда передом. Вороны и чайки облетают сию бесформенную термитную кучу; их отпугивают дым да цементная пыль, вьющиеся и над самой церковью, и над обстав­шими её хибарами, принадлежавшими некогда, по принципу мест­ничества, наиболее рачительным и богатым из её бывых, так ска­зать, прихожан. Обнесённый забором, обращённый в завод кварталец производит, признаюсь, весьма скабрезное впечатление. А ещё бежит вдоль реки провинциальная железнодорожная ветка. Потому, что там, за домами, преогромная теплоэлектростан­ция с чадящими, чуть не километровой длины, трубами. Туда возят из-за Обводного уголек. Перегукиваются тепловозы и теплоходы: r-y-у! г-у-у! Звук такой тесный, томительный и витальный. В гу­канье этом — тоска. По чему? По чему-то, кажется, стародавнему; по кяхтинскому, что ли, хорошему чаю? Бог весть...

Однажды в этих местах я чуть не повисел на ноже. Дело было, скорее, к вечеру. По какой, непонятно, причине забрёл я в эти мес­та. В то время я был любителем-пешеходом. Ещё я от города по-настоящему не устал, и ходил, и ходил, жадно впивая паузы и рит­мические мотивы его пейзажей. Червячок сенсорного голода меня доставал, и, как умел, я его и замаривал. Гляжу — какая-то за­нюханная, запыленная церковь без куполочка, неподалёку — ще­голеватое, из естественного камня, на века строенное заводоуправ­ление— с резными финтифлюшками по фасаду, с большими «итальянскими» окнами. Достаточный человек его строил, это и в пыли, в запустеньи угадывалось. Доска объявлений: требуются, требуются... Позевал я на всё это дело, дальше пошёл. На углу этой улочки и другой, пошире и посолидней, прилепилась малень­кая часовня с дорийским портиком, рядом — открытая дверь, веду­щая куда-то в низок. Никакой подписи над дверью нет, но пахнет оттуда теплом, а также простой государственной пищей. Повто­рю — уже вечерело. Болтался я в этих местах довольно давно, и понял, что проголодался. А народ так и снует — туда и сюда. Не­долго раздумывая, и я спустился — буфет. Почему без вывески —непонятно, наверное, её недавно разбили, или сняли, чтоб заме­нить, да так и оставили.

Торгуют здесь разварными сосисками, стенки кафелем выложе­ны. Стульев нет, столы высокие, одноногие, для быстрейшего на­сыщения. И кругом, как водится, распивают. Во времена моего по­слевоенного детства такие места называли почему-то «Голубой Ду­най». А если там потеплее, то и «Ташкент». Вообще, где тепло, «Ташкент» звали. И пословица была подходящая: «Лучше малень­кий Ташкент, чем большая пайка!» Не знаю. Сравнивать, по мало­летству, не приходилось.

И только направился я к покрытой линолеумом стойке, в сто­рону продавщицы, чья пышная, рыжевато-белая от перекиси при­чёска эффектно смотрелась на фоне блестящего голубого кафеля, как меня кто-то грубо толкнул в плечо. Я пошатнулся и, ясное дело, притормозил. Прямо в лицо мне смотрели наглые серенькие глаза, чуть дымные, осоловелые от не менее чем трёхдневного, до отчая­ния доводящего пьянства.

— Ну, ты, кент, отстегни полтинничек, понял? — с вызовом бро­сил он мне в лицо фразу, на девяносто девять процентов состоящую из винных паров. Он был неплохо одет: то ли пьёт не всплошную, то ли поворовывает ночами, но некоторый особенный, блатной шик, знакомый моему бывалому глазу, отличал его одеяние. От приста­ваний блатных отделаться (ну, не всегда, конечно), в сущности, не так сложно. Обойти его, будто не заметив, и не реагируя на пу­щенную вслед обидную фразу. Или, приложив руку к сердцу, с деланным смирением произнести: «Вы уж извините, товарищ, но се­годня я на мели. В другой раз — пожалуйста!» И, приценившись к сосискам, быстро уйти. Трудно отделаться без всякого униже­ния, но, выдержав допустимый уровень, можно. Однако оголте­лость этого типа я недооценил. Он был уже в таком состоянии, ког­да умри, но дай выпить. И кто-то из дружков его, наверное, стоял рядом, невольно подталкивая к куражу.

А я, дундук, решил сам с собою в «казаки-разбойники» поиг­рать. И фразочка подвернулась мне в пандан разговору, в той же тональности.

— Ты меня на «понял» не бери! — ответил я грубо. — Я тебя с детства запомнил, понял?

— Что-о-о?— возопил оппонент, рвя на себе пиджачок из ис­кусственной замши.— Да ты, фраер, никак центровой? По фене ботаешь, или по мелочам?

Столь далеко мои лексические возможности не простирались, и, за неимением переводчика, я только лупал глазами. Вспомнилось что-то из Розенбаума: «Я вас в упор не вижу... цы... цы... Я не сто­ронник этих мокрых дел...»

Ну, уж и вправду, я не был сторонником! Несколько растеряв­шись, молчал, и думал, за что бы тяжелое ухватиться, в случае, как, говорят, вынужденной самозащиты. А в руках моего оппонента заиграла красивая эдакая, с оттянутым носиком, лагерной работы финяра, близкое знакомство с которой (извините, мы не представ­лены) меня что-то не очень устраивало.

— Ткни фраера, Сивый!— загудел у меня над ухом чей-то гус­той простуженный бас.— Он, видать, из учёных, да ненаученный!..

Ой, Боже ж ты мой! И зарыдает моя родимая мама над вежли­вым трупом своего бессчастного сына, и завопит малолетняя дочь: «Тятя! Тятя!» И запоют надо мною постылые питерские снега, и за­тарахтит капель с одинокого могильного тополя, и только я, на­дежда европейской литературы... Впрочем, я, кажется, ещё жив. Это даже странно и нелогично. Надо это дело расследовать. Ведь если вор достал на людях нож, то он и пырнет обязательно. Какой-то обман, я так не играю!

...Спас меня некий вежливый, элегантно одетый субъект с ти­хим взглядом. Он, оказалось, встал между нами и, неторопливо достав из тяжелого портмоне три рубля, протянул Сивому.

— Торопись, а то скоро у нас закрывают!— негромко сказал он.

— Спасибо, Матвей Петрович!— прогудел у меня над ухом всё тот же простуженный бас, носителя которого я, за волнением, не разглядел, так что он воспринимался как акустическая эманация того горячего блатаря. Когда он уже выбирался по бетонным сту­пенькам на смеркавшееся уличное пространство, Матвей Петро­вич негромко послал ему вслед:

— Не забудь, за тобой должок!

— Все путём, дорогуша, за нами не заржавеет! — прогудел из-за двери все тот же низкий простуженный голос.

Аппетит у меня как-то сразу пропал, любопытство же — обо­стрилось. Я нелепо торчал между столиков, почти что не замечая обращённых на меня иронических взглядов подвыпившей публики, глядя на своего спасителя, отошедшего к одинокому столику у ок­на и спокойно доедавшего свою порцию. Я счёл уместным подойти и поблагодарить. Улыбаясь не совсем ещё спокойной улыбкой, я сказал:

— Вообще-то вы хорошо поступили. С этой публикой шутки плохи — я, кажется, выбрал неверный тон...

Мой спаситель оставался совершенно спокоен. Меня удивлял его совсем негероический облик: гладко выбритые, с приятными ямочками щеки, карие симпатичные глаза, добротная, даже, пожа­луй, щегольская одежда неброских тонов, в соответствии с возрас­том.

— Ну, не стоит благодарности,— ответил он, слегка улыба­ясь,— меня здесь уважают, соблюдая свой интерес. Вот и всё!

— Кстати, за мной, вроде, должок. Заберите, я вас прошу!

— Нет, должен мне Сивый. И, можете не сомневаться, он воз­вратит.

— Тогда, может быть, раздавим бутылочку? Ради знакомства?

— Вообще-то у меня сегодня другие планы... Но, раз уж так получилось... Пойдёмте.

Он повёл меня мимо все тех же смурных подворотен, с полу­утопленными кое-где гранитными тумбами. Вечерело. Два крепких, высоких, на просторе разросшихся тополя с пошкрябанною корой шелестели на фоне густеющей синевы, розовых облаков. От реки потягивало смешанным запахом мазута и тины. На другом берегу заводы сияли яростно-голубыми квадратами своих окон, подчерки­вая, приближая подступавшую ночь. Смесь тепла и редких про­хладных дуновений, столь свойственная ленинградскому лету, ца­рила в тихом приречном воздухе. Где-то заплакал грудной младе­нец. Драная кошка, сидя у подвального окна, умывалась лапкой; увидев нас, она встала, выгнула спину и тоскливо мяукнула, глядя нам вслед. Пьяно понурив массивную голову, повесив на костыли своё обширное грузное тело, прошкандыбал мимо нас одинокий ин­валид. Неуклюжие прыжки его пришлись на расчерченные мелом на асфальте детские «классы», потом он заехал в «котёл» и куда-то сгинул.

Это не вполне понятное исчезновение и навело меня на темную мысль, что в округе не совсем чисто. В тихом омуте, знаете... Я ис­коса поглядел на своего спутника. Ну, что ж, вполне нормальный, средних лет гражданин, в охотничьей шляпе с фазаньим перыш­ком. Видно, что вещь дефицитная, гэдээровского, кажется, произ­водства; не скажешь, что странная, в определенных кругах, даже, вроде бы, модная. В общем, наверное, всё в порядке. Впрочем, как знать?

Он привёл меня к стеклянным дверям продуктового магазина. Чувствовалось, что это заведение существует здесь с давних пор. Там было немноголюдно; какая-то допотопная старушка, сильно набелённая, в потёртой велюровой шляпе с вуалью, глянула на нас с любопытством и тайным, казалось, неодобрением. Небрежно от­махнувшись от призывных возгласов из отделов, мой Вергилий провел меня в обширную, пряно пахнущую кладовую, где стоял его рабочий стол с телефоном.

— Подойдёт? — спросил он, удовлетворённо усмехнувшись и широко поводя рукой. Я огляделся. Никогда, ни до, ни после той встречи, я не видел столь вопиющего съестного великолепия! На металлических, небрежно покрытых шаровой краскою стеллажах грудой лежали бугристые твёрдокопченые колбасы; большой соле­ный осетр, завёрнутый в пергаментную бумагу, свешивал с верхней полки свою острую снулую голову с подвяленными неживыми гла­зами; крупные сегменты швейцарского сыра «со слезой» соседство­вали с нежно сияющей в электрическом свете зернистой икрой в открытом бочонке; банки с исландской сельдью, крабами; пёстрые жестяные пагоды с индийским чаем; толстые вязкие пластины су­шёных фиников; гроздья спелых бананов; французский коньяк; ис­панские и венгерские вина — всё это мне, изрядно оголодавшему за день, показалось не в меру великолепным.

— Ну, как?— бросил он с деланным равнодушием, и вдруг что-то лисье промелькнуло в его обаятельной, немного пухлой физио­номии.

— Располагайтесь... И угощайтесь, берите, чего душа пожела­ет! Раз уж я вас, некоторым образом, выручил... Кстати, как вас зовут?

— Евгений! — отрекомендовался я, плотно усаживаясь на мяг­кий, просевший подо мною мешок афганского кишмиша.— Да... У вас тут ничего себе...

Ловко откупорив штоф «Георга V», он разлил янтарную жид­кость по гранёным стаканам.

— Физкульт-привет!— провозгласил он.

— Прозит!— отвечал я ему в том же бодром бойцовском духе. Мы выпили. Потом повторили, заедая вкусное шотландское пойло иссиня-чёрными, жирными на ощупь греческими маслинами. Вско­ре мне стало казаться, что зря я отпустил приставучего наглого блатаря, о чём я живо и заявил своему новоявленному знакомцу. Он не перечил, только посмеивался.

— Женюра!— говорил он мне шёпотом.— Я сразу узнал в те­бе родимую душу! Уже по тому, как глянул ты на сосиски, я уяс­нил — этот субъект умеет ценить простые радости жизни! У меня глаз-алмаз, и вся эта вшивая набережная у меня знаешь где? Ви­дел старуху? Вдова известного дирижера, Ляхова по фамилии. А ко мне — с большим уважением. И даже, представь, с любовью! Вот, то-то и оно... Может, ещё выпьем? Хочешь копченого языка?

Он, не вставая, сорвал с крюка и бросил прямо на дерматино­вую поверхность стола красивую коричневую колобаху, ловко ску­сив по пути заостренный упругий кончик и жадно жуя.

— Жизнь — проста!— говорил он, глотая.— Выпить покрепче, заесть повкуснее, а хочешь — и девочек достанем! Женюра! Хо­чется девочку?

Несмотря на довольно быстрое опьянение, я рассудил: «Для чего ж он со мною так носится?» И мне, может, в силу хмельной подозрительности, стало казаться, что всё, происходящее здесь, неслучайно, кем-то подстроено. Он же взглянул проницательно.

— Евгений!— сказал он, заговорщически улыбаясь.— У меня глаз-алмаз, я ж тебе говорил! Ну, в чём ты меня подозреваешь? В том, что имею на тебя какие-нибудь нехорошие виды? А что ты мне можешь достать? Судя по всему, ничего. Ни-че-го-шень-ки! Так что — не думай! Просто, знаешь, бывает такая взаимная сим­патия душ, радость неожиданного знакомства... Да ты не стесняй­ся: ешь, пей — всё натуральное, без обмана! Ну, поехали!

Его гладко выбритое лицо слегка залоснилось от выпитого, гу­бы чуть распустились, облик вообще несколько смазался, не теряя, с тем вместе, какого-то неистребимого обаяния.

— Однако ты — малый не дурак! Кое-что понимаешь! Так и я же с тобой — в открытую! Ну, вот — тебе, наверное, уже тридцать, если не больше! А кто ты? Праздношатающийся прохожий! Одет, извини, нешикарно, трешка твоя — единичная, я засёк! Пора уж решать, как быть дальше! Вопрос, я подчеркиваю,— принципиаль­ный! От него — не уйдешь! Либо-либо!

— А может, не будем митинговать, дружище?— ответил я по возможности равнодушно.— Как тебе кажется?

— Так точно, мил-человек! Я ж говорю — пей, закусывай! Но от вопроса тебе всё равно не уйти! У меня к тебе конкретное пред­ложение: тут мясник у нас загулял... Хочешь на его место? Согла­шайся, я не обижу! А то надоело, понимаешь, с ворьем, а ты, бра­тец, вижу, лишнего не возьмешь... Ну — решайся!

— Послушай, Петрович! — смело отвечал я.— Ты вот меня праздношатающимся обозвал. Это правда. Но что у меня за шата­ния? Брожу, впивая каждую вибрацию горизонта, каждое, самое, знаешь ли, тонкое изменение цвета! Я виж-жу и чуйствую! Я ду­маю, наконец! Да для меня эта старуха в шляпёнке — не просто старуха, а персонаж античной трагедии! Да я... А тут мясо, мясо и мясо! Только-то и всего! Да я же не физиолог! Я в этом поэзии не увижу!

Тем временем коварный «Георг IV» сотворил со мной своё обыч­ное, но довольно паскудное дело — я охмелел. Видел, как быстро шевелятся полные с лоском губы на чьём-то симпатичном лице. И, в некоторой прострации, лишь отрицательно качал головой. Потом услышал откуда-то сверху отчетливое: «Дур-рак!» Я с гордостью вскинул голову, стараясь удержать её на нестойкой, гнущейся шее. Ага, возопил осетр! Глаза его были столь же слепыми и вялыми. Но пасть он снова стал разевать... «Дур-рак!»— с отчетливою издёв­кой снова возопил он. И тут меня прорвало. «Изыди, Князь мира сего!— гордо воскликнул я, воздев руки в сторону острой оскалив­шейся морды.— Нет моей доли в твоём хозяйстве!»

Следующей весною я посетил ту старую набережную. Я уже знал, что недавно церковь снесли. Перевели куда-то маленький цементно-штукатурный заводик, здесь размещавшийся, — бац, и на месте бывшего культового строения и облепивших его домишек — лишь невысокая груда старинного кирпича цвета свежей, ещё не свернувшейся крови. Я наблюдал из окна автобуса, как копошатся там, в отдалении, словно плотоядные маленькие зверьки, разные бульдозеры, экскаваторы, самосвалы, словом — представители почти что одушевлённой индустриальной фауны, и растаскивают эту тёплую строительную убоину каждый в свою сторону. К сле­дующему утру всё было кончено. Ничего, кроме огромного рыжего пятна, не осталось, только пара мясистых, с обломанными кое-где сучьями, тополей, — выперла вдруг из горизонтального окоема. И ещё завиделась в перспективе встроенная без зазоров, прямо в угол ка­кой-то улицы, маленькая часовня с дорическим портиком, принад­лежащая, надо думать, той самой раскромсанной церкви, но, во­преки разорению, уцелевшая. Простой, но наглядный смысл этого превращения не прошёл мимо моих внимательных глаз.

Теперь здесь вовсю кипела работа. На месте снесенного квартальца суетились садово-парковые рабочие, возводя огромный га­зон. У самой реки бухали по сваям чугунные бабы — строили новый гранитный парапет. Лёд уже сошёл с невских просторов, солнце пригрело, и оттуда тянуло слабым запахом мазута и тины, смешанным с чем-то весенним, свежайшим. Ясный небесный свет играл на недавно окрашенных фасадах невысоких домов. Новые, шершаво-глянцевитые тротуары были уже исчерчены мелом. Из дворов доносились гулкие, как бы пушечные, удары — хозяйки вы­колачивали ковры. Не торопясь, шагал я вдоль стен и чужих све­жевымытых окон, кое-где уже приоткрытых. Оттуда свешивались комнатные цветы и веселые песьи морды, гирлянды сохнущей соле­ной рыбешки; в одном из окон странно торчал бамбуковый спин­нинг. «Жизнь не-ваз-мож-на па-вер-нуть назад!»— пела с особен­ным торжеством известная наша певица.

И вдруг — глаз мой уткнулся в слепые заплоты других окон. Это были забитые ржавой жестью окна того самого волшебного гастронома. Выше — обугленные рамы, взметнувшиеся языки ко­поти на стенах дома. Кто-то, какой-то местный мудрец-юморист, вывел мелом на почерневшей стене: «Так проходит земная слава».

Потом я заметил, что дверь парадной полуоткрыта. Оттуда тя­нуло сырым плесенным запахом. Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, я вошёл в глубину здания. Тленная вонь брошен­ного жилья заметно усилилась. Всюду валялись какие-то оставлен­ные бумаги, ломаные полки, рамки из-под фотографий, усиженные клопами багеты, старая обувь. Обычные признаки дома, ушедшего на капитальный ремонт. Потом обнажились следы пожара. Сгорев­шие деревянные стены. Обрушенные перекрытия. Власть чёрных дыр.

По уцелевшей парадной лестнице я забрался на самый верх. В пустых оконных проёмах бодро блестела майская, радужная Нева.

Я засмотрелся. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Сивый, тот самый опасный молодой человек. Господи, в каком виде! Глаза его слезились, руки дрожа­ли, одежда была грязна и изорвана. Судя по всему, он и жил здесь, в покинутом всеми человеческом обиталище. Вид у него был теперь совсем не воинственный, напротив, ужасно робкий. Сивый меня не узнал.

— Дяденька, дай двадцать копеек на пиво, опохмелиться,— дрожащим голосом попросил он. Вид у него был такой: ткни паль­цем — и опрокинется. Сила была на моей стороне, но я не стал по­минать зла. Я гордо вытащил из кармана свой (единственный) рубль — и протянул Сивому.

1983

УЧЕНИК

Посвящается П. Крусанову

Саломатин был вечный ученик у действительности. Не банка с кистями или тюбики с красками задевали его воображение, когда он работал, а тот неизменный, но вечно ускользающий образ, ко­торый он в жизни узрел и пытался, в меру скромного своего дара, как-то запечатлеть на куске наспех загрунтованного оргалита или распяленной на подрамнике мешковины.

Нельзя сказать, что был он совсем уж безвестен. К примеру, участвовал он в небезопасных по прежнему времени акциях, орга­низуемых его друзьями по живописному цеху: и на квартирных выставках выставлялся, и на улицу с натюрмортами выходил, от­куда и был отправляем в милицию на жёлтом фургоне с красным крестом, как последний питерский забулдыжка.

Бывало, шатался к нему участковый и, дыша перегаром, требо­вал срочно устроиться на ближайший ДОЗ распиловщиком, а не то, грозил он, и по тунеядке можно залететь в Кириши.

Никуда, впрочем, Саломатин не залетел — наверное, потому, что был он по природе своей пассивен, организаторской жилки у него не было, и властям он казался попросту полудурком.

То ли дело — Лина Качурина — она-то с властями повоевала, на горячих собраниях повыступала, однажды даже отсидела ни за что ни про что пятнадцать суток и, ставши личностью почти герои­ческой, а в кругах западного маршанства и легендарной, разъез­жала теперь по городу на оранжевом «Мерседесе», в те редкие, ко­нечно же, дни, когда не пребывала в Париже и прочих пикантных, по слухам, местах на географической карте.

Где-то в середине октября потянуло Саломатина на природу. Все уже давно с дачек съехали, что, впрочем, и было для Салома­тина причиной решающей.

— Поживу один,— подумал он,— покайфую на вольном возду­хе!

Воздух в чужой развалюхе был и впрямь достаточно свеж, тем более, что печурка оказалась весьма-таки нравной и, пока послед­ний уголек не остыл, грозила угаром; однако художник Саломатин кантовался здесь почти месяц.

Листья с деревьев потихонечку облетали, и в ясные осенние дни дачный поселок становился сквозным, видать было далеко, тем бо­лее что домик его стоял на пригорке; сухо торчали на фоне жёлто­го неба крестики телевизионных антенн; как-то отдельно от стен плавали в воздухе белые оконные переплеты; неряшливо-чёрные кляксы вороньих гнёзд уплотняли пустые кроны берез.

Но особым источником медитации стала для него яблоня на со­седнем участке.

Хозяин участка, отставной архитектор, помер ещё весною, но сад-то жить продолжал; завязались и вызрели на старой яблоне яблоки, листья потом уже облетели; и вот — голое суковатое де­рево, украшенное неубранными плодами, теперь манило к себе не­понятным духовным голодом.

Яблоки были развешаны в свободном и строгом ритме, не по за­кону заливистого, вопиющего изобилия, но — точной меры; здесь доминировали — пространство, объём; казалось, с таким же вер­ным расчетом могла быть укомплектована и какая-нибудь из пла­нетных систем. Неяркие, крупные, матово-бледные (когда уходи­ло солнце) плоды, казалось, тихо летают вокруг ствола. Но нет — это была только кажимость.

Саломатин яблоню не писал. Он вообще буквально с натуры не работал, полагаясь на контуры тех ощущений, которые застрева­ли в его сознании с течением жизни. И писал уже их, обобщённые контуры, но не саму натуру, которая подчас казалась ему разма­лёванною и наглой, как голая проститутка.

С первого взгляда он знал, что тихая облетевшая яблоня уже запечатлелась в его душе, и, занятый колкой ли дров, добыванием ли воды из колонки, вдруг замечал, что глаза его безотчётно ус­тремлены в её сторону, будто он ищет ещё дополнительных сведе­ний в распорядке архитекторских яблок, будто сокрытая и важная формула сидит в чужой кроне и не даётся.

Сварив себе поутру какой-нибудь крупки, он неторопливо ел кашу, запивая крепким сладким чаем, а после — работал. Осенние дни коротки, и когда за стеклом чужой настывшей веранды, про­пахшей сохнувшим на веревке укропом, собирались бесцветные и скучные сумерки, он чертыхался. Потому что при электричестве писать не любил, а светового дня ему не хватало. Он знал, что се­годня с работой пора завязывать, что общение с невидимым потре­бителем и ценителем, являющееся сутью любого художественного акта, должно быть, к сожалению, прервано, и что придется перехо­дить на унылый диалог с собою самим, душой неуютной и одино­кой, да, право, и вовсе не интересной.

Когда-то, во времена первой молодости, был он женат, имел дочь, но семья его как-то сама собой развалилась, и осталась — занудная, кислая холостяцкая педантичность, с которою он стирал носки, мыл посуду да вытирал пыль с подоконника в своей неуют­ной комнатке в коммуналке, служившей ему и гостиной, и спаль­ней, и мастерской.

Жить в коммуналке — не сахар, тебя там всё время окружают чужие, и организованные им для себя скромные каникулы здесь, среди голых деревьев, очень ему льстили. Была здесь возможность существовать непритворно, со спокойным достоинством. Опять же, и денег на эту простую, почти что первобытную, жизнь, уходило — копейки.

А как утешает сознание пригородная жизнь! Забравшись от сквозняков под толстое ватное одеяло, он лежал в темноте и не вслушивался, нет, а легким сознаньем воспринимал шелест ветра над крышей, дальнее, деловитое тарахтение электрички, стук дож­дя о стекло. «В бочку водица катится, в бочку»,— думал он под журчание водостока, и сам ухал — в бочку ли, в яму ли — в сон. Прошла уже первая декада ноября, отшумел уже — (чёрно-се­рое с красным — ватники с флагами) — праздник у поселкового магазина, а он всё сидел в своей тихой скворешне и обратно не со­бирался.

— Покантуюсь до первого снега,— сказал он себе,— а там — и на зимние квартиры.

Но — человек предполагает, а Господь располагает — было его тихое уединение неожиданным образом прервано. Однажды (он только что вымыл кисти и нацелился на очередную нагрубо загрун­тованную холстину) он услышал из-за забора, с дороги, частые и нетерпеливые сигналы клаксона. Причем не привычные по улично­му делу гудочки, а какое-то залихватское игогоканье. В чём был — то есть, в драной какой-то ветошке, заимствованной из хозяйского сундука для согрева, выскочил он с веранды на улицу. Сквозь дыр­ки в нечастом, буром от непогоды, штакетнике он увидел нечто тро­пически-яркое, как продолговатый отполированный апельсин. В со­ответствии с какой-то особой, автолюбительской, понтовой мане­рой, пассажиры из оранжевой тачки не вылезали, продолжая нас­тойчиво оглашать немые окрестности механическим ржанием.

Не глядя под ноги, ломая ледок мелких лужиц, попадавшихся ему на тропинке, Саломатин выбежал за ограду. На переднем сиде­нии, у руля, он увидел Лину Качурину, а на заднем пригрелись ка­кие-то пёстрые иностранцы — мужчина лет сорока и девушка вдвое меньшего, на вид, возраста.

Саломатин пытался открыть блестящие дверцы, чтобы встре­тить гостей с подобающей вежливостью, но дверцы почему-то не поддавались.

— Погоди-ка, любезный, ручки поотрываешь!— опустив стек­ло, сказала Качурина со своею обычною басовитою интонацией.— У меня тут замкнуто изнутри!

И ведь не вылезла из машины, настырница, пока её на участок не загнала, отхватив изрядный ломоть георгиновой клумбы свои­ми рубчатыми, несоветскими шинами.

— Попадёт от хозяев!— огорчился про себя Саломатин. Гости наконец повылазили из машины. Как-то буднично, со­вершенно по-местному, вился над ними зябкий парок от дыхания.

— Здравствуйте!— сказал иностранец.— Меня зовут Джордж. А её — Габриэль.

Он выговаривал русские слова с особенным тщанием, доволь­но-таки характерным. Габриэль оглядела художника сверху до ни­зу и сделала книксен в манере несколько издевательской, ибо ни её возрасту, ни обстоятельствам места сие телодвижение вовсе не со­ответствовало. В глазах её прыгнул чертик.

С Качуриной Саломатин обменялся крепким рукопожатием. В принципе, они любили друг друга — не тою, конечно, любовью, ко­торая укладывает партнеров под одно одеяло, но — хорошим товарищеским чувством серьезных людей, и слабая толика эроса, ко­торая незаметно и неизбежно подмешивалась в их отношения, тому отнюдь не мешала.

— Да вот, понимаешь, решила Жоржику тебя показать,— ска­зала Качурина.— Он — парень свой, ты его не стесняйся.

— Брюссель. Галерея «Арти»!— сказал Джордж и протянул ему маленькую, сияюще-беленькую визитку. Саломатин важно кивнул, на манер киношного офицера, и машинально пихнул её в карман хозяйской ветошки.

Сквозь выморочную осеннюю зябкость пустого сада он повел их в своё жилище.

— Не раздевайтесь, а то замёрзнете! — предупредил он.— Сей­час натоплю!

Заполнив печурку звонкими берёзовыми дровами и растопив, он отпросился на веранду — переодеться. И пока он торопливо напя­ливал свою городскую прохладную одежонку да разворачивал сра­ботанные холстины лицом к стене, гости входили и выходили, не­стеснительно хлопая дверью, негромко смеялись, о чем-то болтали на иностранном.

Вернувшись, Саломатин увидел, к своему удовольствию, что комната приятно преобразилась. Виною тому был грубый, дере­венской работы стол, накрытый теперь новенькой пластиковой ска­тертью, искусно имитирующей кружевную, и уставленный: пароч­кой штофов английского джина, консервными банками, здоровен­ной бутылкой французской минералки «Виши». На скатерти были небрежно разбросаны пёстрые пачки американских сигарет: «Мальборо», «Кемел», «Пелл-Мелл».

— Не хотите ли выпить?— задрав брови к узкому складчатому лбу, спросил его Джордж.

— После, после!— досадливо махнула рукою Качурина. — Для начала — о деле.

— О каком?— искренне не понял ее Саломатин.

— О таком!— сказала Качурина.— Ты у нас художник, или кто?

Иностранец посмотрел на неё с удивлением. Неужели эта весьма деловая особа тащила его в такую дыру, чтобы свести с челове­ком, который не понимает, что серьёзные люди за просто так бес­смысленных пикников не устраивают? Ему не без удовольствия вспомнилась похожая ситуация где-то на окраинах Браззавиля и круглая сумма, которую он тогда заработал.

Габи, распустившая и распушившая волосы, отчего её мелкое личико сделалось, условно говоря, колдовским, тихо, с иронией улыбалась. Её забавляла вопиющая экзотичность окружающей обстановки и странность ситуации, в суть которой, при незнании языка, она въехала моментально. Нравился ей этот сумрачный увалень, нравился нипочему — просто так. И Джордж, который корректно и незлобиво обойдёт и объедет любого — не то, что это­го диковатого русича, ей тоже по-своему нравился, несмотря на свои ужасающие попытки внести в их спокойные отношения чер­точки неуместного романтизма.

— Вот что,— сказала Качурина,— полноте Ваньку валять. Я к тебе серьезного купца привезла, на предмет знакомства с твоими нетленными творениями. Бухнуть мы всегда успеем. А сейчас — показывай вещи.

Большая, красивая, ширококостная, вся она лучилась жизнен­ной силой. Как тут с ней было не согласиться?

На холодной веранде печально пахло укропом. Жемчужно-се­рый, рассеянный свет поздней осени, незаменимый для написания и оценки картин, лился в большие, с наивными уездными ромбика­ми, окна. Саломатин с понятным волнением (первый показ!) при­слонял наработанные за месяц картины к спинке деревянного сту­ла.

Как и бывает в подобных случаях, в глаза ему особенно пёрли огрехи и недоделки, и он сильно мучился в ожидании грядущей психологической таски. «Лажа всё,— думал он,— самодеятель­ность!»

Джордж выглядел сосредоточенным и несколько, всё же, ра­зочарованным. Девица глядела на живопись с полной симпатией.

— Ну, всё, отстрелялся!— с облегчением вымолвил про себя Саломатин, поворачивая последнюю работу к стене. Внешне он был довольно спокоен, только лоб у него вспотел, и он вытер пот, отвернувшись, рукавом пиджака.

— Так,— сказал Джордж,— весьма интересно... Лина мне го­ворила, что вы — художник религиозный. А где же иконы, колоко­ла, купола?

— Ну, этого товару полно и в Катькином садике,— ответил Са­ломатин угрюмо.— Внешняя атрибутика меня не интересует. По­добное вам любой балбес обеспечит, при помощи трёх шаблонов и аэрографа.

— Наверное, вы изображаете какой-нибудь скрытый, эзотеричес­кий смысл?

— Изображаю я или нет — вам виднее,— сумрачно улыбнулся художник.— Вообще-то, тут все недоделки, увражи... Мура, одним словом...

— Ну, ладно, не прибедняйся, дундук!— рассердилась Качури­на.— Тоже мне, Божья невеста, монашенка подгородная! Крепко сработал — и молоток. К Новому году на пару выставим. Ты не против?

Саломатин молчал. В принципе, он был не против, но это они уж сами обсудят, без посторонних. А к её повелительному тону и мужиковатым прихватам он давно притерпелся.

— Очень признателен за показ!— улыбался маршан.— А те­перь вы нас, может быть, пригласите к столу? Отметить знаком­ство?

Печь давно прогорела, и жар превратился в пепел, но в комна­те было тепло. Усугубили ощущение довольства — хорошее куре­во, еда и питье. Вскоре компания прихмелела, и Саломатин с худо­сочной девицею уже посмелее обменивались дружелюбными взгля­дами.

— А в Газа и Невском вы выставлялись?— спросил его маршан невзначай.

— Да вешал какую-то чушь!— отвечал Саломатин.— Даже в каталогах фигурировал, чего и стыжусь. Нельзя позволять сопля­кам выставляться, с дурацкими своими попытками! Но были там и ребята серьезные. Рохлин, к примеру...

Качурина поглядела на иностранца с мнимым отчаянием.

— Пожалей ты младенца, не доставай!— читалось в её все-опытном взгляде.

— Ты лучше еще расскажи про Костаки!— буркнула она Саломатину.— Как ты ему картинку не отдал!

— Ну, сколько уж можно пилить!— возмутился художник.— Не мог я, не мог, понимаешь, тогда с работой расстаться! Только что новую жилку нащупал, а тут — отдавай! Приятный он, право же, человек, но я не мог, понимаешь?

Улыбнувшись, он процитировал:

Мне Костаки не судья:

Прав Костаки — прав и я!

При звуке знаменитого имени маршан встрепенулся.

— А я как, по-вашему, подходящий товарищ?—обратился он к Саломатину, явно красуясь кстати подвернувшимся советизмом.

— Конечно, хороший! Гляди, какое угощение выкатил! Не вся­кий фирмач отважится!— неожиданно сгрубил Саломатин. Он чувствовал — выпивка, к которой до этого он уже несколько меся­цев не прикасался, оказывает на него своё конкретное действие.

— Для хорошего человека дерьма не жалко!— парировал Джордж. Качурина только головой покачала. Да, не терял он вре­мени в обеих столицах, этот самообучающийся компьютер в джин­сах.

Тут Габи что-то неожиданно произнесла по-французски. Дослу­шав её, иностранец расхохотался.

— Бедная девочка спрашивает, как вы относитесь к свободной любви. Я знаю, вы, русские, сердитесь на такие вопросы. А у неё это — пунктик. Не хотите — не отвечайте!

— Положительно!— усмехнулся художник.— Но свобода на­лагает особые обязательства. Понимаете, в неволе человеку про­стительно и обмануть, и слукавить, а свобода...

— Кончай базар!— пресекла его Лина Качурина.— Эдак мы никогда до дела не доберемся!

— Может, выпьем... на посошок?— сказал Джордж.

— На посошок пьют последнюю!— улыбнулась Качурина.— А ты ещё, как вижу, не оттянулся, алкоголик несчастный!

Выпили. Приятственно стало. Закусили солеными мидиями из банки. Закурили, расслабившись. Где-то внизу, на дальнем участ­ке, кто-то упорно бухал кувалдометром по железу.

— Да,— сказал Джордж, морща складчатый лоб.— Я бы что-то у вас на пробу купил. Красную, например, и зелёную. Продади­те?

— А вам разве нравится?— спросил Саломатин.

— Дело тут не во мне,— ответил маршан.— У меня критерии рыночные. Дело — в Габи. Знаете, у этой студенточки-недоучки — потрясающий нюх на хорошую живопись. Вот мы у неё и спросим.

— Та тиль плю?—обратился он к девушке.

— О!.. Да!..— отвечала она по-русски, и рассмеялась. Саломатин неловко, коротко хохотнул. Ему хотелось подарить им картины и отвязаться, но он боялся Качуриной.

— Сколько дадите?— с наибольшей, на какую был способен, развязностью спросил он маршана.

Джордж достал калькулятор, для понта пощелкал по клави­шам и назвал огромную, как казалось художнику, четырехзначную цифру.

— Пройда!— подумала Лина, но от комментариев воздержа­лась.

Уж потом они все крепко врезали. На художника напало чув­ство огромной благодарности, смешанной с умилением.

— Живём!— думал он.— Матерьялов-то сколько накупим, Гос­поди!

Деньжищи лежали грудой на сундуке.

Последнее, что запомнилось в этот день Саломатину — боль­шое, красное, закатное солнце, и при этом неестественном, хими­ческом свете он трясет соседскую яблоню и собирает плоды в хо­лодную алюминиевую миску. Рядом стоит Габриэль и хохочет. По­том он отдает миску девушке, и тю-тю — вырубается. Так и заснул одетый.

Проснулся он с горем в душе. Внутрь хибары через окошко лил­ся непривычный, чуть подсиненный свет, и здоровая груда денег на сундуке отливала, почему-то, серебряным. Каркнула ворона — тревожно, нервирующе. Гостей в доме не было.

С трудом разминая затекшее от неудобной ночёвки тело, Саломатин принес ведро из сеней и побросал туда окурки, объедки, пустые бутылки. Потом прошел на веранду и только теперь заме­тил, что за ночь упал первый снег. Значит, пора убираться в город.

Навьючив на спину увязанные работы, он запер дом и, послед­ний раз обернувшись уже от калитки, увидел чужое, обобранное им дерево. Стояло оно, как ни в чем не бывало, белело налипшим на сучья снегом, но вид его, одинокий и отрешенный, увеличил ощу­щение горя.

Пустая поутру, холодная электричка противно вибрировала, жуя километры.

— Как же так!— думал художник.— Весь месяц работать и жить достойно, сосредоточенно; забыть о тщете и мелочах повсед­невного, и тут — накиряться и обтрясти соседскую яблоню, как со­пливый мальчишка, как любер какой-то поганый!

И этот заискивающий, лакейский оттенок, который внесли в его отношения с иностранцами деньги! Б-р-р... На самом-то деле он же гордец, и цену себе настоящую знает, не ту, что в целковых, а по­длинную, другую! Да... И так обломаться!

Трудная штука — действительность, и труднее всего в ней — принять и простить себя самого. Так, весь в раздрае, Саломатин и доехал до города, а потом—до станции метро «Василеостровская», заколоченный в свои похмельные комплексы, как в стальной бункер.

Выбрался из метро. На асфальте снег был растоптан, но карнизики окон свежо и живо белели. Сбоку от станции толпились за сво­ими прилавками торговцы цветами. Странное дело! Они упрятали свой товар в прозрачные плексиглазовые ящики и, чтобы цветы не замерзли, зажгли там большие белые свечи. И компактное оже­релье огней, по-церковному теплое, но и странное в сумраке зимне­го петербургского дня, прянуло ему в душу, одарив прекрасным праздничным трепетом; пестрые блики волновались на венчиках срезанных роз, изогнутых плоскостях белых калл, крепких телесах хризантем. Свечи и цветы. Какое-то знание, о чем-то не раз уже ви­денном — весть. Сокрытый, еще не вполне им нащупанный смысл содержали они. Какой? Он должен это понять. И поймёт, обяза­тельно поймет, или вспомнит — скорее уж вспомнит — вспомнит, дай только срок.

1990

ЗОЛОТО ИНКОВ

Василий Донатович Халиуллин проснулся очень голодным. «Сволочи, всё подмели!» — думал он, брезгливо вытряхивая клеёнку, сложенную желобком, в ведро для помоев. Туда осыпа­лись крошки, хвосты и головки килек. Ополоснув клеёнку под краном, он стряхнул лишнюю влагу на стоптанный до дерева суковатый кухонный пол: «Ерунда, само высохнет!» Отнёс к себе в комнату, расстелил на столе.

В комнате было темно и немного зелено. Объяснялись оба качества тем, что окно выходило в Михайловский сад, в этой части особенно сумрачный, густорастущий. Правда, кто-то из недальних соседей по низкому первому этажу разбил свой собственный садичек перед домом: обложил ромбовидную клумбочку кирпичами, усадил «львиным зевом» — мол, вы, мол, там напрягайтесь со своею громадиной, со своею вымирающей древесной конструкцией, колебал я вас до самого до павильонища Росси, а у меня тут — свой садик, мещанский, пристан­ционный; а что? я и отмантулил всю жизнь, всю дорогу обход­чиком! Мимо клумбы вела натоптанная тропинка к окну Халиуллина.

Сам Василий Донатович тем временем присел на табурет к подоконнику, рассматривать свою отличную книгу — «Золото инков», подаренную с неделю назад одним из старых знакомых по прежней интеллигентной работе; глянцевитая, толстая, как кирпич, изданная в Нью-Йорке, она обладала, по нынешним временам, немалой денежной стоимостью. Вежливейший Аарон Маркович и подарил её, видимо, с тайной целью материально поддержать Халиуллина, так как напрямую денег предложить не решался, боясь оскорбить человека, пребывающего в бед­ственном положении, и, гипотетически, особенно щепетильного в этом качестве.

Добрейший Аарон Маркович ошибался. Никакого ни бед­ствия, ни особенной щепетильности не было в душе Халиуллина. Всё ему просто стало до лампочки. Сидя на каком-то учёнейшем совещании в своей гуманитарной конторе, он вдруг с кристаль­ной ясностью понял, что, чем интеллигентнее коллектив, тем мельче и ненавистнее в нём атмосфера; понял он, также, что они, полудурки, в этом не виноваты, а виноват кто-то третий, или что-то третье, ужасное; что работать здесь или где бы то ни было — страшная глупость, всё равно любые усилия превра­тятся в труху. И он подал заявление об уходе, с удовольствием принятое, поскольку на его малооплачиваемую, но всё-таки официально-научную и, стало быть, престижную должность метило уже с пяток блатников.

Всякие излишества и роскошества, вроде кузнецовских тарелок да лишней мебели, он проел с течением времени.

Открылся другой источник существования: разные знакомые весельчаки, быстро соотнесясь с положением, в силу которого он почти всякий час пребывал дома, стали захаживать к нему с разного качества и калибра бутылками; будучи по семейной традиции почти мусульманином, Халиуллин спиртного не пил, однако садился со всеми за стол, улыбался и немного закусывал; на чай же и спички хватало ему от сданных бутылок.

Контингент у него толкался, вообще-то, интеллигентный и особых хлопот не причинявший, однако девок водить к себе Халиуллин не разрешал. Так и жил он и не скучал, слушая завиральные, а подчас и толковые разговоры, доводя иной раз припозднившихся гостей до автобуса, сдавая бутылки, скромно питаясь.

Состояние, в котором пребывал Василий Донатович, социаль­ный психолог определил бы как паралич воли, но беды оттого большой не было, ибо некому было его и доставать с назида­тельными речами.

К сожалению, вчера у него отдыхала какая-то обезумевшая от спиртных дефицитов компания, уставившая весь стол им­портными бутылками, а импортное, черт возьми, не сдается. К тому ж, всё подъели; вот и пришлось затыкать свой телесный голод духовной пищей.

Предусмотрительно сверившись с уличным градусником, показывавшим что-то под восемнадцать, Халиуллин открыл окно. Вчерашний хмырёк начудил со своею косилкой: от близкого, на шажок вниз, газона пахло сырой свежескошенною травою, на манерчик свежего огурца, и Василий Донатович машинально сглотнул набежавшую слюну. Потом он с головою ушел в это «Золото инков». Мрачное было золотишко, иногда инкрусти­рованное настоящими человеческими зубами, иногда сердоликом, лаково-плотным, похожим на отвердевшую сукровицу; была всё же в этих топырчатых, нестандартных изделиях своя злобно-мрачная, но ужасно понятная красота.

«Кетцалькоатль» — то ли прочёл, то ли подумал Василий Донатович, захлопывая книгу. «Как-то стыкуются эти вещички с фигурками Мохенджо-Даро... Надо бы сверить... А, собственно, для чего?»

Халиуллин сплюнул в окно. «С прошлым покончено. С бу­дущим, в общем-то, тоже. В настоящем — неплохо бы порубать, да вот что-то никто не идет, почему-то...»

Конечно, Василий Донатович мог преспокойно пойти в «Букинист», и отдать эту книгу за два, а то и за три четвертных. Для него это значило — месяц прожить беззаботно. Да вот жаль было расставаться с хорошею книгой, нравилась она ему, доставляла невинное удовольствие, и даже толику самоуважения приносила, ту малую инстинктивную толику, расстаться с кото­рой для любой, пусть никчёмной, персоны — самое последнее дело.

К окну подбежал чёрный пес неясной породы, однако наделённый широким хозяйским ошейником; искоса зыркнул на Халиуллина чистым фарфоровым белком, глянул умильно и понимающе, как только и умеют собаки. Потом припал на четыре лапы и уставился прямо ему в лицо с выражением весёлого вызова: «Пойди, догони!»

— Полно тебе козлякать! — строго сказал ему Халиуллин, махнув изящною кистью. — Пшёл, жарь отсюда!

Черный кобель подпрыгнул на всех четырёх, развернулся, с независимым видом глянул на Халиуллина через плечо и двинул от него наискосок, прямо через клумбу со львиным зевом, выбранную им явно из хулиганских соображений. Золотые искры от солнца вспыхивали в его сухой лоснящейся шерсти.

Благодушно, помещичьи улыбался вослед ему Василий Донатович: «Вот, увидел бы тебя на клумбе путеец! Ковылял бы на трех, вахлак этакий!»

На недальней детской площадке собрались уже мамаши с колясками и вели каждодневную, нескончаемую беседу, отли­чавшуюся какой-то противной, пупяной интонацией. «Вот вере­тёна!» — недовольно подумал Халиуллин, а потом он подумал: «Жизнь продолжается!»

Однако же продолжалась она не слишком удачно. Солнце стояло, по питерским меркам, уже высоко, а во рту его не побывало и маковой росинки, не то что, к примеру, маковой булочки, до которых был в детстве очень охоч Василий Дона­тович. Никто, почему-то, не шел, хотя — случались денёчки, что и отбоя от гостя не было.

Халиуллин захлопнул приятную вещь. «Пойду, прогуляюсь по саду,— решил он,— а книгу — на место».

Взял полиэтиленовый пакет, сдул с него пыль, опустил туда свое «Золото инков» — и сунул под старенький просевший диван. Окошко решил не затворять — вдруг кто-нибудь забредёт ненароком. Ведь он — ненадолго.

Вышагнул из окна, направился вдоль аллеи. Усатый мили­ционер, прислонившись к своей стеклянной сторожке, грелся на солнышке. Увидев Василия Донатовича, коротко кивнул ему — с местными он был любезен — мало ли что?

Поглядев ему вслед — вот шкандыбает не совсем русский на вид абориген с клеёнчатой авоськой в руке: сухой, узкогрудый; плечи развернуты назад, суставы непомерно большие; пятки в стоптанных шлепанцах долгие; на тонкую шею с кадыком насажена чёткая небольшая головка. Под ноги стражу порядка залетел детский мяч, и он, оглядевшись, отправил упругий предмет обратно сопливому игроку точным ударом дубинки, намекавшим на то, что нанёсший его понаторел в провинциаль­ной лапте.

Уже издали Василий Донатович разглядел перспективную на вид парочку. Широкоплечий мужчина лет сорока нечто убежден­но доказывал своей субтильного вида конфидентке, сопровождая спотыкающуюся речь широкими нетвердыми жестами. Халиуллин сел через две скамейки от них, на другой стороне аллеи, со стороны мужика; лица его спутницы было отсюда не увидать.

«Когда они ещё выбросят стеклотару...— с грустью подумал Василий Донатович.— Придётся подождать, потерпеть, ничего не поделаешь... Лишь бы никто из заядлых сборщиков не припёрся. Да время-то, вроде, неурочное...»

Но ни парочке, ни ему никто не мешал. Даже мент, раз­ленившись на солнышке, не шёл на обход. Перелетали с дерева на другое, с дуба на ясень, тяжелые заводные вороны. Истово крякали с недальнего пруда утки. Возились, чирикали и дрались воробьи. Голуби гулили голосами, полными скрытого эротизма. Со стороны Садовой доносилось деловитое жужжание, шелест шин.

«А вот бы найти на дороге кошелёк! — думалось Халиуллину, — И — ноу проблемз! Да кто ж его нынче потеряет — не те времена!» Расположившись на скамейке поудобнее, он предался особой советской прострации ожидания, хорошо знакомой посе­тителям поликлиник и исполкомов. Пел какую-то знакомую ему с детства песенку про мальчика, который никак не может вскочить на коня — то не дотянется, то через круп перемахнет. «Увидел бы меня сейчас симпатичный старый еврей,— подумал вдруг Халиуллин. — Вот бы разахался!»

— Эй, земеля! — услышал он со стороны вожделенной ска­мейки. — Стакашка не найдется?

— Есть, есть! — ответил он торопливо и полез в свою кле­енчатую авоську. — Вы мне только бутылоч...

Слова застряли у него на губах. Рядом с широкоплечим черноватым мужчиной сидела Варя — его сокурсница по уни­верситету — подсохшая, растерявшая свежесть, но всё-таки — Варя! Когда-то у них что-то было, какая-то студенческая исто­рия, начавшаяся здесь же, в Михайловском, и закончившаяся в абортарии на Лермонтовском проспекте.

— Да-да, Лев Александрович, попросите у дяденьки стакашок. Не могу я, понимаете ли, из горла, да еще в рань такую...

Он стоял перед Варей, закинувшей ногу на ногу, отчего обнажились её худые коленки, и не смел посмотреть ей в глаза. А она вела себя, как ни в чем не бывало — приняла у Халиуллина граненый стакан, достала из сумочки кулёк недорогой карамели. Когда он отдавал ей стакан, взгляды их встретились, но её глаза оставались спокойными, равнодушными...

«Не могла же она меня не узнать!— подумалось Халиулли­ну.— Отчего не призналась — из жалости или презрения?»

— Хочешь глотнуть? — спросил его широкоплечий, закуривая.

— Спасибо, не идет со вчерашнего! — соврал Василий Донатович, купаясь в собственном унижении. — Я лучше в стороне посижу.

— Зачем в стороне! — сказала Варвара, наливая себе пол­стакана. — Я уж, все-таки, выпью, а остатки мы в стаканчик сольем. Он нам еще пригодится. Идет — стакан на пустую бутылку?

Халиуллин молча кивнул. «Что она, издевается?» — думал он. Впрочем, в её поведении не было никакой аффектации. Варя выпила, закусила конфеткой, вылила остатки вина из бутылки в стакан. И только, отдавая её, слегка усмехнулась:

— Будьте здоровы.

В иных обстоятельствах фраза: «Будьте здоровы» звучит как «проваливай». Халиуллин сунул стекляшку в мешок, отошёл. Только выворачивая из садовых ворот на канал, где распола­гался пункт приёма посуды, он понял, почему она не призналась. Знакомство с худощавым гопником, сборщиком бутылок, роняло её перед пьющим с утра, но побритым и отглаженным ёбарем! И кто её знает — быть может, все эти годы, живя с нелюбимым мужем, и потом — брошенная им, потому что так и не смогла сделать ему ребенка; порыкивая в бесплодной головокружитель­ной страсти в постели с очередным битюгом, и после, лежа опустошенная — она лелеяла эту мысль, эту сильную, как проклятье, мечту — встретить его — никчёмного, завалящего, и наделить равнодушием — истинным, полным, бесповоротным!

На четырнадцать копеек он купил каравай черствоватой черняшки, на шесть — спаренный бумажный пакетик азер­байджанского чаю. Залезая обратно к себе в окно, заметил рубчик черной сырой земли, прилипший к подоконнику, но не придал этому никакого значения. Утреннее помещичье настрое­ние покинуло Халиуллина. Заварил чайку, похлебал и покушал. «Странно,— думал Василий Донатович про Варвару и усме­хался,— почему-то всегда все мечты исполняются, только в каком-то жалком, окарикатуренном виде! И, торжествуя над ним, это малое, суховатое, в доску затраханное созданье было очень смешным — ведь ей-право!»

Халиуллин тихонько вслух посмеялся. В полупустой, отсы­ревшей за лето комнате смешок его прозвучал довольно зловеще. К тому же — вороны раскаркались в тёмной глубине сада. Воздух в просветах между древесными кронами как-то выцвел и посерел. Зелёный оттенок в пространстве комнаты сменился легкою синевой. Похоже, что скоро подойдет дождь.

Некоторая условная сытость, обеспеченная чаем и хлебом, не принесла душе Халиуллина успокоения. И не пережитое унижение — «а-а, наплевать!» — а сознание непоправимости прожитой жизни угнетало его, отнюдь не задубелое, сердце. «Как же, всё-таки, как же так?» — пылало оно.

И когда Василий Донатович, решив немного отвлечься, сунул руку под диван, дабы достать занятную книгу, полную американского золота, и обнаружил, что, пока он шустрил за пустою бутылкой, её кто-то спер...

Когда он осознал, что лишен глянцевитого кирпича, бывшего самою ценной в его обиходе вещью...

Он не поднялся с колен, а, расставив руки, коснулся воско­вого паркета лбом и сказал:

«Нет Бога, кроме Бога, и за каждым неправедным делом следует воздаяние, как бы ни казалось оно запоздалым! Ни за что не придумать легче потери!»

Из-за окна, открытого в темный сад, послышалось легкое шлепанье — первые тяжелые капли колотили по листьям, и скатывались к корням обычных дерев, чтобы те не усохли.

1990

ПСИХОСВЕТОВОЕ ВОЗДЕЙСТВИЕ ЭРМИТАЖНЫХ ДВОРОВ

этюд-воспоминание

Осень. Подрабатываю в архиве. Подметаю вокруг него улицу. Напротив — знаменитый подъезд с атлантами. Левей, за высо­ким сквозным забором из кованых пик — долгий внутренний двор, узкий, всегда полутемный; лишь в дальнем стеклистом торце его взблескивает пространство ещё не уснувшей к зиме реки.

Недавно прошёл дождь. Яркие листья лежат на мокром асфальте, как золотые монеты на чёрном бархате. С непри­нужденностью завзятого ювелира сметаю их в жестяную копилку совка.

Помнится, лет семнадцать тому назад я занимался примерно тем же, только на другой стороне улицы. Золотые кусочки смальты блестели под карнизом противоположного дома в острых, бесплотных лучах осеннего солнца, высвечивая буквы: «Основан в 18...» Там шелестел на ветру старый высокий ясень в маленьком мглистом садике; у подножия дерева бледно-фиолетовым, немного коптящим светом горела чуть пожухшая от ночных холодов, но все еще яркая клумба осыпающихся флоксов. Несколько резных ясеневых листьев запутались в лаковых атлантовых ступнях; я их оттуда извлекал.

В хозяйственную часть Эрмитажа меня привел красивый молодой человек, Евгений, брат поэта и сын художника. Нес­колько визитов нанес я будущему начальству, но, согласно обряду, был отсылаем. Полагалось выказать определенную настойчивость. Евгений меня успокаивал — всё, мол, будет в порядке. И действительно, всё устроилось.

Начальница наша — человек, конечно, незаурядный. В прош­лом — фронтовая связистка, член партии, она понимает, что к чему в этой жизни. Тем драгоценней тот факт, что её благим попустительством расцвела в Команде хорошая, дружная, под­линно интеллектуальная жизнь. В истории русского искусства эта женщина сыграла роль, наверное, большую, чем какой-нибудь, скажем, Д. Ведь при Команде в разное время кормились, и не только в смысле материальном, многие поэты, художники и артисты. Да и просто порядком здесь было ребят одарённых и знающих. Бывало, влетает к нам в раздевалку кто-нибудь посланный из дирекции и вопрошает: «Нет ли у вас, ребятушки, человечка — письмишко на сербский перевести?» Тут же встаёт Борис, снимает ватник и рукавицы и говорит как ни в чем не бывало: «Что за письмо? Ну-ка, дайте! Сейчас обмозгуем...»

Да что там, все знают, что за допущение выставки худо­жественных работ технических сотрудников Эрмитажа, просу­ществовавшей полтора дня, полетел с директорского поста заслуженный Артамонов. Вот и поклон его праху. Дело понят­ное — сам начинал поэтом. А на выставке дебютировал М. Ше­мякин — ныне художник везде известный.

Да-с, вот такие-то были шикарные времена. Времена на­чальства хорошего, портвейна дешёвого, поллитрового... Чем не Золотой век?

Особенным, золотистым поскрипом встречали нас полы пустого дворца. Это было по четвергам, в выходной, не наш, но музейный, когда-то и шла основная внутренняя работа. Старушка-сиделица в форменном чёрном халатике, оторванная от оживленной болтовни на французском со своею товаркой из смежного зальца, а, может, еще и по смольнинскому дортуару, предшествовала нашей нестройной группе, позванивая ключами. Гордою прямизною спины, истинно петербургскою дамскою спесью она, сама того и не ведая, нам давала понять: «Тише, пащенки, не галдите! Вы, всё же, в месте важнецком, ведите себя с достоинством!» И не суть, что время сделало из нее старую коммунальную змейку,— что-то в ней было лихое, неза­бываемое!

Она отпирала дверь в назначенный зал. Первое, что броса­лось в глаза — высокие створы окон, колокольно звенящие блёстким лиственным светом. Окна выходили в Большой эрми­тажный двор с его хозяйственными из пожухших досок построй­ками по периметру, какими-то вагончиками и низкими штабе­лями; доминировала старинная маленькая дубрава в середине двора. Весь сад стремился вперед, на простор Дворцовой, на обратный природный штурм сквозь ажурные запертые ворота, и предводителем этого зелёного войска, на миг развернувшимся во фланговую опасность, был поджарый и мускулистый «Луч­ник» Штробля...

А внутри зачастую встречали нас маленькие дворцовые чудеса. Однажды заводили часы с павлином. Звонить они уже не звонили, но — оживали. Что-то внутри них начинало стукать и жужжать, и павлин под ветвистым позолоченным деревом вдруг раскрывал хвост. Петух, приосанившись, беззвучно прокукаре­кал. Сова начала вращать своей страшноватою головой. Там, за стеклянным колпаком, совершалась забытая, до срока тая­щаяся, сокровенная жизнь. Отдавало всё это мороком, сном. Мы смотрели и слушали, не дыша.

Была ещё в уютном беленьком зальце поющая люстра. Когда её запускали, издавала она чистые тилинькающие звуки ста­ринного менуэта. Лёгкие блики от её хрустальных подвесок тихо покачивались на бледных стенах и потолке. Здесь, говорят, арестовали членов Временного правительства. Так и скрывались их солидные фрачные спины за дверью, в темноте коридора, сопровождаемые чистыми тилинькающими звуками...

Впрочем, торжественное настроение очень скоро нас остав­ляло. «Тяжело писал Делакруа!» — говорил я, подмигивая Гере и одновременно утирая пот со лба, после нелёгкой подвески одного из особенно массивных шедевров. «Дикий народ, горцы!» — отвечал Герушка, и мы, не сговариваясь, шли курить в туалет. Поскольку он был чем-то вроде нашего бригадира, его примеру следовали и остальные.

Герушка (коего называю так не в силу особенной близости, а — так его все называли, потому что в Команде его любили) был, что называется, круглая сирота. Знал послевоенное беспризорство. Стал сочинять стихи. Когда-то, чуть ли не в подрост­ковом возрасте, я с ним по случаю выступал в одном техникуме. Что-то читал он про милиционера, как его Ельянов ни останав­ливал. «Он вовсе не хозяин ночи, а только поводырь её». Удар­ным стихом его была «Карельская дудка».

Итак, мы шли курить. Коридором мимо двери в библиотеку. По бокам её — тихий свет — Мастер зимних пейзажей. Томно было смотреть на давние чужие каткИ, заиневшие деревья, из-под которых доносились, казалось, белые далёкие крики. Обернулся на шорох — Боже, вровень со мной — уже настоя­щая, не призрачная зима. Лишь открой стеклянную дверь — и снимешь клок снега с узловатой ветки сакуры!

Висячий сад — переменчивое эрмитажное сердце, маленькая разноцветная карта, украшенная умолкнувшими навек голу­бятнями. Ты замкнут, словно тюремный дворик, куда деревья вывели на прогулку. Ты и весь привнесён изнутри строения — я сам подавал метлахскую плитку для твоих миниатюрных дорожек снизу, сквозь перекрытие, через люк. И всё-таки ты живой, подвержен и зною, и градобитию, потому что верхушкой у тебя — небо. И проходя мимо тебя павильонным залом, маленький перевертыш, я любовался зацветающей сакурой, зелёным газонцем, а голуби вправду гулили, только они появи­лись с воли — не изнутри.

Пришли курить в туалет. Для нас эти малопрестижные помещения, вернее их, так сказать, предбанники, были чем-то вроде гостиных комнат. Некоторые — пороскошней, с дубовыми лавками под лак, другие — рангом пониже. Здесь мы вели нескончаемые беседы об искусстве или политике, и тяжкого чувства эти беседы не оставляли, потому что не разразилась ещё та идейная дифференциация, которая людей, в оное время близких и невраждебных, делает ныне чужими друг другу. Некое туманное, счастливое вольномыслие без, может быть, нравственно обусловленных, но очень уж грустных по своим личным следствиям, крайностей, царило в тогдашнюю эпоху. Очень уж был там неспёртый для мыслей воздух...

А ещё мы здесь пели и выпивали. Особенно нам полюбилась «гостиная» на Комендантском подъезде. На Комендантский толпу не пускали, это был регион хозяйственный, далёкий, к тому же, от всех начальственных кабинетов. Каждый из нас стремился поскорее занять своё место в одном из скрипучих фанерных кресел, связка которых стояла в предбаннике у окна или на каменном подоконнике.

Солировал часто поэт О. О. Пел хорошо поставленным голосом, правда, с некоторым недостатком внутреннего слуха. Его ударной песней была «Лучинушка» (не «Лучина»).

Или ты, моя лучинушка,

В печи не была.

Или лютая свекровушка

Водой залила...

Мы, несколько подчас вином подогретые, и впрямь представляли Олега несчастной невесткой, и почти со слезами всматривались в горькие складки его гладкого, с отпечатком ещё не вполне отошедшей юности, чуть-чуть девичьего лика. Это были для него годы подлинного лиризма, да и только ли для него одного?

Другой наш солист, прозаик В. А., обладал недюжинной сладости тенором. Это был, как и положено тенору, молодец довольно объёмистый. Так его здесь и кликали — Вова-толстый. Впрочем, в те годы собственно толстым он не был, а был массивен и мускулист. Он предпочитал оперный репертуар. Особенно удавалась ему ария из «Жидовки»:

Рахиль, ты мне дана

Небесным провиденьем.

Но я тебя на суд отдаю,

Но я тебя на суд отдаю...

Его пение сообщало всей нашей дворцово-хозяйственной ат­мосфере несколько прустовский колорит.

Потом мы надевали ватники, поводили плечами и шли на один из малых, бездревесных дворов колоть лед. Водитель уже подогнал из гаража маленький ТУМ с большим прицепным кузовом, и мы кололи ломами лёд, и крупные его глыбы, от­ражавшие на изломе синее небо, грузили в повозку. А признаки середины апреля свербили наш возбуждённый глаз. С крыш падали блестящие капли, норовя сигануть за ворот ватника. Окна верхних этажей сверкали с извечным, но юным по-новому торжеством, размножая солнечные лучи, которые пёстрою дымкой оседали на голубизне противоположной, теневой стенки дома, то есть дворца. Бездонной радостью полнилось небо.

Потом наступало лето, и мы снова оказывались на Большом эрмитажном дворе — выколачивали, провеивали и сушили залежавшуюся за зиму коллекцию ковров. В начале июня пекло и блистало уже весьма основательно, и трепет раскрыв­шихся листьев, проходя по асфальту, ещё усыпанному клейкою лузгой недавно лопнувших почек, задевал притушенно-яркую расцветку ковров. В этой притушенности дремала какая-то особенная, персидская страстность, и мифологические то ли животные, то ли цветы или птицы, начинали страшновато так шевелиться в лепете живой лиственной тени, ещё не плотной об эту пору. Но мы-то не очень пугались, ловко набрасывая ковры на веревку, и колотя по ним чем попало, гортанно галдя; на время строгая и чуть сумрачная атмосфера имперского питерс­кого барокко оставляла данное место, и оно становилось похоже на какой-то ближневосточный оазис. Довершала сходство вдруг забившая среди деревьев рыжая, бойкая струя опробуемого фонтана, которая на глазах становилась всё бесцветней и чище, пока, наконец, не взблёскивала на солнце всей своей версаль­скою пышностью.

Да, вот такая культурологическая путаница всегда здесь царила, и это объясняется самим назначением сокровищницы, собравшей останцы различных культурных эпох на сравни­тельно узком, хоть и продуманно-роскошном пространстве. Мы, правда-таки, опять повторю, не терялись. Спасительное легко­мыслие молодости всё как-то в нас уравнивало. Мы несли какой-то древнеющий саркофаг, изрисованный магическими формулами, имеющими, возможно, испепелить, сжить со света способного их понять, под бравую песню: «Умер наш дядя, схоронили мы его». Могли подрисовать собачке на старинном французском гобелене пикантный хвостик. В этом не было никакого цинизма, напротив — чувство, может быть, и несколько бесшабашное, свободной ассоциированности со всем этим куль­турным великолепием. Однажды нас чуть не раздавил громозд­кий роденовский «Поцелуй». Это было, когда мы монтировали выставку французской скульптуры в Николаевском зале. Там рядом была темная лесенка со служебным лифтом, равномерно зудящим около нас и бросающим жёлтые блики из разных своих щелочек. Здесь мы отдыхали после утомительной монти­ровки образчиков галльского пластического гения. Возвращаясь же в Николаевский, вдруг натыкались на японское богослуже­ние, ибо прошёл уже год или более, и скульптура тут возвыша­лась японская. Бронзоволикие, с выбритыми головами монахи сами-то были похожи на изваяния в широких оранжевых хи­тонах. Густое Оум! Оум! — неслось по паркетному залу, и мы внимали с особенным чувством. Тут меня поразили проникно­венные чурочки и полешки несравненного Энку; понял я, что искусство может быть чрезвычайно скупым и отточенным в средствах своей выразительности, и духовность, полная, без изъятия, есть принадлежность не одной только христианской культуры. Ничего не поделаешь, об этом непреложно свидетель­ствовали мои зрительные рецепторы; вопрос этот, однако, настолько сложен, что лучше его оставить до конечного (или, верней, бесконечного) разрешения. Думается, что простое русское слово «ум» — тоже от «оум».

Следует описать и — в пандан музейной сокровищнице — кладовую нашей начальницы. Сколько там было не мемориаль­ного, но просто старинного и интересного хлама. Какие-то муаровые мешочки с инициалами (говорят, их использовали под рождественские подарки для дворцовых служителей), медные и серебряные орлёные пуговицы, мел, линолеум, пленка полиэтиленовая, бронзовые подсвечники, ведра, цельнокованные велосипеды, небольшие, судя по всему, подростковые, но ещё без передаточной цепи, а с огромным передним и малым задним колесами. Что за инфанты на них катались, какие царственные «вилы» (по выражению В. Набокова) выписывали они на аллеях сада — никто уж, наверное, и не вспомнит. Нашли мы где-то под лавкой и довоенную «маленькую» с уцелевшей этикеткой «пшеничная». Кстати, на питейную тему. Бытовала средь нас легенда о замурованных во время революции, а потому сохранив­шихся, некоторых отсеках винных подвалов. Частенько мы о том вспоминали, особенно по тяжёлым дням — понедельникам. Кончалось это всеобщим скидом. Посылали на угол Герцена и Невского, где была упраздненная ныне «разливуха», Евгения, того самого, красивого парня, который мне протежировал, и он возвращался неторопливо с чайником, полным разливного коньяку. А до царских подвалов, как ни пытались, так и не добрались. Наверное, их и нет вовсе...

Выбрались мы из очередной экспедиции по подвалам на тихий, сумрачный дворик, чьи тяжёлые, почти крепостные ворота ведут на Зимнюю канавку. Редко, лишь несколько раз в году, открываются. Двор этот сумрачен даже в летнюю пору. А тут — вообще — и грусть, и томление. Мягкая, припорошенная снегом тишина. Белые валики скопились на оконных карнизах, вернее, не белые, а голубоватые в безвоздушном декабрьском освещении. Притихли и затомились наши сердца от этой застывшей, затис­нутой, камерной, млечной мглы. Тихо падает снег, оставляя на лице и руках тёплые мокрые точки. Мы молоды, но в сердце — предчувствие как бы уже прожитой жизни, томление будущих перемен, жалкого и желанного путешествия. Ну что ж, прошло уже добрых семнадцать лет. Иных уж нет, а те — далеко... Кроме уже упомянутого Мишеля, никто из нас не добился большой известности. Да и с деньгами — швах. Потому-то и подрабатываю в архиве, через дорогу. Что же поделаешь — чем-то ведь надо оплачивать ту золотую пыльцу, чей мягкий отсвет опустился на сердце ещё в юности и светит из глубины эрмитажных дворов, как средоточие благородной привержен­ности ко всему прекрасному и высокому, приверженности, отличающей наш разномастный круг, увы, не слишком широкий.

1983

1

Смотреть полностью


Скачать документ

Похожие документы:

  1. РУССКОГО ДЕТЕКТИВА КАТАЛОГ КНИЖНОГО СОБРАНИЯ

    Документ
    ... (р. 1948) ПРИКЛЮЧЕНИЯ МАЙОРА ЗВЯГИНА. Роман. [Таллинн: ... Евгений Дзукуевич (р. 1927) ПРИЦЕЛЬНЫЙ ВЫСТРЕЛ. (Состав: ПРИГОВОР; ТАЛОН К ВРАЧУ; ПРИЦЕЛЬНЫЙ ВЫСТРЕЛ.) [Повести. Рассказ ... ПРОСТО ВЫЖИТЬ…; КЛАДОИСКАТЕЛИ; ДЕТИ ШЕРЛОКА ХОЛМСА.) Повести. М.: «Молодая ...
  2. Тайны времени вадим александрович чернобров

    Документ
    ... реконструкции черепов) Виктор ЗВЯГИН. Все возможные методы ... Цыбин В. "Заговоренные клады и кладоискатели"// М., Мир твоему дому, ... современных варваров, Евгений Иосифович относился к ... Известный Эдгар ПО опубликовал рассказ "Повесть о приключениях Артура ...
  3. Протокол рассмотрения и оценки котировочных заявок по запросу котировок цен (только для субъектов малого предпринимательства) на поставку изданий для муниципального учреждения культуры «централизованная библиотечная система г иркутска»

    Документ
    ... 64 1 152,64 39 Кладоискатель. Золотой треугольник: Роман \ ... 42,52 95 Тринадцать фантазий: Повести и рассказы \ сост. Василенко С.В., Горюнова ... ,01 1 15,01 32 Евгений Онегин: Роман в стихах ... Игра в императора. Приключения майора Звягина-1 \ Веллер М. \ АСТ ...
  4. На Пасху 1900 г группа греческих ловцов губок возвращалась из своих традиционных мест промысла в Северной Африке домой на остров Сими

    Документ
    ... Адольфа, принца Евгения Савойского, Фридриха II ... в сочинениях русских романтиков: в повести В.Ф. Одоевского «Саламандра», в незавершенном ... В.Н. Звягиным. Исследования показали, что, во-первых, рассказы о ... приехали новые кладоискатели: молодежные отряды ...
  5. На Пасху 1900 г группа греческих ловцов губок возвращалась из своих традиционных мест промысла в Северной Африке домой на остров Сими

    Документ
    ... Адольфа, принца Евгения Савойского, Фридриха II ... в сочинениях русских романтиков: в повести В.Ф. Одоевского «Саламандра», в незавершенном ... В.Н. Звягиным. Исследования показали, что, во-первых, рассказы о ... приехали новые кладоискатели: молодежные отряды ...

Другие похожие документы..