Главная > Документ


ЭДЯ

I

На этаже нашем, со стороны двора в узком и длинном флигеле проживают Эдя и его родные.

Эдя давно не маленький мальчик. Эдя — взрослый мужчина с голосом зычным и мужским, которым он иногда исполняет арии из опер.

Эдя имеет склонность к полноте, но не к рыхлому и пухлому типу ее, а скорее к атлетической и мускулистой разновидности. Он широк в плечах, как медведь, но что из этого, если ноги его, совершенно уродливые и бесформенные, негодны к употреблению.

Вообще-то не понять, когда глядишь на эти ноги, в чем странная их увечность. С виду — между коленом и щиколоткой приходится многовато суставов, как минимум на два больше, чем положено нормальным ногам. И неудивительно, что в неположенных этих суставах они жалко изламываются, причем не только в бока, но и вперед и во всех направлениях.

Поэтому Эдя передвигается с помощью двух костылей — изделий первейшей работы, красиво полированных под красное дерево. На них он каждый день спускается за газетой, и это единственная его прогулка и единственное разноображенье дня. Неприятно видеть, как преодолевает он лестницу. Его ноги выворачиваются как придется — то вбок, то назад, то в неожиданных местах изламываются, а ступни, короткие и высокие, словно конские копыта, стукают в доски, точно чурбаки. Однако, оказавшись на месте ровном, Эдя вдруг преображается. Он распрямляется, торс его внушительно выпячивается, а тело берет замах. Опираясь на костыли, как на поручни, он выбрасывает далеко вперед ноги, и те вразнобой ударяют оземь. Потом переставляет костыли на новую позицию и с нового замаха опять мощно выбрасывает себя вперед. Такими бросками тела он покоряет пространство. Бывает, маневрируя во дворе костылями, он в избытке сил, накопленных долгим сидением, прямо-таки с небывалой страстью демонстрирует героический свой метод передвижения к удивлению прислуги с первого и второго этажей. Загривок его при этом набрякает, под подбородком образуются две складки, а в склоненном набок лице со сжатыми от напряжения губами исподволь появляется болезненная гримаса. У Эди нет ни профессии, ни занятия, как если бы судьба, отметив его тяготой увечья, украдкой освободила взамен от вечного проклятия детей Адамовых. Ввиду своего недостатка Эдя сполна пользуется столь исключительной привилегией на праздность и в глубине души рад как бы частной, индивидуально заключенной сделке с судьбой.

Нередко всё же мы задумываемся, чем заполнен день этого, которому уже за двадцать, молодого человека. Основное занятие его — чтение газет, Эдя — читатель основательный. От него не ускользают ни одна заметка и ни одно объявление. А когда, наконец, дойдет он до последней страницы, остаток дня ему скучно не бывает, скорее наоборот. Только теперь начинается настоящая работа, которую Эдя предвкушал. После обеда, когда другие ложатся поспать, Эдя вытаскивает большие толстые книги, раскладывает их на приоконном столе, достает клей, кисточку, ножницы и приступает к приятному и увлекательному труду по вырезанию интереснейших статей и вклеиванию их по определенной системе в свои книги. Костыли на всякий случай стоят наготове, прислоненные к подоконнику, но Эдя в них не нуждается, ибо у него всё под рукой, и в кропотливой работе проходит несколько часов до вечернего чая.

Через два дня на третий Эдя бреет рыжую щетину. Он любит это занятие и соответствующий реквизит: горячую воду, мыльную пену, послушную гладкую бритву. Взбивая мыло и правя бритву на кожаном ремне, Эдя поет неумело и неискусно, зато без претензий и во всю грудь, причем Аделя полагает, что у него хороший голос.

Однако в семье Эди, похоже, не все в порядке. Увы, меж ним и родителями имеют место какие-то весьма серьезные расхождения, причины и обстоятельства которых неизвестны. Не будем повторять домыслов и сплетен, ограничимся эмпирически установленными фактами.

Обычно под вечер, в теплую пору года, когда окно Эди отворено, до нас, случается, долетают отголоски этих недоразумений. Собственно мы слышим половину диалога, а именно партию Эди, поскольку реплики его антагонистов, скрытых в отдаленных пространствах квартиры, нас не достигают.

Поэтому не ясно, в чем Эдя обвиняется, однако по тону его реакции нетрудно заключить, что он задет за живое и совершенно выведен из себя. Слова его несдержанны, необдуманны и вызваны чрезмерным возмущением, однако тон, хотя и задирист, тем не менее труслив и жалок.

— Да, правда, — кричит он плаксивым голосом, — ну и что из того?.. Когда вчера? — Неправда! — А если даже так? А вот это вы, папа, врете! — так продолжается довольно долго, разнообразясь разве что взрывами возмущения и негодования Эди, который колотит себя по голове и рвет волосы в беспомощной ярости.

Но иногда — и это составляет истинную кульминацию подобных сцен, придавая им специфическую остроту ощущений, — наступает то, чего мы, затаив дыхание, ждем. В глубинах квартиры что-то опрокидывается, распахиваются с треском какие-то двери, гулко падает мебель, и наконец раздается пронзительный визг Эди.

Мы слушаем, потрясенные и преисполненные не только стыда, но и небывалого удовлетворения, какое ощущаем от мысли о диком и фантастическом насилии, производимом над атлетическим, хотя и лишенным употребления ног, молодым человеком.

II

В сумерках, когда посуда после раннего ужина помыта, Аделя усаживается на галерейке со стороны двора, невдалеке от окна Эди. Двор обводят две длинные, двоекратно изламывающиеся галереи, одна — на первом этаже, другая — на высоте второго. В щелях деревянных этих балконов растет трава, а из одной щели между балок вымахнула даже маленькая акация, высоко качаясь над двором.

Кроме Адели у своих дверей повсюду сидят соседи, обвиснув на стульях и креслицах, неразличимо увядая в сумерках, сидят полные дневного зноя, точно увязанные в немые мешки, в ожидании, что сумерки их тихонько развяжут.

Двор внизу волна за волной быстро насыщается потемками, но поверху воздух отрешаться от света не хочет и сияет тем светлей, чем больше все внизу обугливается и траурно чернеет: а он светится светлый, зыбкий и мерцающий, тмясь от неразличимых нетопырьих пролетов.

Внизу, однако, пошла уже скорая и тихая работа сумерек, там все кишит юркими этими прожорливыми муравьями, которые разбирают, растаскивают останки субстанции вещей, объедая их до самых белых косточек, до скелета и ребер, призрачно фосфоресцирующих на печальном том поле брани. Белые бумажки, тряпки на помойке — непереваренные эти берцы света всего дольше остаются в мурашечной темноте и не хотят исчезнуть. То и дело мнится, что сумрак их поглотил, но они снова есть и светятся, опять и опять теряемые взглядом, полным зыбкостей и муравьев, но вот уже совсем неуловима разница между этими остатками вещей и ошибкой зрения, которое тут-то и принимается бредить, как во сне, так что каждый сидит теперь в собственном воздухе, словно в комариной туче, обтанцованный звездным роением, пульсирующим мозгом, мерцающей анатомией галлюцинации.

Тогда начинают воздыматься с дворового дна жилки дуновений, неуверенные пока в своем существовании, однако, прежде чем достичь наших лиц, уже отрекающиеся от него; струи свежести, которыми с исподу подбиты, точно шелковой подкладкой, мягкие фалды летней ночи. И в пору эту, когда в небе загораются первые звезды, мерцающие и пока еще сдуваемые, медленно расточается душная вуаль сумерек, сотканная из кружений и призраков, и со вздохом отворяется летняя глубокая ночь, полная в безднах своих звездной пыли и далекого гомона лягушек.

Аделя укладывается, не зажигая света, в измятую и скомканную с прошлой ночи постель, и стоит ей сомкнуть веки, как тотчас начинается гоньба по всем этажам и квартирам.

Только для непосвященных летняя ночь — отдохновение и забытье. Едва завершены дневные труды и усталый мозг ищет уснуть и забыться, поднимается беспорядочная суетня, путаная кутерьма июльской ночи. Все жилища, все комнаты и чуланы — сплошной гам, хождения, приходы и уходы. Во всех окнах настольные лампы с абажурами, даже коридоры ярко освещены, а двери отворяются и затворяются беспрестанно. Один большой, беспорядочный, полуиронический разговор вяжется и ветвится в сплошных недоразумениях по всем каморам этого улья. На втором этаже толком не знают, что имели в виду те, кто на первом, и шлют посланцев со срочными инструкциями. Курьеры летят по всем жилищам, по лестнице вверх, по лестнице вниз и, то и дело отзываемые для новых поручений, по дороге инструкции забывают. И всегда есть еще что-то важное, всегда дело остается невыясненным, и вся суматоха среди смеха и шуток ничего не проясняет.

Только боковые комнаты не втянуты в невероятную эту неразбериху ночи, у них свое отдельное время, отмеряемое тиканьем часов, монологами тишины, глубоким дыханием спящих. Там спят разметавшиеся и набухшие молоком мамки, спят, алчно присосавшись к груди ночи, с пылающими в экстазе щеками, а младенцы, смежив очи, плутают в их снах, ласкающе перемещаются, как принюхивающиеся зверки, по голубой карте жилок на белых равнинах грудей, тихо ползают, ищут слепым лицом теплый вырез, вход в этот сон глубокий, покуда наконец не обнаружат нежными губами сосалку сна — верный сосок, полный сладостным забытьём.

А те, кто настигли сон в постелях своих, не отпускают его и единоборствуют с ним, как с ангелом, который не дается, покуда не одолеют его и не притиснут к постели, и вперемешку с ним храпят, как если бы ссорились и гневно попрекали друг друга историей своей ненависти. А когда претензии эти и обиды умерятся, утоленные, а вся беготня расточится и попрячется по углам, комната за комнатой погружаются в тишину и небытие, и на ощупь по лестнице поднимается приказчик Леон, медленно поднимается со штиблетами в руках и отыскивает ключом в темноте замочную скважину. Как и всякую ночь, с налитыми кровью глазами он возвращается из лупанария, сотрясаемый икотой, с ниткой слюны, свисающей из приоткрытого рта.

В комнате господина Иакова на столе горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейпелю и Сыновьям, механические прядильни и ткальни, письмо длиною во много страниц. На полу уже лежит долгая череда исписанных листов, но конца пока не видно. То и дело он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив пальцы во всклокоченные волосы, и, когда кружит этак, ему случается мимоходом взбежать на стену, и он летает вдоль обоев, как большой неразличимый комар, прозрачно стукаясь в арабески настенных узоров, и снова сбегает на пол, продолжая вдохновенный свой круговой бег.

Аделя глубоко уснула, рот ее приоткрыт, отсутствующее лицо вытянуто, сомкнутые веки прозрачны, и на тонком их пергаменте ночь пишет свое поручительство — полутекст, полуобразы, испещренные зачеркиваниями, поправками и каракулями.

Эдя стоит в своей комнате, обнаженный по пояс, и упражняется с гантелями. Ему надо иметь много сил, вдвое больше сил в руках, заменяющих бессильные ноги, и поэтому он усердно упражняется, тайно упражняется целыми ночами.

Аделя отплывает вспять, назад, в небытие, но не может ни крикнуть, ни позвать, ни воспрепятствовать Эде вылезти в окно.

Эдя выбирается на галерею, не вооруженный костылями, и Аделя в ужасе глядит, удержат ли Эдю ноги. Но он ходить и не пытается.

Точно большой белый пес приближается он четвероножными приседаниями, большими шаркающими скачками по гудящим доскам галереи, и вот он уже у Аделиного окна. Как и всякую ночь, прижимает он с болезненной гримасой лицо свое, белое упитанное лицо к блестящему от луны стеклу и плаксиво что-то говорит, настырно рассказывает с плачем, что его костыли на ночь запирают в шкаф, и ему вот, как собаке, приходится бегать по ночам на четвереньках.

Аделе, однако, целиком отдавшейся глубоким ритмам сна, плывущим через нее, не пошевельнуться. У нее даже нет сил натянуть на обнаженные бедра одеяло, и она ничего не может поделать с тем, что по ее телу странствуют клопы — шеренги и отряды клопов. Легкие и тонкие листочки-тулова бегают по ней так неслышно, что не чувствуешь никаких прикосновений. Плоские эти сумочки под кровь, рыжие мешки под кровь, без глаз и обличья, маршируют целыми кланами, великим переселением народов, разделенным на поколения и племена. Их тьмы идут от ног неисчислимым променадом, всё крупнея, делаясь величиною с ночных бабочек, с плоские кошельки, с больших красных безголовых вампиров, легкие и бумажные, на ножках тоньше паутины.

Но когда пробегают и пропадают последние и запоздалые, и потом один, исполинский, а затем и самый последний — делается совсем тихо, и, покуда комнаты медлительно набрякают серостью рассвета, плывет по коридорам и жилищам глубокий сон.

Во всех постелях лежат люди с подтянутыми коленями, с лицами, решительно отвернутыми в сторону, невероятно сосредоточенными, ушедшими в сон и безраздельно ему отдавшимися.

И если уж кто до сна дорвался, он за него судорожно держится с горячим и обеспамятевшим лицом, меж тем как дыхание, далеко вырвавшись вперед, блуждает без призора по далеким дорогам.

И это вообще одна большая история, разбитая на части, на главы и рапсоды, распределенные меж спящих. Когда один заканчивает и смолкает, другой подхватывает его сюжет, и таково тянется рассказ этот, туда и сюда, широким эпическим зигзагом, пока лежат они по комнатам дома того, бессильные, точно мак в перегородках большой глухой маковки, и растут на своем дыхании к рассвету.

ПЕНСИОНЕР

Я — пенсионер в полном и подлинном значении этого слова, весьма далеко зашедший в таковом качестве, основательно продвинутый пенсионер высокой пробы.

Возможно, в каком-то смысле я даже переступил все допустимые границы. Не стану отрицать, что уж тут такого? Зачем сразу делать большие глаза и взирать с притворным почтением, с торжественной этакой серьезностью, которая не что иное, как скрытая радость по поводу ущерба, понесенного ближним? Сколь мало, по сути дела, у людей обыкновенного такта! Подобные сообщения следует принимать со спокойным лицом, с некоторой рассеянностью и легкодумностью, подобающими в таких случаях. Не следует никоим образом заострять внимания, надо просто мурлыкать под нос, как легко и беззаботно это делаю я. Быть может, оттого я несколько нетверд в ногах и вынужден тихо и осторожно ставить их одну за другой, старательно держа направление. Как легко сбиться с пути при подобном положении дел! Читатель, надеюсь, понимает, что я не могу позволить себе выражаться яснее. Форма моего бытования в огромной степени рассчитана на догадливость и предполагает в каком-то смысле некоторое наличие доброй воли. Я всегда буду полагаться на нее, на тончайшие ее нюансы, о каких единственно возможно намекнуть этаким тактичным подмигиванием, для меня-то как раз и затруднительным по причине неподвижности маски, отвыкшей от мимических движений. Во всяком случае я никому себя не навязываю и далек от того, чтобы рассыпаться в благодарностях за убежище, милостиво предоставленное мне чьей-то догадливостью. Я констатирую позитивный этот жест без волнения, хладнокровно и с полным безразличием. Мне нравится, когда кто-то заодно с благожелательной участливостью предъявляет мне счет благодарности. Самое приемлемое, когда тебя трактуют с этакой легкостью, с некоей здравой суровостью, шутливо и по-товарищески. В этом смысле мои благонамеренные и простодушные коллеги, младшие сослуживцы из присутствия, взяли верный тон.

Порой я по привычке заглядываю к ним где-то первого числа каждого месяца и тихонько встаю у балюстрады, ожидая, что на меня обратят внимание. Тут разыгрывается следующая сцена. В какой-то момент начальник, пан Прибауцкий, откладывает перо, делает глазами знак служащим и, приложив ладонь к уху, этак вдруг говорит, глядя в пространство мимо меня: — Если меня не обманывает слух, вы, пан советник, где-то здесь в помещении! — Взгляд его, когда он говорит, устремленный мимо меня в пустоту, скашивается, лицо лукаво улыбается. — Я услыхал глас некий из бездны и тотчас подумал, что это, наверно, дражайший наш пан советник! — восклицает он отчетливо и громогласно, словно бы обращаясь к кому-то очень далекому... — Подайте же хоть какой-то знак, замутите хотя бы воздух там, где витаете. — Полно шутить, пан Прибауцкий, — тихо отвечаю я прямо ему в лицо, — я пришел за пенсией. — За пенсией? — восклицает пан Прибауцкий, косясь в воздух. — Вы сказали, за пенсией? Шутите, милейший пан советник. Вы давным-давно вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще полагаете вы получать пенсию, милостивый государь?

Вот так задушевно, тепло и человечно подшучивают они надо мной. Грубоватая их фамильярность, свойское похлопывание по плечу приносят мне удивительное облегчение. Я ухожу ободренный и обновленный, спеша донести в жилище мое толику доброносного этого внутреннего тепла, которое меж тем готово улетучиться.

Но другие... Назойливый, никогда не произносимый вопрос, какой постоянно я читаю во взглядах. От него некуда деться. Допустим, всё так — но зачем эти тотчас вытянувшиеся лица, эти торжественные мины, это уступчивое, как бы уважительное, молчание, эта опасливая сдержанность? Только бы, упаси Бог, словечком не задеть, тактично замолчать мое состояние... О, я знаю эту игру! Со стороны ближнего это не что иное, как форма сибаритского самосмакования, удовольствие к вящей своей радости от собственной непохожести, маскируемое лицемерием незамедлительное размежевание с моей ситуацией. Все обмениваются многозначительными взглядами и смолкают, давая всему этому копиться в молчании. Моя ситуация! Что ж, быть может, она не вовсе безупречна. Быть может, даже есть в ней изъян принципиального свойства! Господи! Что из того? Это же не повод для столь поспешной и опасливой предупредительности. Всякий раз бывает смешно, когда сталкиваешься вдруг со столь посерьезневшей участливостью, с торопливой этой уважительностью, с какою как бы расчищается место для моей ситуации. Словно аргумент сей вообще неоспорим, окончателен, безапелляционен. Отчего они так настойчиво педалируют данный пункт, отчего для них это важней прочего и отчего констатация этого дает им то глубокое удовлетворение, какое сокрыто под личиной потревоженного ханжества?

Допустим, я субъект незначительного, так сказать, веса, куда как, по сути, незначительного. Допустим, меня приводят в замешательство определенного типа вопросы — о моем, скажем, возрасте или именинах и т. п. — разве это повод для постоянного муссирования подобного интереса, словно на всем этом свет клином сошелся? Не то чтобы я стеснялся своего положения. Отнюдь нет. Несносна многозначительность, с какой они преувеличивают значение некоего факта, некоей розности, на самом деле тоненькой, точно паутинка. Меня забавляет вся эта ложная театральность, этот навязываемый проблеме высокий пафос, облачение момента в трагедийный костюм, отмеченный хмурой помпой. А что же есть на самом деле? Ничего более несовместимого с пафосом, ничего более натурального, ничего более банальнейшего на свете. Легкость, независимость, безответственность... И музыкальность, необычайная, если позволительно так выразиться, музыкальность членов. Не пропускаешь ни одной шарманки, чтоб не затанцевать. Не от веселости, а оттого, что нам все едино, притом что у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. Вот и поддаешься. «Маргаритка, дар ты мой бесценный...» Вы слишком невесомы, слишком податливы, чтоб воспротивиться, а вообще, зачем противиться столь необязывающе соблазнительному, столь непритязательному приглашению? Вот я и танцую, а правильней сказать, топчусь под музыку мелким топотаньем пенсионеров, нет-нет и подскакивая. Мало кто обращает на это внимание, занятый собой в сутолоке дня насущного. Мне бы хотелось избежать чрезмерных читательских фантазий касательно моей ситуации. Я настоятельно остерегаю от всяких переоценок, причем как со знаком плюс, так и со знаком минус. Пожалуйста, никакой романтики. Мое положение, как всякое другое, как всякое другое характерно естественнейшей доступностью и обыденностью. Исчезает всякая парадоксальность, когда хоть однажды окажешься по эту сторону проблемы. Великое отрезвление — так бы я определил свое состояние, освобождение от любого балласта, танцевальная легкость, пустота, безответственность, нивелировка различий, ослабление всяческих уз, размытость границ. Ничто меня не удерживает и ничто не связывает, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Удивительный индифферентизм, с каким я легко скольжу сквозь все измерения бытия — именно оно-то и приятно, — не так ли? Эта бездонность, эта вездесущность, с виду такая беззаботная, безразличная и легкая — грех жаловаться. Есть такое выражение: нигде не засиживаться. Именно так: я давно перестал где-либо засиживаться.

Когда в буром свечении осеннего рассвета из высоко расположенного окна своей комнаты я гляжу с птичьего полета на город, на крыши, брандмауэры и трубы, на весь этот густо застроенный пейзаж, едва распеленатый из ночи, бледно брезжущий к желтым горизонтам, порезанным на светлые лоскутья черными колышущимися ножницами вороньего карканья — я знаю: вот она жизнь. Все это порознь пребывает в себе, в каком-то из дней, для которого просыпается, в каком-то часу, которым располагает, в каком-то мгновении. Где-то в сумеречной кухне варится кофе, кухарка ушла, грязный отблеск пламени пляшет на полу. Время, обманутое тишиной, на мгновение начинает плыть вспять, за себя, и в эти несосчитанные мгновения опять растет ночь на шевелящейся кошкиной шубке. Зося со второго этажа долго зевает и медлительно потягивается, прежде чем отворить на время уборки окно; обильно наспанный, нахрапленный воздух ночи лениво ползет к окну, проходит сквозь, медленно втягивается в бурую и дымную серость дня. Девушка мешкотно погружает руки в тесто постели, еще теплое и накисшее от сна. Наконец с внутренним содроганием, с глазами, полными ночи, вытряхивает в окно огромную пышную перину, и летят на город пушинки перьев, звездочки пуха, медленный посев ночных мороков.

Тогда я мечтаю сделаться разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассатором больничной кассы. Или на худой конец трубочистом. Спозаранку, чуть свет, при свете дворницкого фонаря входишь в какое-то приотворенное парадное, с шуткой на устах небрежно прикладываешь к козырьку два пальца и вступаешь в этот лабиринт, чтобы поздним вечером где-то в другом конце города его покинуть. Целый день переходить из квартиры в квартиру, вести из конца в конец города один нескончаемый путаный разговор, поделенный на партии между наемщиков, спросить о чем-то в одном жилище и получить ответ в следующем, отпустить шуточку в одном месте, всюду потом пожиная плоды смеха. В хлопанье дверей преодолевать тесные коридоры, заставленные мебелью спальни, опрокидывать урыльники, задевать скрипучие коляски, в которых плачут дети, склоняться над оброненными погремушками младенцев. Без видимой причины застревать в кухнях и прихожих, где убирается прислуга. Девушки торопливо напрягают молодые ноги, выпяливают крутые подъемы, красуются, поблескивают дешевой обуткой, постукивают сваливающимися туфельками...

Таковы они, мои грезы в безответственные запредельные часы. Не отрекаюсь от них, хотя бессмысленность их сознаю. Каждый должен оставаться в границах своего положения и знать, что́ ему положено и неположено.

Для нас, пенсионеров, осень вообще скверная пора. Кто ведает, с каким трудом достигается в нашей ситуации хоть какая стабильность, как тяжело именно нам, пенсионерам, упастись от дезинтеграции, от невозможности держать себя в руках, тот поймет, что осень с ее сильными ветрами, атмосферной изменчивостью и перепадами не благоприятствует нашему и без того уязвимому существованию.

Однако есть у осени дни иные, благосклонные к нам, исполненные покоя и задумчивости. Они случаются порой — без солнца, теплые, туманные, янтарные на далеких окоемах. В прозоре меж домов отворяется вдруг глубина, полоса небес, низких-низких, нисходящих почти до распоследней развеянной желтизны отдаленнейших горизонтов. В перспективы эти, открывающиеся в глубины дня, взгляд устремляется словно бы в архивы календаря, как бы обнаруживая в разрезе напластования дней, нескончаемые картотеки времени, шпалерами уходящие в желтую и светлую вечность. Все это громоздится и выстраивается в палевых и запредельных формациях неба, меж тем как на переднем плане имеет место день насущный и уходящий миг, и мало кто обращает взгляд к далеким стеллажам иллюзорного этого календаря. Наклонясь к земле, все куда-то устремляются, нетерпеливо обгоняют друг друга, и вся улица исштрихована линиями этих устремлений, встреч и минований. Но в просвете меж домов, взгляд сквозь который устремляется на весь нижний город, на всю архитектурную панораму, подсветленную с тылу слабеющей к блеклым горизонтам полосою света, обнаруживаются в этой сумятице перерыв и пауза. Там на расширившейся и светлой маленькой площади пилят дрова для городской школы. Там стоят в кубах и параллелепипедах штабеля ядреных твердых поленьев, постепенно исчезающих под пилами и топорами пильщиков. Ах, поленья, надежная, добротная, полнокровная материя бытия, насквозь светлая и честная, воплощение искренности и прозы жизни. Сколь бы глубоко ни проник в глубиннейшую ее сердцевину — не обнаружишь ничего такого, что уже на поверхности не явила бы она запросто и не обинуясь, всегда одинаково улыбчивая и ясная теплой и уверенной ясностью своей волокнистой плоти, составленной наподобие плоти человеческой. В каждом новом сколе расколотого полена является лик новый, а между тем знаемый, улыбающийся и золотой. О, преудивительный цвет древесины, теплый и без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и милый.

Воистину священнодействие, преисполненное важности и символическое. Колка дров! Я могу часами стоять в светлой этой бреши, отворенной в глубины позднего заполдня, и глядеть на мелодично звенящие пилы, на согласную работу топоров. В этом традиция, столь же древняя, сколько и род человеческий. В светлой той щербине дня, в этой бреши времени, открытой на желтую и увядшую вечность, пилятся штабеля буковых дров с Ноевых времен. Те же движения, патриархальные и вековечные, те же замахи и поклоны. Осыпанные опилками с крохотной искоркой рефлекса в глазах, они стоят по самые подмышки в золотой плотницкой работе и неспешно врезаются в кубики и штабеля дров, все глубже врубаясь в теплую и здоровую плоть, в литую массу, и после каждого удара золотой отблеск вспыхивает в их глазах, как если бы они что-то искали в древесной сути, как если бы хотели дорубиться до золотой саламандры, писклявого огнистого созданьица, постоянно удирающего в глубь древесины. Нет, они просто делят время на мелкие поленья, хозяйствуют временем, наполняют погреба на зимние месяцы отменным и равномерно напиленным грядущим. Только бы продержаться критическое время, пару недель, а там наступят ранние заморозки и зима. Как же я люблю это вступление в зиму, еще без снега, но с запахом мороза и дыма в воздухе. Я помню такие воскресные дни поздней осени. Скажем, целую неделю были дожди, нескончаемая осенняя непогода, и вот, наконец, земля напиталась водой, и начинает подсыхать, и делается поверху матовой, дыша бодрым и здоровым холодом. Целонедельное небо с заволокой изорванных туч сгребли, словно мусор, граблями на одну сторону небосвода, где оно темнеет кучами, волнистое и комканное, а с запада начинают неспешно просачиваться здоровые свежие колера осеннего вечера и рассвечивают хмурый пейзаж. И меж тем как небо неторопливо очищается с западной стороны, источая чистую прозрачность, идут прислуги, празднично одетые, идут по трое, по четверо, держась за руки, пустой по-воскресному чистой и сохнущей улицей меж домов предместья, цветных в этой терпкой разноцветности воздуха, который досумеречно алеет, идут смуглые, округлые лицами от студеного здорового холода и пружинисто ставят ноги в новой, пока еще тесноватой обуви. Милое, трогательное воспоминание, обнаруженное в закоулке памяти!



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..