textarchive.ru

Главная > Список учебников

1

Смотреть полностью

ПОСОЛЬСТВО РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ
КАФЕДРА МЕЖДУНАРОДНОЙ ЖУРНАЛИСТИКИ КРСУ
ВЛАДИМИРСКОЕ ОБЩЕСТВО
МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ КЫРГЫЗСКОЙ РЕСПУБЛИКИ

II том

"ЗАЧЕМ НАМ ЧУЖАЯ ЗЕМЛЯ..."

РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ
ХРЕСТОМАТИЯ - УЧЕБНИК. МАТЕРИАЛЫ.


Бишкек 2011


УДК 82/821.0

ББК 83.3 Р.

3-39

Рецензенты: канд. филол. наук И.В. Деева, зав. каф. ист. и теор. литер. КРСУ, доцент Б.Т. Койчуев.

Рекомендовано к печати Советом факультета международных отношений и НТС КРСу

"ЗАЧЕМ НАМ ЧУЖАЯ ЗЕМЛЯ..." РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ ХРЕСТОМАТИЯ - УЧЕБНИК. МАТЕРИАЛЫ.

Идея и предисловие: А.С. Кацев;

Сост.: А.С. Кацев, Я.А Моше, при участии Е.Д. Куприяновой.

ISBN 978-9967-05-717-3

Работа создана в помощь изучающим литературу русского зарубежья, необычна и отличается от аналогичных работ. Ее охват – от посланий князя Курбского до наших дней – дает возможность представить многообразие русской литературы, существующей за границами отечества. Различные тематические и стилевые группы произведений представляют мозаику художественной словестности разных потоков эмиграции.

Где возможно, представляется биография автора, произведение и различные отклики о нем или интервью с писателем.

Данная работа поможет лучше представить и понять русскую литературу, развивающуюся в диаспоре.

Изданно при поддержке Посольства Российской Федерации

УДК 82/821.0 ББК 83.3 Р.

З4603020101-11

ISBN 978-9967-05-717-3

© А. С. Кацев Составление Предисловие Примечания 2011

Содержание

II том 1

"ЗАЧЕМ НАМ ЧУЖАЯ ЗЕМЛЯ..." 1

Алекс Тарн 57

Протоколы сионских мудрецов 58

2 61

3 64

4 67

5 71

6 76

7 79

8 84

9 88

10 92

11 97

12 101

13 110

14 113

15 117

16 122

17 125

18 127

Врачебная ошибка 133

На что жалуемся 140

Действующие лица: 140

Сцена 1 140

Сцена 2 143

Сцена 3 144

Сцена 4 144

Сцена 5 145

Сцена 6 146

Сцена 7 147

Сцена 8 148

Сцена 9 149

Сцена 10 149

Сцена 11 151

Сцена 12 151

С т ё п а. (достает кошелек). Сколько? 152

Сцена 13 153

Сцена 14 153

Финальная сцена 155

Венское лето 155

Эпилог 184

Первый приз 184

Месть 186

Ночной ковбой 188

День рождения 189

Я выбрал такую жизнь 192

«Здравствуй, страна героев» 196

Глава I. ВЗВЕЙТЕСЬ, КАСТРАТЫ. 197

КАРЛ МАРКС И ДОХЛЫЕ ЛЯГУШКИ 201

ЗАКОН ДВОРА 202

...ОТ ТАЙГИ ДО БРИТАНСКИХ МОРЕЙ КРАСНАЯ АРМИЯ ВСЕХ СИЛЬНЕЙ 204

ГОСУДАРСТВО КГБ 206

ВЕЛИКИЙ ОКТЯБРЬ И ПИРОГИ С КАПУСТОЙ 208

ГОСУДАРСТВО МОЕЙ БАБУШКИ. Я И МАРШАЛ ТУХАЧЕВСКИЙ 209

Глава II. ОБОРОНА МОСКВЫ И ТАШКЕНТА ОКОПНЫЙ ФРОНТ И ПАНИКА В МОСКВЕ 211

МАРСИАНЕ... НА ШОССЕ ЭНТУЗИАСТОВ 213

«АНАРХИЯ - МАТЬ ПОРЯДКА» 216

«МОЙ МИЛЕНОК ВАСЕНЬКА...» 219

УФА, «ТАМАРАХАНУМ» И ГИПЕРБОЛОИД 220

МАНЬЯК ГИТЛЕР И ЧУТЬЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА 223

Глава III. ГОРЬКОВСКИЙ МЯСОКОМБИНАТ ПРИДУРОК-ИДЕАЛИСТ 225

«ГОРЬКОВСКИЙ МЯСОКОМБИНАТ» 228

Я И РЯДОВОЙ АЛЕКСАНДР МАТРОСОВ 229

К0МС0РГ«0ПЕРАТИВНИК» 231

Глава IV. ПРИДУРПЧНАЯ КАРЬЕРА ОРДЕНА-МЕДАЛИ НАМ СТРАНА ВРУЧИЛА... 233

САГА О КОМАНДИРСКОМ КОЛЕСЕ 236

ГДЕ ЖЕ «СВОИ»? 237

«СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ...» 239

ИШАЧИНАЯ ДИВИЗИЯ 240

ПРИДУРОК ПРИ «НАРКОМЗЕМЕ» 243

Я - САПЕРНЫЙ ПРИДУРОК 245

Глава V. БОЕЦ «НЕВИДИМОГО ФРОНТА» Я И РЫЦАРИ РЕВОЛЮЦИИ 247

«РЫБКА ИЩЕТ...» 249

БОЕВОЕ КРЕЩЕНИЕ 250

КРУГОМ АГЕНТЫ... 252

СИСТЕМА КАПИТАНА СКОПЦОВА 254

ПРОЛЕТАРСКИЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛИЗМ И СОЛДАТСКИЕ ШТАНЫ 255

«КАРА БОСКА» 256

КАК Я СТАЛ ВОРОМ И ВСТУПИЛ В РЯДЫ ПАРТИИ ЛЕНИНА - СТАЛИНА 257

Глава VI. БЛЕДНАЯ СПИРОХЕТА - ОРУЖИЕ ВРАГА КАНТОВКА В «НАРКОМЗДРАВЕ» 260

НА ТРЕТЬЕМ ФРОНТЕ 261

НА ПОСТУ КОМЕНДАНТА ГОРОДА... 266

ДЕЛО АНАРХИСТА КРОПОТКИНА 269

РОДИНА-МАТЬ И БЛУДНЫЕ СЫНЫ 270

Глава VII. НЕИСЧЕРПАЕМАЯ ТЕМА 271

МЕТОД ОБОНЯТЕЛЬНОЙ ЛОКАЦИИ 272

НАРКОМОВСКАЯ НОРМА И ФАШИСТСКИЕ СОСИСКИ 273

О ВОЗДЕЙСТИИ ПФС НА КОНСКИЙ СОСТАВ 274

О РОЛИ МАТА ВО ВСЕМИРНО-ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОБЕДЕ 274

ВОЗДЕЙСТВИЕ СЛАВНОГО ГОРЮЧЕГО 275

ЖЕЛУДОК И МОРАЛЬНО-ПОЛИТИЧЕСКОЕ ЕДИНСТВО 277

РОЛЬ ПРИДУРКОВ 279

СОЛДАТСКАЯ ГРУДЬ И АМБРАЗУРА 280

ВМЕСТО ВЫВОДОВ 281

СИМУЛЯНТ 282

Глава VIII. НА БАНДЕРОВСКОМ ФРОНТЕ 282

НА ЗАСЕКРЕЧЕННОЙ ВОЙНЕ 283

МЕЖДУ БАНДЕРОВЦАМИ И «ЗЕЛЕНЫМИ ФУРАЖКАМИ» 286

ОПЕРАЦИЯ «ВЫБОРЫ» 288

ПОСЛЕДНЕЕ ЧП 290

СКАЗКА О КНЯЗЕ ГВИДОНЕ САЛТАНОВИЧЕ 293

НАПУТСТВИЕ В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ 294

ЦАПЛЯ № 1 294

ПЛАСТИЛИНОВАЯ БЫЛЬ 294

Ничего, что прежде было, не запомнил пластилин. 294

Может, зайцем быть недолго? Наша жизнь полна чудес. Может, снова слепят волка? 294

ИСПОВЕДЬ СЛЕГКА ТРЕЗВОГО ЧЕЛОВЕКА 294

ОХОТА НА БЕКАСА 294

ГЕРОИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ 295

СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩИХ 295

ПРИНЦЕССА НА ГОРОШИНЕ 296

ПОХОРОНЫ 296

РАЗМЫШЛЕНИЕ У КРЕПОСТНЫХ СТЕН С ПОДВЕДЕНИЕМ ИТОГОВ 297

ЛЮБОВЬ - ЭТО ПОНИМАНИЕ 297

ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ЛЮБВИ 297

Совет да любовь 297

ПРАВДА - ТОРЖЕСТВУЕТ 298

ВЫБОР ГЕНИЯ 298

РАВНОВЕСИЕ В ПРИРОДЕ 298

ПУТЬ ИСТИНЫ 298

А древний грек? Ведь этот древний грек избороздил всю Грецию кругами. Но было даже в городе Пергаме с пергаментом неважно, как на грех. 299

И в наши дни заботится прогресс об истине, как о великом благе. Но что же делать, если нет бумаги? Для истины ее всегда обрез. 299

ДЕМОСФЕН 299

УКРОЩЕНИЕ СТРОПТИВЫХ 299

КОГДА ЖЕ РАК СВИСТНЕТ, А РЫБА ЗАПОЕТ? 299

ЧЕРНАЯ ДЫРА 300

ВОСПОМИНАНИЕ О КАЗАНОВЕ 300

НОЧЬ 300

О дороге... 300

О снеге... 300

О дереве... 300

О звездах... 300

О разговорах... 300

О кругах времени... 301

Однажды 301

ВЕЧЕРНИЙ ПЕЙЗАЖ С СОБАКОЙ 301

РИСУНОК 301

СЛОВО 302

МУЗЫКА 302

ЭЛЕГИЯ 302

СОЛДАТ ТИМУРА 303

ГЛАС НАРОДА 303

Сказка о свободе слова, 303

Сказка о юных девах, 303

Сказка о спящей красавице, 304

Сказка об Идолище Поганом, 304

Сказка о красном и сером, 304

Сказка о лучшем из двух зол, 304

Сказка о счастье, 304

Сказка о чертенке, 304

Сказка о человеке, 304

Сказка о Змее Горыныче, 304

Сказка о завтраке, 304

Сказка о школе политической борьбы, 304

Сказка об ошибках, 304

Сказка о государстве, 304

Сказка о джинне, 304

Сказка о декабристах, 304

Сказка о добром молодце, 304

Сказка о белке в колесе, 304

Сказка о диктатуре, 304

Сказка о гласности, 304

Сказка о пьедестале, 304

Сказка о рабочих руках, 304

Сказка об извечной мечте революции 304

Сказка о светлом будущем, 304

Сказка о стране Нельзя, 304

Куплеты 305

Белые макаки 305

Я намедни шибко устал 305

Лира 306

Со среды на пятницу 306

ПЕСНИ БЕЗ МУЗЫКИ 306

И говорю это прямо в глаза БЕЗ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЯ 308

ПЕРЕЧИТЫВАЯ КЛАССИКОВ 308

НИКТО СЛЕЗАМ НЕ ВЕРИТ 308

ЗАМЕТКИ ПО ИСТОРИИ 308

НЕБОЛЬШАЯ ПОТЕРЯ 308

МОЛЧАЛКА 308

ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ 308

ВОСПИТАНИЕ ТРУДОМ 308

ГИППОПОПОЭМА 308

ГИППОПОТАМ 308

П Р О В О Д Ы 308

С О В А 308

С Л О Н Е Н О К 308

С Е К Р Е Т Н А Я П Е С Е Н К А О С Л О Н Е Н К Е 308

И С П У Г А Н Н А Я П Е С Е Н К А С Л О Н Е Н К А 308

В Е Р Б Л Ю Д 309

Т А Р А К А Н 309

С О Б А К У О Б И Д Е Л И 309

У Ж А Л Е Н Н Ы Й У Ж 309

Ч Е Р В Я К И И Д Я Т Л Ы 309

К Р О К О Д И Л О В А У Л Ы Б К А 309

О Р Л Ы 309

О С Ь М И Н О Г 309

Я Й Ц О 309

У Ч Е Н Ы Й 309

Р А З Г О В О Р 309

П Р О С Ь Б А 309

СТИХИ О ПЛОХОЙ ПОГОДЕ Часть1 309

Часть2 309

Часть3 309

Д О Ж Д И К 309

П Р О Г У Л К А 310

С О С У Л Ь К А 310

Д О Р О Г А 310

К Р О В А Т Ь 310

К О Л Б А С А 310

Р Е К А 310

П Е С Е Н К А П Р О М Н О Г ОЭ Т А Ж Н Ы Й Д О М 310

ПРО БЕЛУЮ ЛОШАДЬ 310

И ПРО ЧЕРНУЮ ЛОШАДЬ 310

К Н И Ж К И Н А К О Л Ы Б Е Л Ь Н А Я 310

А ДОМА НЕТ ДОМА УЛИТКА 310

СЕМЕЙНАЯ ДРАМА 311

БАЛЛАДА О ТОМ, КАК РАССТРОИЛСЯ ДОМ ЗА УГЛОМ 311

ОШИБОЧНЫЕ СТИХИ 311

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ О ВЕРБЛЮДЕ, КОТОРЫЙ НЕ ЛЮБИЛ ГОРЯЧЕГО 311

ДИНЕ РУБИНОЙ 311

ДИЕТИЧЕСКАЯ ССОРА 311

ДОРОГОЙ ОТВАЖНЫХ 311

Рената 311

Несерьёзные стихи для любопытного возраста 314

ТАК ЯРЫЙ ТОК, ОЛЕДЕНЕВ.. 318

Смерть поэта 325

А-Я /A-YA 354

АВТОМАРКЕТИНГ 354

АЛЕФ 354

АЛЬ КОДС 354

АЛЬМАНАХ КЛУБА РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ 355

АМАДЕЙ 355

АНТИПОДЫ 355

АПОЛЛОН-77 355

АРЗАМАС 355

АРИЭЛЬ 355

БАЛАГАН 356

БАЛАГАША 356

БЕРЕГ 356

БЕСЕДА 356

БЕСЕДА 356

БОСТОНСКАЯ НЕЗАВИСИМАЯ ГАЗЕТА 356

БОСТОНСКИЙ МАРАФОН 356

БОСТОНСКОЕ ВРЕМЯ 356

ВЕДОМОСТИ 357

ВЕК/ВЕСТНИК ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ 357

ВЕРА И ЖИЗНЬ 357

ВЕСТИ 357

ВЕСТНИК 357

ВЕСТНИК 357

ВЕСТНИК/DER BOTE 357

ВЕСТНИК 357

ВЕСТНИК ЕВРАЗИИ 358

ВЕСТНИК ОБЩЕСТВА РУССКИХ ВЕТЕРАНОВ ВЕЛИКОЙ ВОЙНЫ В САН-ФРАНЦИСКО 358

ВЕСТНИК РУССКОГО ХРИСТИАНСКОГО ДВИЖЕНИЯ 358

ВЕЧЕ 358

ВЗГЛЯД 358

В НОВОМ СВЕТЕ 358

ВОСТОЧНЫЙ ЭКСПРЕСС 359

ВОЛЯ РОССИИ 359

ВОЗРОЖДЕНИЕ 359

ВРЕМЯ И МЫ 359

ВСТРЕЧИ 360

ВСТРЕЧИ 360

ГАМБУРГСКАЯ МОЗАИКА 360

ГНОЗИС 360

ГОЛОС ЗАРУБЕЖЬЯ 360

ГОРИЗОНТ 360

ГРАНИ 360

22/ДВАДЦАТЬ ДВА 361

ЕВРЕЙСКИЙ ЖУРНАЛ 361

ЕВРОПА ЦЕНТР 361

ЗЕРКАЛО 361

ИЕРУСАЛИМСКИЙ ЖУРНАЛ 362

ИЕРУСАЛИМСКИЙ РУССКО-ЕВРЕЙСКИЙ ВЕСТНИК 362

ИЗРАИЛЬ СЕГОДНЯ 362

ИЛЛЮСТРИРОВАННАЯ РОССИЯ 362

ИМПЕРСКИЙ BECTHHK/IMPERIAL MESSENGER 362

КАЛЕЙДОСКОП 362

КИНОР 362

КОЛОКОЛЪ 363

КОМИЛЬФО 363

КОММЕНТАРИИ 363

КОНТРАПУНКТ 363

КОНТИНЕНТ 363

КРЕЩАТИК 364

КРУГ 364

КУЛЬТ ЛИЧНОСТЕЙ 364

ЛЕВИАФАН (Leviathan) 364

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЕВРОПЕЕЦ 364

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЖУРНАЛЫ 365

МИНУВШЕЕ 365

МИРЫ 366

МОСТ/ГЕШЕР 366

МОЯ АВСТРАЛИЯ 366

МОСТЫ 366

МУЛЕТА 366

НАРОДНАЯ ЗАЩИТА 366

НИША 366

НОВАЯ ЕВРОПА 366

НОВАЯ СТУДИЯ 367

НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО 367

НОВЫЙ ВЕНСКИИ ЖУРНАЛ 367

НОВЫЙ ЖУРНАЛ/ТНЕ NEW REVIEW 367

OKO/L'OEIL 367

ОМ 368

ОСТРОВ 368

ПАНОРАМА 368

ПАСТОР 368

ПЕЧАТНЫЙ ОРГАН 368

ПОСЕВ 368

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛНА/ОСТАННЯ ХВИЛЯ/ULTIMA OLA 369

ПОЧТАЛЬОН 369

РОДНАЯ РЕЧЬ 369

РОЗА ВЕТРОВ 369

РОССИЯ/RUSSIA 369

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА/LETTRES RUSSES 369

РУССКАЯ МЫСЛЬ 369

РУССКИЙ ЕВРЕЙ 370

РУССКИЙ КУРЬЕР 370

РУССКИЙ ЛИСТОК 370

РУССКОЕ ОБОЗРЕННИЕ/PANORAMA RUSSE 370

РУБЕЖ 370

РУССКИЕ ЗАПИСКИ 371

СВЕТЪ 371

СВОБОДНОЕ СЛОВО/FREE WORD 371

СИНТАКСИС 371

СКЛЯНКА ЧАСУ/ZEITGLAS 371

СЛАВА 371

СОЛНЕЧНОЕ СПЛЕТЕНИЕ 372

СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ 372

СТАЛКЕР 372

СТАНИЧНЫЙ ВЕСТНИК/ТНЕ MESSENGER 372

СТЕТОСКОП 372

СТРАНА И МИР 373

СТРЕЛЕЦ 373

СТУДИЯ 373

ТЕРЕМ 373

ФИЛОЛОГИЯ/PHILOLOGICA 374

ФОРВЕРТС 374

ФОРУМ 374

ФОРУМ 374

ЧЕРНОВИК 374

REFLECTION/ОТРАЖЕНИЯ 374

Дина Рубина 375

Олег Юрьев 375

Леон Агулянский 375

Илан Рисс 375

Александр Хургин 375

Лев Ларский 375

Феликс Кривин 375

Михаил Фельдман 375

Рената Муха 375

Аркадий Белинков 375

Hima 376

Предисловие

Различные по-именования часто говорят о распространенности того или другого явления «Эмигрантская литература», «литература русского зарубежья», «русская литература рассеяния», «русская литература в диаспоре» и т.д., и т.п. Авторы, произведения, судьбы авторов и произведений как произведения. За каждым культурный феномен. Если обратить внимание на истоки, то яркой вспышкой мелькнут письма А.Курбского И.Грозному, в которых протестный мотив определяющ. Он-то и станет одним из присущих данной литературе качеств. Были ли более ранние произведения, которые можно было отнести к аналогичной литературе? Скорее всего, да. Но они требуют поиска и определения. Произведения, созданные вне метрополии, в которых в той или иной степени проявляется национальная и социальная культурная идентификация. Можно спорить, почему А.Герцен - писатель русского зарубежья, а Н.Гоголь - нет.

Можно определять границы бытования литературы русского зарубежья и глубину воздействия на литературу метрополии и литературу государства, в котором создавалась литература диаспоры. И даже возможно ли существование литературы диаспоры на языке страны, в которой эта диаспора сосуществует. Вопросов много, как много писателей и книг, составляющих понятие, «литература русского зарубежья».

Одна книга не может, да и не должна включать все произведения, подходящие «по формату», поэтому субъективность в подборе материала, конечно же, проявила себя. Вошли одни авторы, другие подразумевались, третьи еще ждут своего места и времени.

Конечно же, не удалось избежать фрагментарности и пунктирности в представлении явления. Но, получив о нем представление, читатель начнет свой поиск, и у него сложится своя «литература русского рассеяния», и не надо ахать: «А имярек не вошел, а этого стихи вы упустили, а этого - статью».

Данная книга не антология, жанр «хрестоматия-учебник Материалы». Исходя из него, и формировалось содержание, в котором была осуществлена попытка представить литературу в многожанровости и многостильи, тематически ностальгирующую и тематически осваивающую новую реальность в теоретическом представлении тех, кто осмысливал ее вдали от границ Отечества и практическом воплощении тех, кто воссоздал потерянную и возвращенную Родину.

А С. Кацев


Хатуль мадан

Когда рухнул «железный занавес», перестройка, демократия и гласность почти утвердились на территории бывшего Советского Союза, потянулись на историческую родину в землю обетованную, тысячи семей переселенцев. А по израильским законам каждый юноша и девушка должны отслужить в армии...

В те времена русскоговорящих интервьюеров в израильских военкоматах еще не было, а русские призывники уже были. Из-за того что они в большинстве своем плохо владели ивритом, девушки-интервьюеры часто посылали их на проверку к так называемым офицерам душевного здоровья (по специальности - психологам), чтобы те на всякий случай проверяли, все ли в порядке у неразговорчивого призывника. Кстати, офицер душевного здоровья - «кцин бриют нефеш» - сокращенно на иврите называется «кабан». Хотя к его профессиональным качествам это, конечно же, отношения не имеет.

Офицер душевного здоровья в военкомате обычно проводит стандартные тесты: «нарисуй человека, нарисуй дерево, нарисуй дом». По этим тестам можно с легкостью исследовать внутренний мир будущего военнослужащего. Ведь что хорошо - тесты универсальные и не зависят от знания языка. Уж дом-то все способны нарисовать.

И вот к одному офицеру прислали очередного русского мальчика, плохо говорящего на иврите. Офицер душевного здоровья поздоровался с ним, придвинул лист бумаги и попросил нарисовать дерево.

Русский мальчик плохо рисовал, зато был начитанным. Он решил компенсировать недостаток художественных способностей количеством деталей. Поэтому изобразил дуб, на дубе - цепь, а на цепи - кота.

Понятно, да?

Офицер душевного здоровья придвинул лист к себе. И что он видит?! На листе изображена козявка, не очень ловко повесившаяся на ветке. В качестве веревки козявка использовала цепочку. (Изображение самоубийства в тесте вообще очень плохой признак.)

  • Это что?- ласково спросил «кабан».

Русский мальчик напрягся и стал переводить. «Кот» на иврите - «хатуль». «Ученый» - «мад'ан», с русским акцентом - «мадан». Мальчик не знал, что применительно к коту слово «ученый» звучало бы иначе - кот не является служащим академии наук, а просто много знает, то есть нужно было подобрать другое слово. Но другое не получилось. Мальчик почесал в затылке и ответил на вопрос офицера:

  • Хатуль мадан.

Офицер был израильтянином. Поэтому приведенное словосочетание значило для него что-то вроде «кот, занимающийся научной деятельностью». Хатуль мадан. Почему козявка, повесившаяся на дереве, занимается научной деятельностью и в чем заключается эта научная деятельность, офицер понять не мог.

  • А что он делает? - напряженно спросил офицер.

  • А это смотря когда, - обрадовался мальчик возможности блеснуть интеллектом. - Вот если идет сюда (от козявки в правую сторону возникла стрелочка), то поет песни. А если сюда (стрелочка последовала налево), то рассказывает сказки.

  • Кому? - прослезился «кабан».

Мальчик постарался и вспомнил:

  • Сам себе.

Окончательно сбитый с толку офицер задумался. Тут что-то было не так. Кот- академик поет и рассказывает сказки в отсутствие зрителей. Но ведь так не бывает. «Кабан» попытался еще раз понять и задал уточняющий вопрос:

  • И как часто он это делает?

  • Что? – не понял мальчик.

  • Ну, как же, песни и сказки.

  • И днем, и ночью, - бодро ответил мальчик...

На сказках, которые без сна и отдыха рассказывает сама себе повешенная козявка, офицер душевного здоровья почувствовал себя плохо. Он назначил с мальчиком еще одно интервью и отпустил его домой. Картинка с дубом осталась на столе.

Когда мальчик ушел, «кабан» позвал секретаршу: ему хотелось свежего взгляда на ситуацию. Секретарша офицера душевного здоровья была умная, адекватная девушка. Но она тоже недавно приехала из России. Босс показал ей картинку. Девушка увидела на картинке дерево с резными листьями и животное, похожее на кошку, идущую по цепи.

  • Как ты думаешь, это что? - спросил офицер.

  • Хатуль мадан, - ответила секретарша.

Спешно выставив девушку и выпив холодной воды, «кабан» позвонил на соседний этаж, где работала его молодая коллега, и попросил проконсультировать по поводу сложного случая.

  • Вот, - вздохнул усталый профессионал. - Я тебя давно знаю, ты нормальный человек. Объясни мне, пожалуйста, что здесь изображено?

Коллега тоже была из России...

Она опытным взглядом оценила картинку и отрапортовала:

  • Похоже на хатуль мадан!

Но тут уже «кабан» решил не отступать.

  • Почему? - тихо, но страстно спросил он свою коллегу. - ПОЧЕМУ вот это - хатуль мадан???

  • Так это же очевидно! - коллега ткнула пальцем в рисунок. - Видишь эти стрелочки? Они означают, что, когда хатуль идет направо, он поет. А когда налево...

Трудно сказать, сошел ли с ума армейский психолог и какой диагноз поставили мальчику. Но сегодня уже почти все офицеры душевного здоровья знают: если призывник на тесте рисует дубы с животными на цепочках, значит, он из России. Там, говорят, все образованные. Даже кошки.

Дина Рубина

Дина Ильинична Рубина (19.09.1953, Ташкент) сталапрофессиональным писателем неожиданно для себя в 16 лет. Девочку изТашкента напечатал центральный молодежный журнал, и читатели,почти такие же, какона, безошибочно почуствовали иронико-доверительную интонацию ее прозы, которая говорила и в которойговорили на языке среды, рождавшей романтиков и диссидентов,живущей по стихийно сформированному кодексу чести и избегающейвысокопарностей и банальнъхистин.

Уже в первых повестях. Рубина предстала художником. Она рисовалаСловом, и поэтому найденные и воссозданные ею художественныеподробности так.афористичны

Азия, а точнее Ташкент, а еще точнее автобиографически-лирическая семья повествовательницы стала знаком для знакомствас провинциально - теплой Азией, которую, как.,оказалось, без ДиныРубиной и не понять. И вслед за появлением ее произведений родилсястереотипический символ - Ташкент - Дина Рубина.

Будут множиться толстые и тонкие жруналы, на страницах которых найдут приют ее произведения, будет углубляться трагико-иронический тон ее прозы, произойдет смета Отечества, Рубина изсоветской станет израильской писательницей (1990).

Ее публикуют на двадцати языках и на библиотечных. полках незастаивается десяток ее книг, а она все так же скрывает хрупкость инезащищенность души своей героини где дерзостью, где сарказмом, гдеметким и соленым. русским словом.

В жанре путешествий написано не одно произведение Рубиной..Только в иных. перед читателями предстают «города и страны,параллели и меридианы, а в других - глубь веков, национальнаяидентификация, а то и детство. И все это замешано на юморе,который вдруг да и вышибает слезу.

И каждое новое произведение разглаживает морщины и сбрасываетгоды у тех, кто обрел своего писателя с первыми ее публикациями исближает с юностью, которая увидела в ней свою уже сегодня.

Кое-что из иврита

Предотъездный ажиотаж в Москве вокруг многочисленных, курсов по изучению иврита.

Не помню - кто из моих приятелей обронил после первого занятия: «Как вообще сознание русскоязычного человека может воспринять язык, на котором неприлично звучащее слово «ялда» означает — «девочка»?

И вот - приезд. Иерусалим, обязательный «ульпан» - курсы иврита...

Что там «ялда», доложу я вам (которая, кстати, через каких-нибудь два-три урока бегло и просто произносится всеми как «елла»)! Что там невинная «ялда», повторяю, если наш преподаватель - неулыбчивая религиозная женщина, а парике, в глухом, под подбородок платье с длинным рукавом (в июле), каждые три минуты бодро повторяет непристойное слово «схует», от которого напрягается и переглядывается вся группа.

Вдруг Хана прервала свою речь, по-видимому, заподозрив, что мы не все понимаем.

  • Как будет по-русски «схует»? - спросила она на иврите, оглядывая класс. Повисло секундное молчание, и один из пенсионеров, бывший доктор исторических наук, сказал в тишине мрачно:

  • Так и будет...

И все расхохотались.

Впоследствии выяснилось, что Хана, добрейшей души человек, рассказывая о непростой жизни в этой стране, просто советовала всем нам хорошенько изучить свои права (они же «схует») с тем, чтобы во всеоружии вступить в борьбу с пресловутым чудовищем - вездесущей израильской бюрократией.

И просто неловко вспомнить, как по приезде в Иерусалим я отказалась от прекрасной съемной квартиры - редкая удача, наплыв алии, все квартиры нарасхват - только по одной причине дом, в котором маклер предлагал нам снять эту квартиру, стоял на улиие Писга.

Я представила, как сообщаю свой адрес московским друзьям и как, посылая письма, они выводят на конверте: Pisga-sireet.

Нет-нет, сказала я маклеру, эта квартира мне не подходит.

Вид из окна, знаете ли, спальни, не очень, знаете ли, не фонтан...

(Между прочим, «писга» означает - «вершина». Я потом жила в поселении, которое называлось «Вершины» - во множественном числе - «Псагот». И ничего. Очень любила это место.)

Но в по-настоящему идиотское положение я попала месяца два спустя после приезда.

У меня заболел зуб, и приятели порекомендовали хорошего зубного врача, не забыв предупредить меня, что Фирочка (именно так) - женщина религиозная, в высшей степени деликатная, прекрасно воспитанная и щепетильная до чопорности.

Таким образом мне намекали, чтобы у Фирочки я не давала воли своему языку и своей свободной манере выражаться. Какой там выражаться, отмахнулась я, рта не могу раскрыть, всю ночь по стенкам гуляла.

Фирочка и вправду оказалась приятнейшей особой - с круглым опрятным улыбчивым лицом, ласковым тихим голосом и убаюкивающей речью.

«Откроем ротик... — бормотала она нежно, колдуя над моим зубом, — так... сейчас откроем зубик... положим ватку с лекарством.,. поставим пломбочку... полошите ротик...» и т. д.

Я расслабилась. Я, можно сказать, совсем ослабла. Размякла. Ангелы, кроткие ангелы реяли надо мной, и один из них - в белом халате - нежно овевал меня крылами...

Наконец я покинула кресло. То, что у зубного врача может быть совсем не больно, само по себе было ошеломляющей новостью. Все еще пребывая в сферах небесных, я достала из сумки чековую книжку, ручку и, почти без усилия, придав голосу интонацию кротости, приличествующей этому религиозному дому, спросила:

  • Сколько я должна вам выписать, Фирочка?

Не меняя лучезарного выражения на лице, Фирочка ласково сказала:

  • Можете выписать дохуя...

Моя рука над чековой книжкой окаменела. Разом умолкла музыка небесных сфер. Все смешалось в доме Облонских.

Повторяю - я далеко не ханжа. Я, можно сказать, человек циничный, крепкое слово ценю и употребляю, но... В нужном контексте, помилуйте, в соответствующем окружении близких людей, и главное - к месту. Так скачать, ложка к обеду.

Не поднимая глаз от бланка чековой книжки, я сказала суховато:

  • Ну... столько у меня нет. Но если вы назовете определенную сумму, то я выпишу чек.

Взглянув на Фирочку, я впервые в своей жизни увидела физическое воплощение литературного штампа «алая краска залила её лицо». Фирочка стала даже не багровой - фиолетовой. Крупные капли пота выступили на ее высоком опрятном лбу. Я испугалась за ее давление.

  • Боже мой! Боже мой! — вскрикнула она, всплеснув руками. — Что вы подумали? Чек «дахуй» - это значит - «отсроченный чек»... а вы подумали... в моем доме!..

Бедная! Движимая религиозным чувством сострадания, она хотела сделать скидку неимущей репатриантке. Хорошая штука - отсроченный чек. Выписываешь его сию минуту, а деньги со счета в банке уходят через месяц или два.

Словом, я оскандалилась.

Мои приятели сказали на это, сама виновата, мы тебя предупреждали, что дом приличный, а ты со своими замашками...

Что касается отсроченного чека - тут я уже навсегда держу ухо востро, и меня провести не так просто. И вообще - как услышу незнакомое словосочетание на иврите, в котором явственно слышны знакомые русские слоги или даже слова, я стараюсь помалкивать или, по крайней мере, реагировать осторожно. Правда, и тут случались накладки.

Однажды в поликлинике, в очереди к врачу со мной разговорился старичок, одинокий репатриант. То-се, - как всегда, разговоры у эмигрантов, особенно пожилых, особенно одиноких, особенно неимущих, крутятся обычно вокруг темы «где еще что можно получить».

Он говорил, я вежливо слушала вполуха.

Он рассказывал о благотворительной столовой, в которой бесплатно кормят стариков-эмигрантов.

Этим же вечером нас пригласили в гости. Семья адвокатов, в Израиле лет уже тридцать, люди респектабельные.

За ужином речь шла о колоссальных благотворительных суммах, перечисляемых сюда американскими еврейскими общинами. О том, как суммы контролируются и на что идут. Словом, как всегда - о злоупотреблениях израильских чиновников.

Тогда я встряла, как обычно со мною бывает, - некстати. Полезла защищать этих чертовых чиновников. А вот, говорю, есть, мол, благотворительная столовая.

Хозяин дома небрежно так пожал плечами, закуривая.

  • А, - говорит, — да. Тамхуй.

Черт меня потянул за язык.

  • Что, - спрашиваю сочувственно, - плохо кормят?

  • Да нет, почему - плохо? Кормят хорошо. Только это не выход из положения.

Тогда я и сообразила, что слово «тамхуй», собственно, и означает — «благотворительная столовая»

(Обыгрывая непристойность для русского уха звучания некоторых слов в иврите, можно было бы привести немало примеров. Чего стоит, например, одно только слово «ибуд» («потеря»). А производное от него - «ибадти» («я потерял»)?

Но мне не хотелось бы приводить их здесь только ради легкой усмешки читателя. В любом языке есть слова, воспринимаемые с трудом носителями других языков. Важно то, как влияет на человека чужая языковая среда а совершенно новой реальности.

А месяца через три после приезда я попала в совсем уже запредельную ситуацию. С моим хорошим приятелем — историком и журналистом Мишей Хейфецем мы ехали в автобусе в Тель-Авив, на писательский семинар. Сидели через проход друг от друга и, надо полагать, громче принятого разговаривали. Впереди нас сидел почтенный господин лет шестидесяти, который время от времени оборачивался и внимательно на нас с Мишей посматривал.

В один из таких его оборотов, когда на нас вновь остановился пристальный изучающий взгляд, Миша улыбнулся и спросил доброжелательно:

  • Ата (ты) - мудак?

Я онемела.

Во-первых, это неожиданное, неоправданное, чудовищное хамство по отношению к пожилому человеку так было несвойственно Мише!

Во-вторых, непонятна была Мишина доброжелательная улыбка, сопровождающая хамский текст, - она усиливала циничность оскорбления.

И, в-третьих - откуда израильтянин вообще мог знать это исконно российское словечко? Почему Миша уверен, что тот его знает!?

На какую-то долю секунды я почувствовала дурноту нереальности происходящего.

И в этот момент, так же доброжелательно улыбнувшись, почтенный господин охотно откликнулся на иврите.

  • С чего это вдруг я - мудак? Я вовсе не мудак.

И отвернувшись, уставился в окно на дивный пейзаж, бегущий вдоль шоссе.

  • Так вот, - увлеченно продолжал Миша Хейфец, как ни в чем не бывало, снова обращаясь ко мне, - я, значит, иду в архив ИФЛИ..

  • Миша... - пролепетала я, впервые в жизни ощущая буквально, что значит выражение «поехала крыша», - Миша, за что ты обозвал этого человека?

  • Кого? - изменившись в лице, спросил Миша. - Как - обозвал?

  • За что ты обозвал его мудаком?

Хейфец напрягся и... расхохотался.

  • «Муд'аг»! — повторял он, хохоча, — «муд'аг» — «обеспокоен»! Я спросил его - не обеспокоен ли он чем-то. Он ответил: с чего это вдруг мне беспокоиться?

Однако живешь-живешь и привыкаешь... Более того - постепенно теряешь чувствительность «русского уха» к звучанию слова, начинаешь прилагать немыслимые усилия, чтобы не засорять речь привычными названиями на иврите. И это, поверьте, действительно требует значительных усилий, потому что иврит - как язык - более «удобен» в употреблении, сжат, краток, емок.

Отрывок из Пятикнижия на иврите занимает на странице, скажем, три-пять строк; перевод на русский того же отрывка занимает почти всю соседнюю страницу.

Гораздо проще, рассказывая о знакомом, - которого на службе перевели в статус постоянного работника со всеми вытекающими из этого статуса льготами, - сказать «он получил «квиют», чем вот так (как я - двумя строками выше) объяснять это по-русски.

Гораздо быстрее сказать «мисрад-клита», чем «министерство абсорбции новых репатриантов». Посопротивляешься с полгода, а потом и рукой махнешь. Жизнь плотная, не до разговоров, ну его - так проще. Вот и слышишь то и дело в автобусе разговор двух, вполне российского происхождения, особ:

  • Я говорю «ме наэлю» (начальнику)- пока я не подпишу «хозе» (договор) со всеми «гнаим» (условиями) - я работать не стану. Я без «лицуим» (денежные компенсации при увольнении), без оплаченных «несиот» (поездок на работу), без «битуах лемуи» (национального страхования) и без «купот-гимсл» (пенсионных касс) не буду работать!

До отъезда мне несколько раз попадались книги ивритских писателей, переведенные на русский язык. Одна были из жизни мошава - сельскохозяйственного поселения. Жители мошава назывались «мошавники». Я содрогалась. Как же не чувствует переводчик, думала я, что это слово ассоциируется в русскоязычном сознании сразу с тремя стоками: «мошенник», «шавка» и «мошонка»!

Прошло четыре года, и я совершенно спокойно слушаю в последних известиях и про мошавников, и про киббуцников. Да что там - абсолютно не моргнув глазом перевариваю какое-нибудь «мемшала мехуевст» (правительство обязано).

Я даже привыкла наконец к тому, что имя моей дочери Евы звучит в настоящем, первородном варианте как «Хава». Мне уже не слышится в звучании этого имени словечко провинциальных лабухов - «хавать». Я уже не морщусь, когда звонит ее одноклассница и спрашивает Хаву. Я просто вежливо отвечаю, что Хавы нет дома. Больше не ассоциирую. Сознание отсекает. Сознание раздваивается и живет отдельной - русской жизнью

  • дома, на работе (я - редактор русской газеты), в кругу близких друзей.

Мимо меня течет густая плотная река жизни на иврите. По

необходимости я вступаю в эту реку и осторожно плыву меткими неуверенными гребками, никогда не заплывая на глубину - боюсь утонуть.

Вот и сейчас — сижу за компьютером, а в соседней комнате ссорятся на древнееврейском дочь и сын. Они долго и подробно выясняют отношения, прибегая к сложном словесным выкрутасам (большинства из них я не понимаю и не вдаюсь); это совершенно не похоже на русскую ругань — иные принципы словообразования. И я уже не расстраиваюсь, я смирилась - у них свой язык, у меня - свой. Как говорит мой муж ядовито: «за этим, кажется, и ехала, голубушка?»

Кстати, есть слова в иврите до смешного похожие и по смыслу и по звучанию на русские. Например, слово «нудник», означающее просто

  • «зануда». Израильтянин, мой сосед, прогуливая своего кобелька, не обделяющего вниманием ни одной суки, говорит горделиво:

— У (он) романтик ве (и) нудник!

Что касается настоящего русского мата в полнокровной повседневной жизни израильтян, то он тоже имеет место. Да и как же иначе - страну эту строили главным образом выходцы из России, люди, поди, не чуждые традиции ядреного русского слова. А условия жизни в Палестине начала века, губительный ее климат и непростые, мягко говоря, взаимоотношения евреев с арабским населением очень и очень располагали к широкому употреблению глубинного матерного пласта русского фольклора.

Правда, с течением времени смысл того или иного выражения сместился, как-то смазался, пожух.

Например, очень распространенное здесь выражение «лех кебени мат- означает всего-навсего что-то вроде «иди к черту».

В Тель-Авиве даже есть ресторанчик - «Кебенимат».

Не была там ни разу. Не знаю - что подают.

Вывеска

Вот вы говорите: некоторые особенности нашей жизни. Да, они имеются. Определенный, так сказать, риск быть развеянным по ветру в единое, говоря высоким штилем, мгновение...

А я вот наоборот, хотите — расскажу о счастливых случаях?

Это происходило как раз прошлой осенью, когда очередной арабский патриот был готов взорвать собственную задницу, чтобы ухлопать пятерых евреев.

Но, как писал в предсмертной записке один повесившийся парикмахер из Бердичева: «Всех не перебреешь».

Так вот, в один из этих осенних взрывов угодила мама. И вы не поверите — как удачно. Она потом недели две всем знакомым без конца рассказывала — спокойно так, обстоятельно, — как ей невероятно повезло.

Я ей всегда говорю: ну чего ты надо не надо на этот рынок шастаешь! У тебя, вон, магазин за углом, и кошелки тащить недалеко. Нет, ей обязательно надо на рынок ехать — в этот крик, гомон, тесноту и толкучку, в эти восточные песни и восточную ругань...

С другой стороны, ей скучно, она ж на пенсии, педагог с тридцатитрехлетним стажем, бессменный классный руководитель седьмых классов. А с седьмыми классами советской школы никакой восточный базар не сравнится.

Словом, поехала она в очередной раз на рынок за какой-то мелочишкой. За помидорами кажется.

Так вот, эти помидоры ее и спасли.

Она уже шла с кошелками к выходу — тому, что в открытом ряду со стороны улицы Яффо, но задержалась у помидоров. С одной стороны — и так уже руки оттянуты, с другой стороны — жаль, красивые такие помидоры, и недорого... Вот те три минуты, которые она стояла и не могла решить — брать или не брать эти благословенные помидоры, ее и спасли. В тот момент, когда старик стал взвешивать ей два кило, тут и бабахнуло впереди, как раз где она должна была бы в ту секунду находиться. Взлетело на воздух покореженных полмира — так маме показалось. Но это еще не все.

Орущая тьма народу диким табуном прянула назад, хлынула в узкие боковые улочки рынка. И тут второй раз рвануло, и как раз — впереди, куда все ринулись, опять шагов за пятьдесят от мамы...

А у нее — так она рассказывает — наступило вдруг странное спокойствие. Абсолютное, незыблемое. Уверяет, что совсем не испугалась, только ноги стали бесчувственными. И на этих ватных ногах она пошла искать свои кошелки, которые не помнила, где бросила.

На месте взрывов уже все оцеплено, уже «амбулансы» ревут, уже религиозные эти ребята из «хевра кадиша» части тел собирают. А мама моя, значит, абсолютно спокойная, — вокруг гуляет, ищет кошелки. И только ног не чувствует, а так — все в порядке.

Кстати, люди по-разному на испуг реагируют. На близость смерти. Там одна старуха, вполне солидная, в очках в золотой оправе, кружилась вокруг себя, как в фуэте, не останавливаясь. Спрашивается: в обычной жизни могла б она так покружиться? У нее же наверняка давление, сердце, радикулит какой-нибудь. Кружится и кружится, как балерина, и всех отталкивает, кто ее остановить хочет. А другая — молодая женщина — совершенно целая, только вся как будто в саже, и на ней лохмотья обгорелые, а сама без единой царапины, только какая-то чумная, — сидит, молчит и не отвечает, где она живет и кто она; полицейские даже растерялись, на каком языке к ней обращаться.

Кругом, повторяю, все оцеплено, солдаты со всех сторон бегуг... Вот что у нас молодцы так молодцы: как где рванет, сразу и полицейские, и солдаты, и «амбулансы»— словно из-под земли. Это — положительная сторона вопроса, как ни крутите.

И тут мама в этой безумной воющей хаотической ситуации набредает на Валеру Каца.

Валера Кац — наш приятель, врач, каждую среду ездит на рынок за своим любимым карпом. Там рыбная лавка есть на углу между третьим и четвертым поперечным рядом, ее один иракец держит. Веселый такой парень, молодой. Если надо, он вам ее и почистит, и нарежет, так что можно из голов уху варить или рыбный холодец... Чистит рыбу и все шутит, шутит, рассказывает что-то... Причем на всех языках, он и по - русски много слов знает. Бывает, подходишь к нему, а он издалека кричит: «Карпион резыт, чистыт, варит-жарит, пожалюста!» Хороший парень... был...

Валера как раз велел ему карпа почистить и говорит: слушай, у меня время стоянки кончается, ничего, если я тут у тебя кошелки под прилавком оставлю, сбегаю на минуту к машине? Тот ему в ответ о чем, мол, речь. Вот, ставь сюда свои сумки, что с ними может случиться!

Валера повернулся, отошел буквально шагов на пятьдесят, и тут за его спиной рвануло, и он от грохота упал. Понимаете — продавец с не дочищенным карпом, и лавка, и кошелки, с которыми ничего не могло случиться, все — в тар - тарары... Вы скажете, что о кошелках негоже вспоминать, когда столько людей погибло? Это правда... Я, кому ни рассказываю, все время об эти кошелки, и об этого карпа, об эти мамины помидоры спотыкаюсь... Мне говорят: господи, при чем тут карп! А я думаю — вот в этом и есть безумие нашей жизни, что простые, милые, необходимые всем живым людям веши, слова и понятия теряют простой естественный смысл и — как на войне — перестают иметь значение. А жаль... Например, эти мамины помидоры, — после того как мы ее но всем больницам полдня искали, — они мне долго снились...

А через неделю рвануло на Бен-Иегуде. Передавали, что их трое было, переодетые: один — в женской одежде, другой — в одежде старика, а про третьего не знаю, как-то смутно сообщали.

Вот я их себе представляю, как они ноги взрывчаткой обкладывали, и как йотом эти ноги поверх крыш летели, и как тот, который бабой нарядился, лифчик взрывчаткой набивал... у меня, как подумаю, как представлю эти все приготовления... ум за разум заходит...

У моей подруги Таньки младший сынок как раз в это время пошел на Бен-Иегуду шуарму покупать. Его за домашний обед не усадишь, ни супа тебе, ни борща не ест, шуарму ему подавай. Вернулся в тот день домой из школы, выклянчил у матери мелочь и убежал... А через полчаса передают террористический акт в самом центре столицы.

Танька выскочила из дому и помчалась как безумная. Прибежала на Бен-Иегуду, разбросала всех полицейских, пробилась через три заслона, кричала: «Там мой мальчик!!» — и колотила полицейских кулаком по спине, по груди, по рукам, она же бешеная. Когда дорвалась до последнего заслона, увидела наваленные тела, — забилась. Ее огромный полицейский хвать: куда, говорит? Она каркнула, как ворона: «Мой ребенок!! » Он облапил ее, сунул голову себе под мышку, словно шею хотел свернуть, и с такой болью сказал, с такой черной горечью: «Ты что, не понимаешь, геверэт, — поздно уже. Поздно. Слишком поздно». Тогда она обмякла в его руках, завыла тоненько, подскочил другой полицейский, и они поволокли Таньку под руки вниз по Бен-Иегуде, подальше от места взрыва.

Но, вот такое счастье: мальчик, Элька, спасся. Его спас хозяин шуарменной, мужик, как все у нас, — армейский, хоженый. Когда неподалеку раздался первый взрыв, он, вместо того чтобы выбежать наружу, глянуть, где рвануло, - вместо этого загнал всех, кто в кафешке находился, Эльку с шуармой в руках — в туалет в глубине зальчика, буквально затолкал и двери закрыл. И в эту минуту рвануло как раз у входа, стекла посыпались, покореженная дверь на воздух взлетела...

Ну, Танька на другое утро, конечно, пришла в эту шаурменную, спасибо сказать мужику. Он с перевязанной правой рукой, держа веник левой подметал осколки и мусор. Постояли, поговорили, Танька поплакала. Потом пошла, пожертвовала за спасение сына сто восемьдесят шекелей»! в эту организацию, ну, фонд такой, который калекам помогает, коляски, там, костыли всякие раздает — у них офис как раз недалеко, на улице Пророков находится. А восемнадцать шекелей она в ладони зажала, стала подходящего нищего искать. Вы спросите — почему восемнадцать? Потому, что по гематрии это — числовое значение слова «хай» — «живой». Так полагается за спасенную Богом жизнь жертвовать восемнадцать, или, если у вас имеется, в десять, в сто раз больше — нищему или на доброе какое дело... В общем, как кому нравится...

Значит, идет она по Бен-Иегуде, зажав в руке восемнадцать шекелей — сумма для уличного подаяния немыслимая. И ни одного нищего не находит. Попрятались после вчерашнего. Народ у нас хоть и привычный ко всему, но все же впечатлительный.

А надо сказать, среди разномастной толпы еврейских нищих у нас и переодетые арабы попадаются, потому как им лучше, чем кому бы то ни было, известно: жестокие проклятые евреи подают охотнее и чаще, чем мусульманские братья. Так что вот, встречаются у нас арабы еврейские нищие

Ну, идет она и повторяет про себя: Господи, только бы не араб попался! Только бы не араб!

Наконец видит: сидит на углу немолодой нищий, с черной кипой на голове, ясно, религиозный. Она подошла, вмяла в ладонь ему деньги и пошла. Краем глаза видела, как еще какой-то человек с ее нищим двумя словами перекинулся. Подала она, значит, Божьему человеку и идет дальше как сомнамбула. И тут он ее окликает. Она вернулась: «Что ты сказал? Я не слышу». А он спрашивает: «Ты в себе, мол?» И протягивает на ладони деньги, потому что, повторяю, для уличного подаяния восемнадцать шекелей — это целый капитал.

Она говорит ему как во сне: «Бери, бери, у меня вчера ребенок здесь спасся».

Повернулась и пошла своей дорогой. Ее нагоняет тот самый человек, который с нищим словами перекинулся, и говорит как бы между прочим: «Я его давно знаю... Он раньше, в молодости, арабом был, потом прошел гиюр, стал евреем. Я его лет тридцать уже знаю, он человек хороший...»

Я это для чего рассказываю? Для того, что не наше это дело — условия небу ставить. Делай, как тебе совесть и разум велят, а там уж начальство распорядится — куда и на что средства распределить. Ну, понятно, не только деньги, а вообще — все, что нашу жизнь делает осмысленной и незряшной.

И вот, все они — как закрою глаза — все вокруг меня медленно кружатся: и старуха та, в замедленном танце, и спартански спокойная мама с помидорами, на ватных ногах, и Валера Кац с невзорванной рыбой- карп, и немая женщина в обгорелых лохмотьях: они передо мною не такие, как в жизни, а как на картине художника-примитивиста, например Пиросмани — плосковатые, грубо раскрашенные. И у них над головами — тень террориста в рваном лифчике парит.

Вроде как и не картина, а вывеска.

Такая вот вывеска нашей здесь жизни.

Дина Рубина

"Боюсь быть сентиментальной"

Однажды она купила бестолковонаписанный путеводитель, после чего...написала повесть о любви. А в другойраз услышала историю про внезапныйснегопад и... написала роман о циркачке.Необъяснимо, но факт!

Уже почти двадцать лет Дина Рубина живет за границей, в Израиле, - при этом не перестала быть русским писателем. Мало того, влюбила этого читателя в свой новый "дом" - каким-то чудесным образом героев ее книг начинаешь очень быстро чувствовать людьми близкими, родными, вне зависимости от национальности. А впрочем, никаких чудес, "просто" талант.

  • ...Как вас зовут?

  • О, да это же родное для меня имя! Несколько лет назад я увезла отсюда девочку - практически третьего своего ребенка.

— ??????

  • Карина - это дизайнер моего сайта и сайта моего мужа, художника Бориса Карафёлова. Она очень талантливый человек! И нашла меня сама. Написала однажды на мой рабочий адрес (я три года работала в Москве) примерно следующее: "Уважаемая Дина Ильинична! Вы известный писатель, а у вас нет сайта... Это страшная ошибка, потому что, если писателя нет в Интернете, его нет нигде". Я ей легкомысленно ответила: "Деточка, меня не интересует ваш Интернет со всеми вашими сайтами". Она возразила: "Вы не правы. Позвольте мне сделать страничку...". В итоге мне понравились и страничка, и сама девочка. Она стала нам близким человеком. А потом, когда нам пришло время уезжать в Иерусалим, она сказала: "Хочу с вами!". Я очень испугалась, потому что у нее здесь замечательная мама, бабушка... "Я не люблю большой город", - убеждала она, на что я заметила, что Иерусалим не так уж и мал. Но мы живем действительно в маленьком городе Маале-Адумиме, на водоразделе Иудейских гор и Иудейской пустыни. И я решилась! Просто взяла ее в последний свой отпуск в Израиль, чтобы она посмотрела и сравнила свои представления о стране с реальностью,- это ведь не всегда совпадает. Она не раздумала - и в 2003 году мы привезли ее с собой в Израиль. Сейчас Карина - уже солидный человек, работает в Иерусалиме, в Музее памяти жертв катастрофы - Яд ва-Шем.

  • При вас, однако, не осталась.

  • Ну, она уже взрослая девочка! И моя дочь, и мой сын тоже не остались при мне. Да, все они рядом - в том же городке, но уже отдельно. Это нормально.

  • Читатели часто пишут вам на сайт?

  • Часто. Писем очень много. Я не могу отвечать пространно, хотя благодарна всем, кто пишет. Человек, который прочел мою книгу (во- первых, купил, во-вторых, открыл, а потом еще и сел к компьютеру, чтобы написать мне письмо), - да я готова боготворить его! Как правило, отвечаю, обращаясь лично: "Уважаемый... мне очень приятно... вот для таких, как вы, писатели и пишут свои книги". Хотя на самом деле писатель пишет не для читателя - он пишет, потому что пишет, потому что это способ жить, способ самовыражения. А вот когда книга уже вышла - конечно, мне очень интересно, что думает тот или иной человек, который окунулся в мир, мною созданный.

  • Но нередко людей интересует личная жизнь автора, а непроизведения - какбыть в такихслучаях?

  • По-моему, это слова Набокова: "Ни клочка моей личной жизни не достанется исследователям!". Я тоже против того, чтобы раскапывали личную жизнь. Я бы, например, не хотела, чтобы это делали с моей, хотя она у меня самая обыкновенная и самая что ни на есть мирная. Если, скажем, сейчас мне бы вдруг открылась дата моего ухода, то что бы я сделала в первую очередь (иногда я задаю себе такой вопрос)? Бросилась бы к адвокату, чтобы написать завещание, или принялась бы доделывать нечто важное?.. Скорее всего, первым делом я кинулась бы к компьютеру

  • уничтожить все начатое, незавершенное, несовершенное... Огромное количество писем...

  • Вы начали писать очень рано и сразу имели успех. Как вамкажется, насколько важны для писателя опыт, житейская мудрость?Или все-таки, не это определяет результат?

  • Мне повезло в том смысле, что в детстве я была страшная врунья, и, думаю, весь мой аппарат создан для того, чтобы сочинять. Я все время что-то придумывала, так что воображение у меня пригодно к этой профессии, а дальше уже, с течением жизни, все мы чего-то добиваемся

  • как портниха, начинавшая с подмастерья... Я просто надеюсь, что, поскольку очень долго крою и сметываю эти "материи", уже что-то умею. Вот и все.. Такая же профессия, как и остальные.

  • Что запускает "механизм", благодаря которому на светпоявляется новое творение?

  • Никто еще эту формулу не вывел. Слава Богу! Каждый раз иначе получается. Это может быть песня, может - фраза, случайно брошенная... Или мелодия из открытого окна... Два силуэта расстающихся людей... История, рассказанная походя, мельком - да просто услышанная в метро! Посыл может быть самый разный. И это очень близко к так называемому культурному шоку. Ты вдруг видишь картинку, что-то щелкает, это как моментальный снимок. И ты уже не в силах от этого отделаться - носишь в себе как некий зародыш. И он бывает закапсулирован долгие годы, пока наконец не встретится с определенной клеткой, которая оплодотворит этот "законсервированный" образ. И он начинает жить! Это очень интересные вещи. Я вам расскажу, например, из чего родилась повесть "Высокая вода венецианцев", считающаяся одной из самых удачных моих вещей. Мы просто путешествовали по Италии, и у нас в первый же день в Риме украли замечательный (толстенный!) путеводитель по стране! В итоге мы были вынуждены в каждом городе (а у нас был прекрасный маршрут - Рим, Флоренция, Венеция) покупать местный путеводитель. Что такое путеводитель местного издательства? Как их пишут? Как правило, берут итальянский оригинал, нанимают студента факультета славистики, и тот за небольшие деньги переводит его на соответствующий язык, который условно можно назвать русским. И вот мы покупали такие путеводители и пользовались ими, все время чертыхаясь... После целого дня беготни я лежала в номере - уже без ног совершенно - и перелистывала путеводитель, намечая день. Перевернула страницу и прочла: "Вода венецианцев". Закричала мужу: "Ты представляешь, что они вытворяют? Как они перевели "ежегодное сезонное венецианское наводнение"?! "Высокая вода венецианцев!..". Когда я произнесла эту фразу, я поняла, что это название повести. Мне оставалось только придумать содержание, главными были магия, аура слов "высокая... вода... венецианцев". Я поняла, что здесь должны быть любовь, искусство, Венеция. И мне оставалось только вернуться домой и написать эту повесть - я ее написала.

  • Как-то раз вы сказали, что Сергей Довлатов работалисключительно на топливе реалий своего ближайшего окружения.А вы?

  • Любой писатель работает на топливе ближайшего окружения. Либо он делает материал таковым - близким себе. Вот, к примеру, вышедший год назад роман "Почерк Леонардо". Он написан на абсолютно чужом материале: там нет ничего, ни единой строки из моей собственной жизни в отличие от предыдущего романа "На солнечной стороне улицы" - по нему сейчас, кстати, будет снимать сериал одна израильская кинокомпания. Так вот, в "Почерке Леонардо" присутствует цирк, к которому я не имею никакого отношения, каскадерство - на него я вообще смотрю с опаской, мотоциклы, к коим не подхожу... Фаготист, город Киев, где я была проездом два раза,- все чужое. Но в процессе написания книги это стало настолько моим, что говорить о цирке я сейчас могу совершенно свободно; я знаю все модели мотоциклов, знаю, что такое профессия каскадеров, и так далее, вплоть до оптики и зеркальных шоу. Писатель так или иначе все делает своим. Все мое: к чему наклонилась, что подобрала, что увидела, за чем потянулась, - все мое, если это переработано, пропущено через себя и воплощено в художественную реальность.

  • А почему вы взялись за чужую для вас тему?

Это длинная история, но скажу коротко. Когда очень долго находишься в каком-то материале, как правило, хочется от него отстраниться, отойти. В романе "На солнечной стороне улицы" главная героиня - художница (вы же понимаете, это совершенно мой материал - у меня отец - художник, муж - художник, друзья)... Это город Ташкент, в котором я родилась и который знаю как свои пять пальцев... Так вот, по окончании работы мне захотелось отплыть от этой станции как можно дальше... Все происходит интуитивно. Художественное произведение приходит окликом, шепотом, музыкой - чем угодно. Оно так и пришло ко мне - совершенно случайной историей, рассказанной за завтраком у моей сестры на кухне, в Бостоне. Историей про то, как некий музыкант добирался в ближайший город на репетицию и его застала чудовищная снежная буря. Стали падать деревья, службы не были готовы к сюрпризам природы, и он со своим фаготом остался сидеть в машине. И чтобы его ценнейший вишневый фагот не потрескался, стал его разогревать, то есть играть на нем весь свой репертуар.

Несколько часов он сидел в машине - в этом медленном снегопаде. И я вдруг услышала эту музыку во время снегопада и поняла, что это мой герой. Зачем он едет, чего хочет, что с ним станет, - еще не знала, но это было то зерно, из которого родился роман. А потом уже "подтянулась" и героиня... И все, что с ними происходит, - это как снежный ком, как обвал, как камнепад...

  • Фраза из вашего произведения: "...их, прошлые чувства,привязанности и любови, - все то, чем набиты заплечные мешки, всякойсудьбы"... А в автобиографии к,"детям и мужьям" добавляете "прочеежизненное барахло". Игра со словами или вы и впрямь довольно циничноотноситесь к этому "багажу"?

  • Я человек, вообще играющий словами, - это моя профессия. Кроме всего прочего, я всегда до ужаса боюсь быть сентиментальной - считаю, что это вредит прозе. Поэзии еще так сяк - да, собственно, и поэзии вредит. Так вот, я боюсь быть сентиментальной, а кроме того, и судьбы тоже боюсь, и всякого сглаза - поэтому всегда стараюсь самое сокровенное держать поближе к себе и поменьше об этом говорить, поменьше хвастаться. Например, у меня дочь вышла замуж год назад, и появились совершенно очаровательные свадебные фотографии, которые я, естественно (нормальный позыв матери),стала посылать по электронке друзьям. И стали приходить письма: "Ах, какая она красавица, какой красавец он!..". И я вдруг внутренне съежилась и решила - не надо больше посылать. Не надо дразнить обстоятельства и судьбу - пусть это будет семейным делом. Все мои семейные дела со мной, и если я говорю о них, то стараюсь быть предельно ироничной, спокойной и считаю нужным не заострять на этом внимание.

  • А что в ваших,"мешках,судьбы", Дина Ильинична?

  • У меня очень простая судьба. Сын - от первого брака, дочь - от второго... Борис Карафёлов - помимо того, что муж и друг мой большой, самый близкий, - еще и угнетаемый мною художник, потому что оформляет много обложек моих книг. Вернее, даже не оформляет, а просто рисует картинки. Мой редактор в издательстве, Надежда Кузьминична, давно поняла, что Борю можно использовать. И она таким ангельским голоском звонит мне из Москвы туда, в Иудейскую пустыню, и говорит: "Диночка! Вы помните, что в мае у нас выходит такая-то книжка? Вы Боречку уже начинаете терзать?..". И вот с утра он отправляется в мастерскую, а я ему осторожно так (понимая, что он уже теряет терпение, что он идет к своим холстам - настоящим большим масляным холстам) говорю: "Боря, ты помнишь, что надо сделать картинку?" И вот он на бумаге рисует, как выражается Надя, какой-то "помазай". И эти "помазай" украшают мои книжки.

Вот это все мое - ношу с собой. Дети уже взрослые. Сын Дима давно отслужил в армии, работает в крупном торговом заведении менеджером. Дочь Ева тоже отслужила, занимается в университете, будет археологом - во всяком случае, уверяет в этом.

  • А какродственники относятся к,вашему творчеству? С пылу,с жару, свеженькое проглатывают?

  • Не могу сказать, что прям уж так проглатывают. Ведь дети у меня уже люди другой культуры, они читают на иврите, на английском, хотя и на русском тоже, но это уже некая работа - читать по-русски. Например, недавно обо мне снимали фильм, приехали к нам домой... Мы сидели за столом, пили чай, и у Евы спросили: "Ты читаешь мамины книги?" - "Могу, - ответила она (мы привезли ее в четырехлетнем возрасте), - но это мучительный процесс". И все расхохотались. Тем не менее это реальность... Первым меня читает муж. Родителям же я предпочитаю давать мои вещи уже в книге, потому что все-таки это люди, которые большую часть жизни прожили с абсолютной верой в печатное слово. И вообще, я обратила внимание, что рукописи надо давать только редакторам, то есть людям, которые знают, из чего произрастает книга и как она будет выглядеть.

  • Все остальные (друзья тоже) воспринимают книгу книгой,только открыв первую страницу отпечатанного издания. Когдаработаете, толчея в доме, те же родственники не мешают?

  • Ну, смотря, какие родственники. Конечно же, мешают. В общем- то сейчас я уже обзавелась даже собственным кабинетиком (кокетливо), собственным столом и креслом. А раньше - понятно, что мы жили обычной советской жизнью, в обычной хрущевке - у меня был совершенно замечательный кабинет... в ванной. Это было очень удобно: пишущая машинка ставилась поверх стиральной, и я сидела и часами в ванной отстукивала свои... вполне, как выясняется теперь, неплохие вещи. К примеру, повесть "На Верхней Масловке", по которой года два назад в России сняли фильм, была написана в ванной моей московской квартиры, на Бутырском хуторе!

  • Понятно, что какие-то моменты своей жизни вы прячете отглаз людей посторонних. А от родных?

  • Я вообще человек довольно закрытый - я ведь по гороскопу Дева. Не люблю быть нараспашку... И потом, близкие, они ведь самых разных рангов. Скажем, есть близкие-близкие, например дети. Кто может быть ближе детей? И тем не менее кое-что я предпочитаю держать от них на безопасном расстоянии. Не потому что хочу скрыть что-то криминальное, а потому, что я оберегаю их покой и свой тоже. И есть родители, которым уже по 84 года и которых тоже надо уже от многого оберегать. Огорчения я на них никогда не вываливаю: все хорошо, все замечательно. К тому же у нас в семье такой порядок - чудовищный на самом деле: когда я уезжаю и мне звонят из дома, то всегда бодрым голосом сообщают, что все прекрасно! А потом приезжаешь и обнаруживаешь. что собаку на последнем издыхании поволокли к ветеринару, что дочь подвернула ногу, сын еще что-то сделал... И начинаешь расхлебывать эту кашу. В отъезде никогда не знаешь, что в действительности происходит дома. Но это некий закон семьи: если человек уехал и ничем уже не может помочь,

надо, чтобы он спокойно занимался своими делами на расстоянии.

  • Читаешь вас и хочется взять билет в Ташкент, побыватьв Израиле... Для вас Израиль - вторая родина или вы иначе этоформулируете?

  • Нет, я уже как-то даже говорила: Израиль - это мой дом. Там живут моя семья, мой народ, и мне очень тепло, хорошо там, свободно, но я занимаюсь русской литературой, пишу на русском языке и отдаю себе отчет, что подавляющее большинство моих читателей живут здесь. Израиль - это такая моя дача... Ну не совсем - я, конечно, не так выразилась. Мне очень близка эта страна, я болею всеми ее бедами и тяжелыми временами, там мои дети хлебнули и армии, и всего на свете. Значит, все- таки дом - это я правильно обозначила.

  • А что тогда Россия? Или не стоит?

  • Почему же не стоит? Было бы странно, если бы писатель не мог формулировать свои переживания. А Россия - это оставленный дом. Я это воспринимаю абсолютно так же, как расставание с любимым человеком. С некогда любимым человеком. С тем, от которого у тебя, например, ребенок. Вы же не можете сказать, что это уже совершенно чужой человек! Он, может быть, и чужой, но все равно вас с ним связывает самое близкое, что может быть, - общий ребенок. Вот меня связывает с Россией общий язык. Друзья, конечно же. Хотя не могу отрицать, что многое мне здесь уже чуждо. И очень многое неуютно. Мне неуютны эти пространства. Я все время стенаю и говорю друзьям: не могу жить в формате этого города, хотя много лет прожила в Москве! Я не могу уже объять эти пространства и этот огромный конгломерат людей. Уже привыкла жить в другом пространстве и, мало того, при другом эмоциональном градусе человеческого общения. Я не говорю о друзьях я о мгновенных точечных контактах. Это может быть в салоне связи, куда я зашла пополнить запас, по телефону в разговоре с барышней из госучреждения - эмоциональная окраска голоса совсем другая; в общении с техником, который вызван... И так далее. Правда, я все равно "растапливаю" этих людей, и они уже ведут себя иначе, но вот это первое желание отгородиться от человека, первое "але", которое я слышу,- это другое. Я уже привыкла к совершенно другой интонации - к презумпции дружелюбия, скажем так. Если у себя в Израиле я сажусь к таксисту, я сразу начинаю с ним разговаривать, и мы находим общие точки зрения или не соглашаемся друг с другом, но тот самый градус общения гораздо теплее... Может быть, в России на людей влияют гигантские пространства, которые отчуждают. Пространство - и в то же время страшная теснота огромных городов, огромного спрута метро. Эти артерии, по которым ты передвигаешься, стараясь быть в толпе, но в то же время отдельно от нее. На самом деле - интересная тема для создания какого-то художественного произведения... А я живу в Иудейской пустыне. Вы знаете, какие холмы открываются с моего балкона, какие пространства! Какая ширь! Я абсолютно уверена, что в каком-то российском городке - с такими же холмами зелеными - градус общения теплее, чем в Москве.

  • Если сравнивать с временами вашего отъезда, сейчас ситуацияв плане отчуждения усугубилась или наоборот?

  • Лет семь назад казалось, что ситуация изменилась к лучшему. А сейчас... Молодежь гораздо свободнее, раскованнее, это так. Но теперь, по-моему, происходят немножко другие изменения. Молодежь становится более чиновной, более формальной. Я не имею в виду представителей свободных профессий. Я говорю об огромном количестве молодых чиновников - целый чиновный планктон какой-то развился. Они похожи друг на друга - у них одинаковые стрижки, костюмы, они при галстуках... И в Америке существует этот класс. Есть такая шутка в Израиле: если вы видите двух людей - человек в расстегнутой рубашке с сальным пятном на брюках - это министр, а сзади - человек в костюме и при галстуке - его водитель. Так оно и есть: чем человек масштабнее (не по занимаемой должности, а по внутреннему содержанию),тем больше свободы он себе позволяет. Чем мельче, тем больше придерживается каких-то условностей, которые якобы сделают его личностью.

  • Вы сказали об Израиле: писателю и художнику там делатьнечего. Поясните.

  • Российскому писателю и российскому художнику там, конечно, есть что делать - можно сидеть и писать, но Израиль - страна очень маленькая, а значит, очень-очень титановая, родственная. Между прочим, там замечательные литература, проза, интересное искусство, архитектура. Сейчас наконец поднимается кино, которое было слабым. Мы приехали туда со своим багажом и своим восприятием. А надо вам сказать, что во всех странах, в отличие от России, хотя сейчас это и здесь проявляется, население любит поглощать и воспроизводить свою собственную литературу. Американцы - американских писателей, французы - французских. И израильтяне не выпадают из этого правила. Израильские писатели выходят очень большими тиражами. У меня тоже есть перевод на иврит, но и не более того.

  • А еще вы говорили, что стали в Израиле совсем другимписателем. Но что, собственно, изменилось? И почему?

  • Стиль. Совершенно другой стиль, другое отношение к жизни. Мгновенная близость к гибели, например. Реальная! Израиль на самом деле - очень уютная страна, и степень личной безопасности там гораздо выше, чем в России. Условно говоря, возвращаясь в четыре утра домой, при виде компании подростков, которая спрашивает у вас, который час, вы не думаете о том, что они могут иметь в виду что-то другое. Или, скажем, если я там и взорвусь в автобусе, это будет гибель страшная, но менее оскорбительная, чем если бы меня ударили бутылкой по голове в подъезде и отняли три рубля. Каждый человек вправе выбрать чисто гипотетически возможную гибель... И потом, этот яркий тамошний свет - ослепляющий свет пустыни, солнца, - он вообще влияет на отношение к жизни. И эти ветра, и этот маленький городок на хребте перевала - еще как влияет! Писатель очень зависит от окружающего пространства. И я никогда не поверю, что бывает иначе. Разве только он не хочет меняться вообще, как Бунин Иван Алексеевич, потому что в эмиграции тот писал "Темные аллеи". Так вот, если я пишу об Израиле, это абсолютно другая стилистика в отличие от той, что использую в книгах о России.

  • Вы даете себе такую характеристику: "Я тяжелый человек,со скабрезным характером, тяжелым взглядом и острым языком".Однако есть мнение, что настоящий художник,- всегда эгоист, иначеон и не художник,вовсе. Согласны?

  • Абсолютно! Смотря о каком эгоизме идет речь... Представим, что художник погружен во внутреннюю работу над произведением, а в это время ему задают какой-то бытовой вопрос. Он же просто не услышит! Если это называть эгоизмом, то любой художник - эгоист.

  • Помимо пристрастий "валяться на диване с книжкой" ипутешествовать, иные у вас имеются?

  • ( Смеется). Давайте уж не будем все обо мне рассказывать... Я очень люблю копаться на блошиных рынках. Для меня большое наслаждение найти какое-нибудь ситечко, вроде того, которое Остап Бендер обменял у Эллочки Людоедки на гамбсовский стул. Я очень вещный человек, которому приятно взять в руки вещь, сделанную кем- то с любовью. Почувствовать энергию этого человека - он наделяет ее душой, и в этом ее ценность. Поэт Игорь Губерман, с которым мы не просто коллеги, а друзья, близкие люди, может позвонить мне и сказать: "Старуха, приезжай ко мне, я покажу тебе такую вещицу!". И будет восторженно говорить о какой-нибудь старой пивной кружке. А я буду с наслаждением слушать. Он мне всегда и говорит: "Мы же с тобой барахольщики!..

Олег Юрьев

Олег Юрьев (р. 1959, Ленинград) - поэт, драматург и прозаик,известный не только в России (стране его происхождения илитературного языка) и в Германии (где он в настоящее время живет),но и в других европейских странах (переводы, помимо немецкого,на польский, чешский, украинский и французский). В Германиинеоднократно ставились его пьесы («Мириам», «Маленький погром встанционном буфете», «Песенка песенок») и вышли три книги прозы.

Полуостров Жидятин

Глава 1

Как покойник питается, так он и выглядывает

Слышь, Семёновна, такое чего расскажу... отпадёшь, старая,тут же, вот те крест... Того мальчонка знаешь, зашморканного?ну того, с пакгауза который по три раза на дню за «Пионерскойправдой» ко мне шляется... Ну да знаешь тихенький такой!..Так_вот: считай, уже недельник,его тут не было, с гаком... или тогодоле, И НИКТО ЕГО НЕ ВИДЕЛ... — и продавщица Верка, большим лицом белея, обширной причёской желтея из сумеречной глубины ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», ногтем мизинца (в пику заостренным и в черву уклеенным фольговыми сердечками) протолкнула шматок зернисто-чёрного зельца (на торце дрожаще преткнувшийся и тут же заросший) сквозь горло трёхлитровой банки из-под берёзового сока (наклонённое к ней с внешнего прилавка, окованного радужно- синеватой жестью). —И вообще чего-то не видать... Тебе куском илипорезать?...Не иначе как^эти, пакгаузные-то жидята, закололи... к,паске ихней И она, поддёрнув марлевые нарукавники, торжественно расширила на мгновенье утратившие голубизну глаза. Невидим за лысым платком и драповой спиной Семёновны, я присел на корточки и, стараясь облачками дыхания не пятнать сияющие задники её галош, сызнова начал удавливать и ущёлкивать обведённые длиннопетлистыми разводами крепления моих курносых лыжек «Карелочка». Крепления скользили, срывались и больно били по замороженным пальцам.

По комнате катит (наполняя глаза и наполняясь краями вещей) косая голубоватая полоса, раздвоённая и удвоенная настенным зеркалом. Над моей насморочной переносицей (вогнуто блеснувшей между чуть загнутых вовнутрь толстых рогов подушки). Поверх кроватной спинки (заражая верх её решетки никелированным блеском; но дырочки от бесповоротно свинченных шариков — черны). Сквозь островерхое бойничное окно (снизу до трети закнопленное занавесочкой — матовой, неровно и мелко вздутой). С чугунного моря, подковой облёгшего всё ещё заснеженный берег. От стоящей у последнего закругления советских морей ордена Боевого Красного Знамени авиаматки «Повесть о настоящем человеке» (эту страшную книгу мне читала позапрошлым летом двоюродная бабушка Циля — о безногом лётчике, который съел ёжика). У кормы авиаматки — почти что невидимый в световом паре около луча и во внезапной черноте, когда луч минет, — маленький как лодочка неэскадренный миноносец «Тридцатилетие Победы». Через месяц его переименуют в «Сорокалетие», но это пока военная тайна; когда в окружной комендатуре на Садовой мы получали пропуска в погранзону, то давали подписку ничего такого не видеть и не слышать. Я не давал — как несовершеннолетний пацанчик, сказал дежурный по округу. За меня подписалась Лилька, она уже большая. Практически взрослая — у неё уже есть настоящие груди с сосками как кончики маленьких копчёных сосисок и муж, Яков Маркович Перманент.

Дверь в кухню слева, понизу и поверху очёркнута светом. За дверью что-то сопит, присвистывает и охает. Потом на секунду замирает и с отшорохом сладко-болезненно чмокает: Яков Маркович Перманент слушает «голосй». «Ничего не понимаю, Лилькин! Чёрт знает что такое! Ни шута оно не фурычит! Давно уже богослужение должно было начаться, по Би-Би-Си!» — говорит Яков Маркович Перманент, поднимая от хозяйского радиоприемника «Сакта» — но не оборачивая — своё красноватое лицо с тесным выпуклым лбом и суженной книзу бородкой от середины щёк, такой слитной, светлой и твёрдой, будто её некогда намылили и так и оставили — не сбритую, но и не ополоснутую.

— Здесь же никогда не глушат, в глуши этой запредельной — не хватало ещё тут глушить! Нет, что-то случилось! Ясно как божий день, опять там что-то случилось!

Он снова сгибается — в три или больше погибелей — на ёкнувшей табуретке и касается надлобным зачёсом жёлто-матерчатого, простроченного поперечными шерстинами переда «Сакты». Борода, подгибаясь кончиком, скользит по прокуренным клавишам, маленькие пальцы с чистыми продолговатыми ногтями ожесточённо прокрутывают то влево, то вправо запятнанную влажными полукружьями ручку настройки. По шкале с освещёнными изнутри чёрточками, цифрами, именами иностранных и наших городов мечется стоймя красная нитка. «Тише ты, мальчика разбудишь», — равнодушно просит Лилька в его окутанный пепельными локонами затылок, поднимает вверх смуглую, тесно осыпанную разновеликими родинками руку в обвалившемся рукаве и несколько раз быстро трётся скулой о сборчатое предплечье. Чугунная форточка дровяной плиты приоткрыта, оттуда вылетают сухие длинные искры и падают, исчезая, на жестяную подложку. В гигантской кастрюле (с красными письменными буквами «п/з ПЖ» по боку) плюётся и булькает борщ на неделю. Рядом, в эмалированной мисочке, взятой с собой из Ленинграда, третий раз переваривается куриный бульон для Перманента. Как мужчина может кушать такого супа ? горячится двоюродная бабушка Фира, когда обсуждает с Бешменчиками Лилькиного мужа: Это же писи сиротки Хаси! Настоящий суп это боршт! Смьясом! Какпокойникпитается, такон и выглядывает, отвечают умные Бешменчики. Мне холодно под семью военными одеялами, в бесконечно высокой комнате, раскачанной голубоватыми полосами с моря. Я напрягаю икры и с силой вытягиваю вперёд пальцы ног. Остывшая грелка лежит на животе, как царевна-лягушка.

Там, в кухне, по вспученным доскам весело шаркает (замшевыми тунгусскими тапками с меховыми шариками на высоких подъёмах) Лилька, тускло звякает поварёшка о худую кастрюльную латунь, фырчит и не фурычит в светлофанерном кожухе доисторическая хозяйская «Сакта». Яков-то Маркович самоочевидно и сам уж не рад, что сюда нас заволок, в такую запредельную глушь, в пограничную зону за Выборгом, где даже не глушат, — да ещё на полный срок весенних каникул. Мы ж не знали, что весной, когда спускает снег и подаётся лёд, здесь, в глубокой России, особенно на берегу, начинает свинцово пахнуть какой-то прошлогодней дрянью: пачками газеты «Красная звезда», 30 за зиму слежавшимися в серые вихрастые брикеты, полуоттаявшими коровьими лепёхами, прошлогодними конскими яблоками, заячьими орешками и смертью. Марта девятого числа, в субботу, он замешал у нас на последнем уроке классную и целый час не по программе рассказывал о взятии Петром Первым бывшей шведской крепости Орешек. Домой пришлось идти вместе — по щёлкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — молча. Но Невский ничем не пахнул, разве только слегка — автобусным выхлопом, слабо — гуталином из ассирийских будочек и прерывисто — жареным животным маслом из пирожковых, чебуречных и пышечных. Не поцеловавшись с зажмурившейся и поднявшей подбородок Лилькой, Перманент пробежал сразу в гостиную, к телевизору — в затуманенных золочёных очках, которые протирал изнутри подушечками больших пальцев, в развевающемся пальто с заискренными снегом плечами, в разваленных по молнии сапожках, оставляющих на паркете жидкие чёрные подковки. По первой программе - симфонический оркестр в профиль, приоткрыв рот и скосив глаз, смотрит поверх пюпитров и, двигая — кто рукой, кто щекой, — вслушивает увертюру к опере «Хованщина», по ленинградской — он же и она же, тремя с половиной тактами позже, по третьей — вдруг — пустынные скалы, откуда, треща, вереща и сыпля пухом, пером и помётом, слитно взлетают какие-то неразличимые птицы. Диктор за кадром пёрхнул и вкусно, придыхающе закончил: «...НО ЧЕРНОГОЛОВЫЕ ХОХОТУНЫ ДОЛГО НЕ ЖИВУТ НА ЭТИХ НЕОБИТАЕМЫХ ОСТРОВАХ». Всё, Перманент выключил телевизор и сутуло осел на тахту: Кранты! Значит,и Черненкока- тоже ку-ку. ...В случае чего может начаться кое-чего. Погромы и помолнии... Слава Богу, уже хоть каникулы на носу.Лилькин, знаешь? давай-ка звони дядеЯкову, прямо сейчас, пока ещёон на службе пусть в пожарном порядке заказывает нам пропуска наЖидятин. «Каникулы на носу» — это оставалось ещё две недели. Я сел в кухне к столу, взял из плетёной корзинки скибку, как говорит двоюродная бабушка Бася, чёрного хлеба по четырнадцать копеек и затёр её набело щекочущей пальцы солью, — а он там, в заслеженной гостиной, всё ходил и ходил вокруг Лильки, поворачивающей за ним пушистую белую голову с гладко-блестящими меховыми бровями, такими высокими, что выше не поднимаются даже от изумления (только кожа мучительно сморщивается на круглом маленьком лбу), с полуоткрытыми губами, такими алыми, что кажутся всегда накрашены (за что её с четвёртого класса безвинно ругали на всех родительских собраниях и педсоветах), с запаздывающими волнами у косых скул (стрижка «каскад», чёлочкунаверх, ушки пока закроем, три шестьдесят в кассу и рубль мастерув фирменном салоне на Герцена) и всё что-то объяснял, объяснял своим высоким голосом, густеющим и приостанавливающимся на окончаниях фраз. Вкусное, придыхающее слово «междуцарствие»... Ему лучше знать, он же преподаёт в выпускных классах историю и обществоведение. Если бы на каникулы приехала мама из Коми, я бы лучше остался с ней в городе. Но отчима лягнул мерин похоронной команды, и она не смогла отлучиться с химии. Ещё три с половиной года. Марианна Яковлевна, мать Перманента, очень интеллигентная женщина с усами, заведующая родовспоможением Снегирёвской больницы, в пожарном порядке сделала ему, и мне заодно, больничный до начала каникул, а Лилька, та всё одно дома и только что для стажа числится младшим лаборантом в НИИ хлебопекарной промышленности, поскольку опять провалилась в театральный институт кинематографии и готовится к следующему разу. Отчим обещал устроить ей национальное направление из Коми. Но тут давно уже и каникулы закончились, сегодня шестое уже апреля, я точно знаю, что шестое... а мы всё ещё здесь, так всё и сидим, ждём у моря погоды — на Перманентово счастье в нашей школе объявился под конец каникул карантин по кокандскому коклюшу: к военруку Карлу Яковлевичу приехали из Салехарда племянница с дочкой, и он от них заразился, а сам ходил спать, по домашнему недостатку места, в военный кабинет — на топчан для искусственного дыхания под плакатом «Средства химического поражения»; о том по своим каналам в Горздраве прознала Марианна Яковлевна и сразу же отбила нам на Жидятин телеграмму-молнию. Уж до пасхи-то точно, Лилькин, пасха-топрактически на носу... А там пускай всё ещё немножечко утрясётся,кто его знает, этого Торбачёва-Шморбачёва, куда его клонит всё-таки Андропова человек... а мне уже, кстати, давным-давно хотелосьхоть разик настоящую всенощную отстоять, по-настоящему, — какговорится, со свечкой в руке, с Евангельем в башке... «Пасха на носу» — это ещё остаётся недельник с гаком, в посёлке ещё ни одна собака яйца не красила... Но отчего-то он вернулся сегодня из церкви намного раньше обычного, стуча и отплевываясь, долго отстёгивал лыжи в сенях пакгауза, ещё дольше разматывал жёлтый шарф с чёрными длинными кистями, обвивающий его чёрно и толстосуконный бушлат (в три широких оборота: от стоячего вокруг бородки воротника — между двухрядных пуговиц с якорьками — до комсоставского ремня с потухшей пряжкой, который мне подарил позапрошлым летом дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, кавторанг хозяйственной службы)?

«Спишь? — надо мной (разом затмевая зазеркальный/ заоконный чёрно-бело-голубой барабан) наклоняется бессветный шалаш из свисших волос, щекочущих щёки. — Морсу хочешь?» Я не хочу морсу, он холодно липнет к дыханию. «Чаю?» Я не хочу и чаю, он жжёт внутренность горла и воняет морской травой. Я хочу новую грелку к ногам и поскорее заснуть. Она присаживается боком на щёлкнувшие с отзвоном пружины кровати и приставляет мне ко лбу и к глазам свою недосжатую ладонь, ещё пышущую борщовым паром. Отдёргивает — ресницы щекочутся. Если бы сегодня пополудни мой нос не заложился козявками (в глубине носоглотки густослякотными, кровянисто-зелёными, а ближе к выходам ноздрей зачерствевшими до чёрных корочек), то я бы услыхал от тыла её ладони слабоудушливый запах маминых польских духов «Быть может», которых отчим четыре года назад привёз с гастролей в городе Цыганомань Калмыкской АССР два ящика — всё, что было в тамошнем парфюмерном магазине. Калмыки их не употребляют — чересчур дорогие и чересчур сладкие. В той калмыцкой Цыганомани, рассказывал отчим, не только что пить, но даже и есть нечего, простого хлеба даже нет 32

  • сплошная икра зернистая и паюсная, да кволая осетрина оковалками. И «Быть может». Она вздыхает. Кровать вздыхает звонче. Шажками двух осторожно покалывающих пальцев — будто циркулем «козья ножка»

  • ищет под самым нижним одеялом грелку, от ног вверх — я с извивом передёргиваюсь, грелка скатывается с живота; отыскивается. Дверь, было за нею захлопнувшись, снова с кратким скрежетом приоткрывается. Удлиняющийся треугольник кухонного света вдвигается в комнату и смешивается надо мной с голубоватым с моря. Из скрипичного футляра, неглубоко под кроватью лежащего на полу, к месту их пересечения тянется помятый угол «Каприсов» Паганини, М., «Музгиз», 1947 г. — как у матроса- балтийца из-под бушлата забрызганный чёрной кровью треугольник тельняшки. Двубашенный хозяйский буфет поблёскивает в застеклённой середине разномерной парадной посудой. Когда нас нету дома, Раиса Яковлевна, хозяйка, приходит и пересчитывает тарелки и блюда с синим кузнецовским клеймом на исподе, и чёрные петровские стопки. Их три. Они здесь всегда жили, даже при царе и белофиннах. Шёпотом: «Тише, не спит же ещё. Яник, кончай, — как маленький, ей-богу. Хочешь, я воды согрею, всё равно на грелку надо, какая разница сколько греть — после ужина оботрёшься. Кто их знает, когда они ещё баню соберутся топить; Яшка с малым и дров-то не кололи...»

  • Ничего, в Ленинграде помоемся. Автобус завтра в девять семнадцать от военморгородка, а в шестнадцать ноль-ноль мы уже отмокаем в родимой ванне, как пламенный друг народа крейсер мой бедный «Марат»! — недовольно отзывается Перманент сквозь треск и завыванье помех, но руку убирает.

  • ...Ты что, прямо уже завтра назад хочешь? А я почему узнаю это только сейчас?! Что же борщ... и так дальше? — Ой, а междуцарствие?

Голос у неё делается вкрадчивый, мягкий, скандальный. Ей нравится, что ещё три года назад она была ученица Язычник, что, подняв к полуциркульному классному потолку озабоченное круглое лицо и сцепив под передничком руки в свободных маминых кольцах, рассказывала кивающему из-за стола в окошко Якову Марковичу про переход количества в качество и обратно, а сейчас как не фиг делать может ему голову намылить. Вдруг она вскидывается раскаянно: «Ты это что, из-за мальчика, да? Что он болен? Так ему с ангиной тоже неизвестно ещё, хорошо ли четыре часа в автобусе?.. А до остановки как? На лыжах что ли, с его температурой? Или его на санках? ...А что я бабушке Циле скажу? Вещи собирать...» Про «качество и количество» я ещё, правда, не всё знаю, зато «отрицание отрицания» — это плюс, потому что плюс — это перечёркнутый минус.

  • Тише ты, дура, тише! При чем тут здесь? Я сегодня в церкви совершенно случайно кое-что такое слышал... ну неважно, одним словом: скоро тут может стать очень, очень неприятно. ...Вещи, какие можно, оставим пока — дядя Яков подкинет, как в Ленинград поедет. — И его голос снижается до неслышимости.

  • Чушь собачья! — заявляет Лилька и в один шаг с оборотом отступает к плите.

А отчего не возвращалась ещё с работы хозяйка? Я б услыхал скрип лестницы, как она, переставляя со ступеньки на ступеньку матерчатые кошёлки, заткнутые газетой «Красная звезда», подымается вслед за ними, медленно и грузно, к себе на второй этаж. Она на заставе вольнонаёмная повариха. Полуидиот Яша, улыбаясь, красными костяшками полусогнутых пальцев деликатно подталкивает её снизу в поясницу и бормочет-поёт: Ах матка, ах матка, ступенька, гляди,, сказал кочегар кочегару... и: Сеструхи, насыпьте братишке борща, - сказал кочегар кочегару... Наш дядя Яков Бравоживотовский, кавторанг хозяйственной службы, устроил его на полставки в гараж — катать баки с соляркой и двигать туда- сюда бронебойные ворота с выпуклыми звёздами, крашенными бронзовой краской. За это они нам сдают. К себе на базу ВМФ дядя Яков не мог, потому что Яша с тридцать девятого года и, значит, жил под финской оккупацией, а в погранзону у них допуск как у жителей. На заставе ужин в восемь — значит, давно начался, а посуду ей мыть не надо: у всех пограничников собственные котелки, неизводимо пахнущие солидолом, и алюминиевая ложка за сапогом—в личное время они сами оттирают её с помощью песка и снега. Если у них мальчик пропал, чего же в милицию не заявляют? Или они заявили? В зашлагбаумном посёлке её зовут Райка-Жидячиха, но она русская, это у них фамилия такая странная: «Жидята» — как «опята». Я у них наверху ещё ни разу не был — одна из трёх её старых дочек всегда дома. Две другие днями возятся в дощатой времянке сбоку от пакгауза, где у них летняя кухня и живут блёклые куры с молчаливой козой, варят там что-то, стирают или куют, а едва как стемнеет, подымаются к себе на второй этаж и больше никогда не сходят, и зелёные ставни с вырезными сердечками у них постоянно закрыты. Там, наверху, они иногда неразборчиво что- то поют; наверное, пьяные. Сейчас — нет, только иногда переходят, как слоны, с места на место, роняя мне в постель полумесяцы штукатурки. Поэтому я за оба лета так их и не выучился различать и не знаю, чей он из них сын: все три веснушчатые, белёсые, в подрезанных солдатских сапогах, с толстокостыми замёрзшими коленками, в негнущихся серых платьях, в вязаных кофтах, застёгнутых до подбородка, и в подвёрнутых за уши холщовых платках. Если мне в школе скажут «жид», я с разлёта стучу по хлебалу. Как не фиг делать. Если «еврей» — тоже, потому что они это имеют в виду. На последнем развороте журнала, где список, есть столбец «национальность» — меня легко там отыскать, я самый последний, на букву «Я». Все давно и так знают. Пуся-Пустынников из нашего класса так откровенно и сказал: А ещё еврей называется, когда я в туалете хотел за пятьдесят копеек продать пласт жевачки, который мне подарила двоюродная бабушка Фира, потому что невестка Бешменчиков была с профсоюзной экскурсией в Польше, а какой-то намертво причёсанный третьеклассник с синевой под глазами спросил: а она дуется? а я ответил: не знаю, потому что не пробовал; тогда он застегнул ширинку и ушёл к себе на урок, а Пуся-Пустынников, который сидел на подоконнике и, снимая белым кривым мизинцем табачинки с языка, курил сигарету «Астра» без фильтра, презрительно хлопнул себя пухлой ладонью по широкому белобровому лбу и так и сказал: А ещё еврей называется. Все фоняки так думают, что все евреи от природы умеют делать гешефты, говорит двоюродная бабушка Бася. Дрекмит фефер они умеют делать, а негешефты! Твой отчим,мало ему было, клязьмеру несчастному, воркестре Бадхена играть на треугольнике, так,он тоже решил, чтоон да умеет делать гешефты... Бедная, бедная Женичка... Яков Маркович называет маму — когда я не слышу — что она «декабристка». Но это же, кажется, по истории СССР положительно!? Кроме того, она оставила на меня тысячу рублей, и двоюродная бабушка Фира, которая была до пенсии замдиректора по сбыту объединения «Красный пекарь» («Пресныйкакарь», шутит Перманент) выдаёт Лильке по сколько-то ежемесячно на одежду, питание и досуг. Тыща рублей, мамочки родные! — таких денег даже сразу и не вообразишь; как выглядят «червонец» и «четвертной», я издали знаю, но купюру больше «трояка» ни разу в руках не держал. Однажды я видел ввосьмеро сложенную пятидесятирублёвую — это когда по секрету от двоюродной бабушки Цили дядя Яков показывал мне свою «заначку» под правым погоном летнего парадного кителя.

Начинают дробно дрожать губы и плечи. Мне холодно под семью пограничными одеялами — бесшёрстными, серыми, с двумя узкими чёрными полосами вдоль коротких концов на каждом. Четыре на семь — итого двадцать восемь полос. Вдруг мне кажется: кто-то неслышно заходит в пакгауз с улицы, не зажигает в сенях света, стоит, покачиваясь на носках неопределённым сгущением — выбирает, куда дальше: наверх, к хозяевам... прямо, к Перманенту и Лильке на кухню... или налево, сюда, ко мне. У него лицо как у волка, чёрная шляпа и длинная седая борода. Я так и представлял, когда был маленький, ещё в коммунальной квартире, до того, как мы обменялись с доплатой, — но там-то коридор длинный- длинный, с тремя поворотами и расширением на месте бывшей комнаты Кириницияниновых, которую не могли решить кому отдать и сломали; и когда мама с отчимом уходили на кухню разговаривать с соседями, а Лилька, стулом с распяленным школьным платьем отгородившись от трёх сросшихся шаров уличного фонаря и свесив с раскладушки белую лягушечью ногу, спала уже — как убитая — между долгоовальным обеденным столом (всегда накрытым жёлто-зелёной скатертью в тканых ромбах) и моей затенённой (в изголовье буфетом, а в изножье пианино) тахтой, я всегда представлял его, как он отталкивает снизу плечом кем-то (вдруг мной? — обжигающий прочирк в подложечке) неплотно захлопнутую парадную дверь, входит в треугольную прихожую, где лыжи, сундуки и барабанная установка со страшно фосфоресцирующей славянской вязью на главном барабане, потом поворачивает мимо Фишелевых, полуотдельно живущих у выхода, и, светясь глазами, неотвратимо приближается на слегка цокающих когтях по бесконечно бессветному коридору с дальним отсветом кухни в самом конце — мимо всех тёмных дверей, подчёркнутых светом изнутри, мимо всех смутно лучащихся замочных скважин — мимо Настеньки (это не ласково, а иронически), у которой я украл стеклянный шарик с комода и был страшный скандал, — мимо сумасшедшей (чем — не понимаю) Любови Давыдовны с умирающим (от чего — не знаю) мужем Петуховым, — мимо алкоголика Мишки, который в добела стёртом кожаном пальто, доставшемся ему в блокаду, и в навечно заляпанных слякотью гамашах без галош стоит сейчас внизу на Колокольной улице с проще одетыми друзьями, — мимо РЫБКИНЫХ, у которых единственный на квартиру балкон-лоджия и сын Рафа играет в вокально-инструментальном ансамбле «Русичи», и — наконец — мимо заслуженного малооперного артиста республики Винниченко (я видел, как он танцует в «Докторе Айболите» партию жирафа, выглядывая из плексигласового окошка посередине жирафьей шеи, ломко покачивающейся и сморщивающейся при прыжочках). Всё ближе, ближе... — сейчас я услышу его шаги и его дыхание у самой нашей двери. Или это мама идёт поглядеть, как мы с Лилькой спим? «Куда тебе грелку, к ногам?»

Подсовывает к ногам тупо обжёгшую грелку сквозь прутья кроватной спинки. Помедлив, обходит пространную кровать и осторожно полуложится поверх всех одеял со мною рядом — затылок упёрт в железную перекладину, руки перетягивают одна на другую халатные пазухи; ноги в шерстяных рейтузах спущены от середины бёдер к полу. «Э, миленький, да тебя всего колотит! Ну ничего, ничего, терпи, казак, атаманом будешь! — завтра мы уже слава богу с утречка домой; приедем моментально врача вызовем, как не фиг делать. Горло-то болит?» Горло не болит. Не надо сглатывать тугие волокнистые слюни — тогда справа не болит. Я хочу посмотреть наверх и назад, на её лицо — живое, а не в треугольном, бликами заезженном зеркале передо мною на стене, — и устанавливаю голову внутри подушки на самое темя, со сладостным напряжением шейных мышц и туго сводящихся лопаток: подушечьи углы надо мной соединяются, и я не вижу её волос, надутых газовым светом с моря, и её будто вырезанного из чёрной матовой бумаги остального безобъёмного профиля: быстрого приподнятого носа, крупных приоткрытых губ и маленького заострённого подбородка. Обваливаюсь

  • кровать звенит и качает нас с нею, углы подушки снова расходятся. Когда я три года назад ездил в Одессу к двоюродной бабушке Басе, там, в подземном переходе на улице Советской Армии, один еврей вырезал с натуры профили по пятьдесят копеек за пару — правда, сперва на листке, медленно оборачивающемся своим зигзагообразным разрезом вокруг лязгающего ножничного перекрестья, прорезался только один профиль

  • готовый, он разнимался на два. На четыре, если считать оборотные, отходные, метко планирующие к ногам еврея, в мусорное ведёрко из синей заусенчатой пластмассы. Отчим купил в порту три мешка индийского чая (с ними его по возвращении в Ленинград и забрали в заднем дворе «генеральского гастронома» на Невском проспекте, где у него была знакомая товаровед Берта Ильинична, через пару дней умершая от страха на очной ставке в ОБХСС). Он почему-то называл их «цибиками», и на время гощения затарил к двоюродной бабушке Басе на антресоли; та всё туда одобрительно поглядывала со своего полосатого кресла под худощавой пальмой, мелко сглатывала зеленоватое бессарабское вино, курила огромную сигару, не помещающуюся в её стянутый волосатыми морщинами рот, и ругательски ругала Лилькиного мужа, Перманента, хотя никогда его не видела, поскольку за месяц до того не смогла поехать в Ленинград на свадьбу, по толщине и неподвижности. Литвак. говорила она, кашляя: Литвак,тю! Те же литваки,, у них же ж поголовнонито кин сейхл. Двум поросям похлёбку не разнесут! Тю! А за себяпословно думают, целое я тебе дам! Шо ж ты от того пословнокровной своей дытиночки не отчиныла, а, Эвгэния? Мама смущённо кивала, а отчим, прищёлкивая плетёными сандалетами, ходил по комнате и рассеянно улыбался Васиным антресолям. Он был тоже литвак, но это его не огорчало.

Перманент, отчаявшись насчёт «голосов», одним утробно чавкнувшим вжимом переключается на средние волны. По «Маяку» передают «Миллион, миллион, миллион алых роз». Лилька со звоном и тёплым ветром вскакивает, быстро-мелко одёргивает на мне качающиеся одеяла и бежит. Позапрошлым летом, когда мы здесь первый раз были на даче, эту песню пел перед ларьком «Культтовары. Продукты. Керосин» какой- то худой мужик в майке и чем-то часто запятнанных тренировочных шароварах с вывернутыми карманами. В каждой (несоразмерно остальному телосложению долгой и толстой) руке он держал за горло по бутылке азербайджанского вина «Агдам» и пыля притопывал сапогами в известковых разводах. Его кепка съезжала от этого на глаза, и тогда он дёргал назад плешивой головой, как баклан. Время от времени он останавливался, обрывал пение и говорил кому-нибудь проходящему: Вв том магазине, бля буду, продавщица вылитая Алка Пугачёва. Нубля буду!Затем наклонялся вовнутрь ларька и хрипло шептал: Веронька,красулечка, Алка Пугачёва! Ну сделай, роднуля, мине, мальчонке,миньета с проглотом! И тоненько-тоненько смеялся. Пошёл нахуй,старый пидор, равнодушно отвечала из глубины ларька продавщица Верка. Этот мужик по фамилии Субботин до нашего хозяйского полуидиота Яши служил в автогараже погранзаставы по найму. Через недельник с гаком его арестовали, потому что на воскресном киносеансе в клубе Балтфлота он задушил с заднего ряда сидевшего между мной и хозяйским малым и что-то всё время рассказывавшего Костика, сына капитана первого ранга Черезова, дяди Якова начальника по базе ВМФ. Костик высунул язык, заколотил ногами в спинку поехавшего переднего сиденья и умер, а когда сапожники включили свет из-за возмущённых криков сидевших перед нами матросов с «Тридцатилетия Победы», мужик разжал на Костиковой шее свои жёлтые руки с ракушечными ногтями и сказал: Христа ради, извиняй, пацанчик. Обознался, значит.На всех пальцах у него были нататуированы синеватые перстни, оттуда, наклоняясь, росли седые волосики. С Костиком этим меня за пять минут до сеанса познакомила двоюродная бабушка Циля, вынесшая нам из кассы билеты. С евреями сидеть не буду! сказал Костик, но проходив­ший мимо капитан первого ранга Черезов отчеканил, не останавливаясь: Ты сын русского офицера, Константин, и будешь сидеть с любымговном, с которым я тебе скажу. Пардон, Цецилия Яковлевна, такаяшпана растёт, понимаете. И ушёл — прижимая обеими руками боковые волосы к неуставно непокрытой голове — по направлению к ларьку. На похоронах в четыре тубы и три кларнета играли «Амурские волны», два матроса на ремнях опустили короткий, обёрнутый алым сатином фоб в глинистую землю, похожую на сырую халву. Каперанг Черезов в парадной форме с кортиком выстрелил в воздух из пистолета, снял фуражку и закрыл ею — белой изогнутой тульей наружу — лицо. Дядя Яков молча откозырнул и повел меня за руку по узкой, гладкой после дождя и рябеющей после нас дорожке: между одинаковых усечённых пирамидок из светло-красного жидятинского гранита, со свежебагровыми жестяными звездами на верхушках и свежепозолоченными надписями на обращённых к выходу гранях (у калитки я оглянулся и прочитал: Старшина первой статьиАбдулкадыров Ш. Ш. 19081940). Бабушка Циля, держась, чтоб не оскользнуться, за дяди Якова китель, боком подшагивала сзади. Ещё дальше — Лилька в единственном платье, какое было с собой: синее в белых зигзагах. Наверх, на голые обгорелые плечи в веснушках и родинках, она надела кожаный перманентовский пиджак; сам же Перманент ожидал за оградой, спиной к кладбищу, лицом к морю, где уже наискосок прорезался золотой позвоночник^заката, как я в этой связи написал в грустном стихотворении, посланном, по сю пору безответно, в центральную пионерскую газету «Пионерская правда». Яков Маркович до смерти боится мёртвых. Поэтому он интересуется духовностью и любит ходить в церковь. Надеется, в случае чеговоскресят, иронизируют Бешменчики. В Ленинграде он не может ходить, там все священники капитаны КГБ, а он на идеологической работе, и через два с половиной года подходит его очередь подавать в партию, чтобы его назначили завучем, когда биологичка Ленина Фёдоровна выйдет на пенсию. Но здесь, в посёлке за шлагбаумом, в запредельной глуши, где даже не глушат, настоятель — настоящий деревенский батюшка, простой и милый, но глубокий; к нему даже из Ленинграда ездят многие интеллигентные женщины причащаться святых тайн или что-то в этом роде. Когда мы приехали на увеличенные больничным каникулы (было как раз воскресенье, семнадцатое), они толстоногой толкливой стайкой выскакнули поперёд нас из автобуса — в изумрудных пальто с полуседыми лисьими воротниками, в чёрно-красных павловопосадских платках, свободно повязанных вокруг шаровидных причёсок, — и, подворачиваясь, побежали по твердому снегу к церкви, маленькой, квадратной, с одной-единственной обколупанной луковкой. Отец Георгий уже стоял в дверях, набросив на рясу стёганый жёлтый полушубок, помахива л из-под него рукой и, добродушно улыба ясь, говорил кому- то вовнутрь церкви: Тлянь, Семёновна, а вон и епархия пархатая мояпритаранилась во благовременье. Ну, сталоть, перекурим и начнёмблагословясь...

«МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ... » Лилька, задевая предметы, кружится в кухне по тесным проходам: между застеленным расцарапанной клеёнкой столом и длинной железной плитой с рыжими потёками, между полуторным диваном в цветочек (где спал я до ангины, а сегодня они будут) и застеленным расцарапанной клеёнкой столом, между застеленным расцарапанной клеёнкой столом и посудным шкафом из вздутой побелённой фанеры... — подпевает, подпрыгивает, взмахивает руками и халатными полами, её полукруглые побелённые волосы летят. Перманент глядит на неё от поющей «Сак ты» — неодобрительно, но безотрывно. Продольно-продолговатые, прозрачно-выпуклые глаза за стёклышками затенённых очков неподвижны, рот приоткрылся и показал наружу волнисто-напряжённый кончик узкого языка. Права Баська,настоящий лйтвак, ну что ты будешь тут делать, говорит двоюродная бабушка Фира: С ними же, с теми лйтваками недоделанными, всегдатак: все нормальные люди им какие-то слишком простые и какие-тослишком шумные. — Как покойник питается, так он и выглядывает,невпопад отвечают Бешменчики. Песня закончилась. Лилька фомко падает спиной на диван, задирая кверху велосипедные ноги в серых рифлёных рейтузах и спадающих тунгусских тапочках с меховыми шариками. Начинается передача «СТРАНА СКОРБИТ ПО КОНСТАНТИНУ УСТИНОВИЧУ ЧЕРНЕНКО». «Тише, тише ты... Ученица Язычник, тихо!» — вскрикивает Яков Маркович и весь обращается в бородатое ухо. Он умеет читать между строк и слышать между слов. Ему надо всё знать, потому что он хочет стать настоящим писателем, как Валентин Пикуль, и по библиотечным дням ходит в Публичную библиотеку собирать материалы к книге о Надежде Константиновне Крупской для серии «Пламенные революционеры», под рабочим названием «Надежда умирает последней». У Марианны Яковлевны есть в Москве, в Политиздате, рука — сослуживец Перманента-старшего, земля ему пухом, по фронтовой газете «За Родину, за Сталина!» (на последнем слове голос Марианны Яковлевны понижается до неслышимости, как у двоюродной бабушки Фиры на слове «еврей»). Лилька на диване осторожно опускает расставленные ноги. Её лицо на мгновение сделалось сухим и усталым — серым, почти мёртвым, как на следующий день после свадьбы, когда она пришла к нам с проспекта Мориса Тореза, где они поселились пока у Марианны Яковлевны, — и исчезла. Мама с отчимом бегали по квартире, перекликаясь и тяжко скрипя паркетом, но первый нашел её я: пошёл в санузел и — уже сидя на горшке, с уже неостановимым журчанием — бесцельно глянул в окно. — Под окном же, в сумеречном свете со двора, она лежала в ванне вот с таким вот лицом, до подбородка укрытая пышной, серой, едва колыхаемой её дыханием плесенью. Пластмассовую рыбку из-под пенного средства «Бадузан» производства ГДР она держала мордой вниз в по локоть вывешенной за край ванны руке. С рыбки кусками капало на кафель. Я фрагментарно дописал, но боялся подняться. Она же не поворачивала ко мне головы в пластиковой розовой шапочке до бровей, усеянной мелкими декоративными бантиками, какие делают в Тбилиси подпольные частники из левого полихлорвинила; мама с отчимом в глубине квартиры умолкли, вдруг сделалось слышно, как мельчайшие радужно-фиолетовые ячейки, пощёлкивая и попукивая будто тихий дождик, безостановочно лопаются вокруг её развёрнутых толстых коленок и расплывшихся в огромные бархатнобурые круги сосков. ...Дверь в кухню размахивается; с треском захлопывается; я замечаю, что больше не зябну. Жар от плиты, весь вечер собиравшийся в смежной с кухней стенке и на моей стороне только даром накалявший паутинно- волнистое зеркало и незастеклённую серо- чёрно-жёлтую картину «Панорама Гельсингфорса. Приложение к журналу «Нива» на l9l3 год», отрывается, наконец, от стенной плоскости и начинает распускаться по всей комнате, где от того не сделалось светлей, но всё, что в ней есть, уточнило внезапно свои очертания и как бы уменьшилось: буфет, стул с клубками одежды, тумбочка с узкой гранёной вазой (где слегка наклонясь стоит мохнатая как шмель камышина), ослепительные спинки кровати, чёрно-бело-голубое окно с берегом, морем и авиаматкой «Повесть о настоящем человеке», мои руки, которые я вынул из-под седьмого одеяла и крест-накрест положил поверх первого. Всё от меня как будто отделилось: кажется, сейчас я увижу своё лицо со стороны, с высоты — отдельное, уменьшенное, незнакомое. Какие- то стали звучать в голове слова отдельно от значения: я повторяю, сперва беззвучно, затем беззвучным шёпотом слово «галоши» и уже не знаю сразу, что оно значит, приходится вспоминать — чем дальше, тем дольше. Нет, чтооно значит, я знаю, но что оно это значит — с ходу не могу понять и поверить. Это оттого, что я нерусский, русский язык мне не настоящий родной. Он у меня не в крови, а в мозгу. «Галоши» или «колоши»?

— До следующего пленума всё равно ничего не выяснится, — говорит Яков Маркович «Сакте». — Как бы междуцарствие, понимаешь... Что это, слышала, нет? с той стороны в окно стучали? Не ходи, не ходи туда, подожди... показалось, наверное... — Они долго молчат.

В верху зеркала — над занавеской, в верхней, треугольной части окна

  • что-то разведённо-чёрное, горбатое, ступенчатое быстро катится по снежному пляжу наискосок слева. Значит, от заставы — она от пакгауза справа, за маскировочным лесом, если прямо смотреть на море. Я, кажется, уже почти что вижу кто это: это, должно быть, наш хозяйский полуидиот Яша, старательно наклонясь и как всегда рывками вывёртывая на сторону колени, бежит и толкает на таком бегу финские санки со своей матерью, многократно обёрнутой шалями Раисой Яковлевной — и со всеми её заткнутыми «Красной звездой» кошёлками. Господи, наконец-то, сколько ж можно! А может, их малой уже и сам собой отыскался, сидит там на корточках, упершись подошвами в полозья, а руками сзади держась за её голенища? Или его поймала в Выборге военная милиция и вернула по месту прописки. Русские дети часто сбегают, потом многие находятся. Иногда их убивают, вырезают сердце, печень и почки и продают в Америку и в Финляндию. Но это никакие не евреи; глупости, что это делают евреи, — Бешменчики объясняли: такое всё выдумывают бескультурные люди, алкоголики, хулиганы, черносотенцы. Они сами не понимают, чего говорят.

Глава 2

Мужчины писают стоя

Шпион хотел просочиться в Финляндию сквозь петровскую канализацию. Сорок пять лет назад его забросили в СССР, и теперь он уходил на пенсию. Ефрейтор Макарычев с восточноевропейской овчаркой Куусиненом учуяли его сверху во дворе пакгауза и начали предупредительно стрелять в землю. Приподнимая решётчатую крышку подгибающимся хендехохом, шпион высунулся из люка, куда стекается дождь и Лилька сливает помои. Он без помощи рук всходил по зазеленелой лесенке, лязгал железными зубами и всем телом икал. От одежды его и волос клочками отделялся пар. С переда штанов капало чёрное. От самого Выборга он шёл под землей — без света, по колено вржавой воде и в костной гнили, питаясь только печеньем «Юбилейное»и лимонадом «Буратино». Ефрейтор Макарычев подковырнул его в грудьдулом автомата АКМ и спросил: «Ну что, обосцался, гадёныш?» Овчарканаклонила голову, засмеялась. И ты что же, Язычник, намекаешь, будто был очевидцем описанной сцены ?Я вот как позвоню сестрице твоей, артистке погорелого театра. Наврал —получишь двойку, а не дай бог правда — кол. Сочинение «Какя провёл летние каникулы» — не место для извращённых фантазий,, а ужтем более для разбалтывания государственныхтайн. Не говоря уже о нелитературныхвыражениях. Наша классная — дура, я же не давал подписки.. Давала Л илька,, она уже большая, практически взрослая, у неё есть настоящие груди и муж,

Яков Маркович Перманент. Если хочет, пускай ей ставит кол.

***

Нет, всё-таки это никак не могут быть они. В зеркальных бликах и в противоходном перемещении корабельных лучей мало что на отсвечивающем снегу видно, но слишком уж быстро катятся финские сани (если это, конечно, сани, а не тень самолёта, заходящего в засвеченное море на посадку) — наверное, с мотором или на оленной тяге, как у Деда Мороза. Даже хозяйский полуидиот Яша, на полуострове Жидятин самый сильный и неустанный человек, который — сжав до слезоточения глаза и надув индевеющие небритостью щёки — приподымает в обнимку узкую, тёмно-малиновую, редкоперепончатую бочку с соляркой, и тот бы их до такой скорости в жизни не раскатил. Скорей всего, это просто патруль: бежит по побережью дежурной ходкой; только вот, интересно, пограничный это патруль или флотский? Пограничные ловят нарушителей границы в обе стороны, а флотские — матросов третьего года службы, сплывающих после отбоя в самовол. Матросы третьего года ховают свои резиновые десантные лодочки в левом маскировочном лесу, прикрывающем базу ВМФ с тыла, пережидают прожекторный луч внутри ещё с финской войны расколотых скал и бегут-бегут-бегут — подхватив полы маскхалатов и закусив ленточки бескозырок, бегут-бегут, пригибаясь и проваливаясь в слабеющем насте по самое здрасьте, через иссиня-белое поле бегут сюда, вглубь полуострова, и дальше — дальше на материк. Опасаясь Жидят, мимо пакгауза они проскользают едва слышными тенями, а там уже совсем легко, проще, чем в банеписать — сперва на коньках по грязному, волосатому перламутру ещё не отмерзших болот, а потом цепочкой по одному — периметром вдоль «колючки», за которой, свистящей полосой темнее ночи, мчит курьерский поезд Москва—Хельсинки. Запорошённого постового в пирамидальной плаш-накидке (стоящего, как погасшая ёлка, у шлагбаума на выезде с погранзоны) они подкупают тельняшками и таким способом проникают в посёлок. Там сегодня в клубе Балтфлота на последнем сеансе для гражданских «В джазе только девушки». Самовольные матросы переодеваются у знакомых девушек в гражданские платья и — покачиваясь и подворачиваясь на заострённых ногах — нагло под ручку гуляют с ними в кино по ослепительно освещённой фонарём улице имени XXI V-ro съезда. Хотя отличников боевой и политической подготовки туда и так водят по воскресным и праздничным дням, после помывки, — с песней «Врагу не сдаётся наш бедный "Марат"» или что- то в этом роде. У погранцов, у тех на заставе свой собственный красный уголок, там по субботам крутят «В джазе только девушек». И сегодня, наверно, тоже крутили, после ужина. Каперанга Черезова сын, покойный Костик, рассказывал за секунду до того, как его удушили, что пять лет назад в показательном пушсовхозе «Первомайский», в двух автобусных остановках на юго-восток по выборгскому шоссе, показывали «Чапаева». И совершенно случайно это оказалась копия для Политбюро, где Чапаев не тонет, а выплывает. Л. И. Брежнев ездил тогда мыться с Урхо Калеви Кекконеном в финской бане и на обратном пути потерял в Первомайском шесть платиновых бобин. Через день спохватились, приехали из Выборга на чёрной «Волге» и всё забрали. ...Если патруль флотский, значит, они уже возврашаются с обхода к себе на базу ВМФ (поглядишь в окно, — там то, что движется, движется от правого маскировочного леса к левому; а глянешь в настенное зеркало — наоборот). Если пограничный — значит, только что сменились и выступили на охрану священного северо-западного рубежа нашей Родины. Когда патрули на маршруте пересекаются, случается «махалово». Побеждают, конечно же, пограничники — у них есть собака Куусинен, обгрызающая ленточки с бескозырок.

Мне хочется встать с кровати и что-нибудь сделать, такая мной внезапная овладела бодрость. Но встать страшно — внутри ног и рук стало так легко и так кисловато-безвкусно, и так ещё немного щекотно, как будто меня с четырёх концов налили минеральной водой «Полюстрово», чьи тёмно-зелёные, пыльные на пологих оплечьях бутылки ( имя жеим легион) стоят в слегка заржавленных, плоских и мелкозубчатых касочках по всем нижним стеллажам ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», и эта полуболотная вода во мне беззвучно и неощутимо лопается своими тесными пузырьками (перебегающими, прилегая, по изнанке кожи) и всё тяжелеет и тяжелеет и сбегается с четырёх сторон к низу живота, которого одну секунду назад ещё никакого не существовало. Там, в кухне, начали ужинать. Лилька, мучительно вымыкивая последние остатки алых роз из только что пышного, а теперь на мгновенье почти костлявого горла, пылесосно всосавшегося передней кожей в шею над въёмом ключиц (у женщин ведь нет кадыка, и их замшевые горла, нежно перерезанные поперечными морщинками, обычно дрожат и колеблются как хотят), переправляет от плиты судорожно подныривающую в воздухе перманентовскую миску с серповидным нагаром на днище и с двумя алыми перекрещёнными вишенками по боку, приземляет её на стол, нежданно однозвучно и твёрдо, и тут же принимается ожесточённо трясти мягкими ладонями перед своим лицом (они изнутри — что изморозью — беспорядочно расчёрканы короткими неглубокими линиями, которых не смогла ещё прочесть ни одна цыганка на Финляндском вокзале). При этом онастарается обдуть ихгорячим дыханием из сложенного «курьей жопкой» рта —рота как говорит хозяйка, Раиса Яковлевна, — но промахивается по взмахивающим. А Перманент, одним махом использовав всю скользкость ягодиц, переворачивается на ёкнувшей табуретке и с глубоким до сиплого вздохом берется за алюминиевую ложку со слепо выбитыми вдоль черенка буквами «п/з ПЖ». В самой глубине хлебательной впадины там проделана круглая дырочка, так что ему приходится лечь грудью на стол, нижней губой подстелить закруглённо вывернутый наружу край миски и молниеносными тычками перехлюпывать в себя свою, как говорит двоюродная бабушка Фира, пешаахэс. Бульон, волнуясь и теснясь, прожурчивает через дырочку на вздрагивающую сизо-пупырчатую мякоть страховочной губы, но перетряхом с краёв ложки запрыскивает и обе обочины гладкой бородки. Поэтому Яков Маркович пропускает её поминутно сквозь кулак, а ладонь затем под столешницей вытирает о лощёную штанину отчимовских домашних «техасов». Из другой руки он то и дело роняет со звонким стуком ложку на клеёнку и после того несколько раз ожесточённо растирает большой палец об указательный. Почему русские люди умеют брать горячее и не обжигаться? — например, полуидиот Яша тычком ладони гасит лужицу мазута, самовозгоревшуюся на цементном полу гаража, а три его сестры у себя в летней кухне голыми руками переворачивают на дымящейся наковальне ножи, подковы и гвозди, и даже ихний малой, уж на что белобрысый пацанчик типа «глиста» или «сопля голландская», но тоже туда же — запросто наслюнявленным пальцем вынимает уголёк из плиты, чтобы прикурить от него свою сыпкую гнутую «беломорину»; — а мы, евреи, всё почему-то никак не обучимся!.. Лилька неподвижно расширенным рыжим глазом смотрит, как в её борще золото всплывает из пурпура, и, мерцая, окружает тускнеющими по расширении кольцами белые и лиловые неравногранные звёзды. Пар, подымаясь к её лицу, возводит горё благоухание имбиря, кориандра и базилика. Я бы, может, даже и сбегал бы сейчас по маленькому, но как же я через них в сени? — они как раз кушают, а я как погляжу на них, проходя, и во мне испарится всё хотение пйсать! И кажется: ещё чьё-то присутствие чувствую я в жидятинском доме, чужое — не наше и не их: не то кто-то неизвестно кто уже здесь, не то того гляди явится, и что- то неизвестно что будет. Или нет. Я тихонечко сижу, свеся ноги с кровати, — заоконный свет, как бензожатка из телепередачи «Сельский час», колесит, оборачиваясь вокруг себя, по комнате, убирает чёрный хлеб темноты, сразу же вырастающий за его спиной снова; по полу дует; я с силой поджимаю пальцы в опустошающихся с носка махровых полосатых носках. Раздвоённый блеск оглаживает снаружи синюю, в этот момент смертельно белеющую резину моих сапожек («в третьей позиции» под закиданным клубками одежды стулом), но внутри у них сырая зернистая темень всегда. А что, если я во дворе напорюсь на хозяев? — в случае, если они вдруг как раз явятся? Явятся, если не удавятся... Наш, то есть их двор — в сущности, это весь полуостров между двух маскировочных лесов и отсюда до берега — потому что забора вокруг пакгауза нету: Главное Политическое Управление не разрешает. Туалет, построенный, как все деревенские туалеты, в виде колоссального скворечника (до мельчайших деталей соответствуя прообразу, лишь только передняя плаха с круглым отверстием летка убрана вовнутрь и плашмя положена над выгребной ямой), стоит метрах в ста от пакгауза посреди чиста поля входом к нам — дверь с вырезанным в ней сердечком полусвисла на одной нижней петле, а на скошенной назад крыше укреплено к морю лицом круглое металлическое зеркало — вспомогательный ориентир маневрирующим на рейде кораблям. Полуидиот Яша хочет засадить воображаемый двор вишнёвым садом, если Главное Политуправление разрешит, и даже обозначил уже границы тремя отдельностоящими деревьями и нерегулярными кустиками. Деревья пока не выросли, заснеженные саженцы торчат из вспухлостей наста, будто полуседые волоски из бородавок. Но они ж не думают в самом деле, что это мы с Перманентом и Лилькой их малбго украли?! Смешно, в самом деле, на кой он нам сдался? ...Врагу не сдаётся, наш вещий «Олег», сказал кочегаркочегару...

«Ты чего это сел? Тебе лучше, да? Хочешь чего-нибудь? Может, тебе борщу насыпать?» Это она прошлым летом подслушала у местных и теперь сама так говорит, как бы для стёбу: насыпать. Правильно надо: наложитьборщу ...или борща?Она подходит ближе, локтями и сдвоено-стеснённо выкатившейся за-над вырез халата мерцающей грудью опирается на изножную спинку кровати, ухватывает себя под волосами за уши и, вручную поднимая и поворачивая голову, рассеянно взглядывает поверх моей до рогатости всклокоченной макушки — в море, в поле, в окно. У кого глаза круглые, у тех они в случае чего сужаются. «...Нет? Ну, захочешь — скажешь... Кстати, давно уже тебе стричься надо... Выздоровеешь, сразу пойдём к Маргарите...» И она быстро выходит, на ходу выдёргивая из себя халат, вработанный миндалевидными ягодицами глубоко внутрь. Собственно, я даже хочу борща. Или борщу. Но писать, кажется, больше.

В Ленинграде у нас в квартире в сортире висит на вбитом в дверь гвоздике толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Двоюродная бабушка Фира мне рассказала по секрету, что это моя единственная память о папе. Едва я только что родился, как он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с ней в Израйль. И всё своё унес с собой, за исключением этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, время от времени спуская воду. Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Изрйиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи — и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. Не знаю, чем уж ему это так мешает — у нас тоже много евреев, например, Муслим Магомаев — еврей, и академик Капица, который ведёт телепередачу «Очевидное — невероятное», то же самое — как рассказывали Бешменчики, когда я у них и у двоюродной бабушки Фиры встречал Новый Год в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности. У нас, конечно, по большей части не жарко. Когда Израиль на нас нападёт и еврейские корабли придут в Финский залив, неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова или в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? Он бы мог подумать об этом, когда уезжал.

Жена министра лёгкого и пищевого машиностроения РСФСР тоже а идише. Дома я часто гляжу на складчато-розовые пластмассовые попины пупса и думаю, какой же я, в сущности, несчастный мальчик. Почти никто на всём белом свете не знает, что я не только какаю, но и писаю сидя. А иначе никак не выходит — у меня выходит двумя струйками, которые, слегка расходясь по выходе, снова потом сходятся и опять расходятся и тем создают зону разбрызга, а Лилька потом ругается, что я якобы не смотрю, куда писаю. А я смотрю. ...Если долго сидеть, на коленях от локтей остаются морщинистые красные пятнышки. ММужчины писают стоя,сказал мичман Цыпун, дяди Якова правая рука по хозяйственной части на базе ВМФ, когда дядя Яков от него категорически потребовал, чтобы в офицерских гальюнах царили флотская чистота, райское сияние и полное благорастворение воздуха сей к адмиральской инспекции. Но мичман Цыпун — самый хитрожопый мичман в целом Балтийском флоте, хитрый, как три китайца; говорят, он на самом-то деле никакой не украинец из Казахстана, за пять кругосветок пожелтевший от тропической лихорадки и круглосуточно от врождённой хитрости прищуренный (левый глаз прищурен больше, и косая широкая бровь над ним выше и гуще), а самый настоящий тайный китаец по имени Пун Цы, быть может даже — китайский шпион. Так он велел матросу второго года службы Кицлеру, с малого сторожевого корабля «Полномочный» откомандированному в распоряжение береговой хоз и политчасти на предмет лозунгов и стенных газет (а также во избежание поголовной — и ниже — татуировки личного состава неравнолапыми якорьками и небывалыми трёхгрудыми русалками с изгибистым кольчужным хвостищем): нарисовать на регулярных расстояниях друг от друга во всех унитазах и по всему мочесборному жёлобу злобное безлобое лицо президента Рейгана — вполоборота размером с пятак — и герметично заклеить его кружочками, выпиленными из самого тонкого оргстекла. Офицеры и приравненный к ним вольнонаёмный персонал стали дружно целиться, кто «под яблочко», кто «по центру», и адмиральская инспекция прошла на ять. Жили-былитри китайцаЯк, Як-Цыдрак, Як-Цыдрак-Цыдрак-Цидрони... Но потом Рейгана пришлось смыть, чтобы не осложнять международную обстановку.

Может, это пара волков — там, у берега? Чего ж не воют?

...Или пьяницы из посёлка окружают пакгауз, чтобы сделать нам с Перманентом и Лилькой со всех сторон погром? Смешно, честное слово, смешно даже! —по дороге на Берлин вьётся белый пух перин,поёт в хоре старых большевиков Куйбышевского района Перманентова мамаша, усатая Марианна Яковлевна, заведующая родовспоможением Снегирёвской больницы. Но сама-то она не старая ешё большевичка, ей партстажа недостаёт лет ещё эдак одиннадцать с гаком; просто им там было меццо-сопрано нужно, а у неё есть хорошее. Что-то в комнатесветлей стало это сыночка вошла! во всю его полноту возглашает она восходящим речитативом, когда по Седьмым ноября и Девятым мая Яков Маркович приводит нас к ней на проспект Мориса Тореза празднично обедать и она, раскачивая в противотакт своему торопливому шарканью стёкшие из-под скул щёки и кривоватую сиренево-седую башню на голове, на лязг его ключей выплывает в прихожую, что увешана застеклёнными фотографиями урождённых уродцев, двухголовых и хвостатых (почти все с размашистыми автографами снизу вверх наискосок). Ты, кажется,деточка, ещё пополнела немножко, ласково говорит она Лильке. — Великая любительница сводничать и разводничать, кусокзмеи, однимсловом, называет её двоюродная бабушка Циля, служившая с ней во время финской войны в одном походном лазарете. Всегда бывает рыба в кляре и к чаю торт «Сюрприз», вафельный с бледно- жёлтой присыпкой. Глянуть бы с той стороны, сзади: нет ли и там кого подозрительного? — но в обоих этажах пакгауза на материк выходит одно-единственное окошко: у нас из кухни, а в нём всё равно сейчас темно, каку негра в жопе, как бы сказал дядя Яков, научившийся этому выражению у мичмана Пун Цы; — только две зашлагбаумные шестиэтажки вдалеке за болотом сдержанно светятся редкими окнами да в смутном шарике мигает фонарь, что к позапрошлым ноябрьским установлен на улице имени XXIV съезда. А Перманент с Лилькой в окно и не глядят— подхлюпывая и подсвистывая, хлебают себе свои супешники — бледно-жёлтый с медузными пузыриками и интенсивно-красный со сметанными бельмами — из обжигающих дырявых ложек. «Да никого там нету, боже ты мой!!! Или, возможно, патруль... или шпион... — выдыхает Перманент между сглотами, по всей длине передёргивающими его вытянутую к ложке острогорлую шею. — Какая ж ты, Язычник, дёрганая сегодня, как нерусская, ей-Богу. Да не будет ничего, не боись. В наше время такого ничего не бывает — тут везде армия, милиция, всё на свете!» (Это он намекает на нашего школьного военрука, подполковника в отставке Карла Яковлевича Носика, который так кипятится, когда кто-нибудь на строевой подготовке сбивает шаг или же не укладывается в зачётное время с разборкой и сборкой автомата Калашникова по норме ГТО: Вы что как^нерусские, всё на свете?!) — «А чего же мы тогда в Ленинград наманежились, как нерусские, ни свет ни заря? — ядовито спрашивает Лилька, поджимая левый угол рта, густо измазанного красным. — Или сыночка по мамочке соскучилась?» — «На всякий случай», — твёрдо отвечает Перманент.

Если в течение через полчаса они не закончат есть, я как пить дать описаюсь. Вот будет Лильке подарочек на моё день-рожденье —стыд ипозор, тринадцать лет стукнуло, а писается, как маленький! Хочешь,деточка, я тебе чудного доктора дам, из Свердловской больницы ону Людмилы Сенчиной камни выводил, с большим успехом! А она самазнаешь с кем.

Завтра приедем — в почтовом ящике от мамы из Коми телеграмма с зайчиком: «поздравляем сынулю днем рождения расти большойумный горячо целуем мама папаяша». У Лильки в серванте под простынями и полотенцами с осени ещё лежат для меня фирменные джинсы «Врангель» или даже «Леви Страус» со всеми лейбочками, с медным зиппером и с двойной прострочкой на задних карманах в виде «дубль-ве» (если это «Врангель») или в виде простого латинского «вэ» (если это, не сглазить бы, «Левис»), Папа из Израиля вдруг ни с того ни с сего взял и прислал их прошлой осенью двоюродной бабушке Басе для передачи мне. Один негро-финн иудейского вероисповедания, совершавший круиз на теплоходе «Максим Горький», согласился их свезти до Одессы. Проходя мимо Хайфы у него слетела на прогулочной палубе чёрная широкополая шляпа, и он за ней следом прыгнул в Средиземное море, потому что это была очень ценная шляпа, подаренная ему лично любавичским цадиком Шнеерсоном, а папа с борта своего ракетно-сторожевого катера «Иона-пророк- Алеф-бис» негро-финна и шляпу выудил и согласно международной конвенции о спасении на водах возвратил на советский лайнер. Болик и Лёлик, двоюродной бабушки Баси сыновья, ездили той же осенью в Ленинград на заочную сессию в Холодильном институте и заодно захватили посылочку. Но я об этом ничего не знаю — и никогда не узнаю. Лилька скажет, что это от бабушки Баси и всех одесских родственников. Носить их можно будет только в театр и в гости; ничего, уже скоро Девятое мая, мы пойдём к Марианне Яковлевне кушать рыбу в кляре. Перманент, конечно же, подарит книгу «Как жили наши предки- славяне» тысяча девятьсот пятьдесят шестого года издания, он уже её принёс с Мориса Тореза и надписал учительским красивым почерком снизу вверх наискосок, красными чернилами. ...Но если мы завтра ни светни заря уезжаем, как же тогда я получу настоящий капитанский бинокль от дяди Якова?! Или он потом довезёт, когда снова поедет в Ленинград в командировку за гвоздями, горбыльком и штакетником? Потом может и забыть, у него ж голова не Дом Советов, если верить двоюродной бабушке Циле, которой виднее; придётся ждать до летних каникул... Я снова укладываюсь на постель и двигаю по ней ногами, будто плыву на спине. ...А что, интересно, подарит сама Лилька? Она засмеялась, сделала вверх-вниз ресницами мимо меня и сказала, что всё, что захочу. А если я луну с неба захочу!!?.. Одеяла взбиваются, вздымаются, наматываются на ноги, не пускают плыть. Не хочу я больше зырить в это их окно уродское — ни так, ни обратно, через пыльно- волнистое настенное зеркало. Чего я там, в самом деле, не видел? — сортира? авианосца? маскировочных лесов? — слава богу, у нас тут, в погранзоне «Полуостров Жидятин», ничего не меняется, всё остаётся как есть. За этим следят Вооружённые Силы и Военно-Морской Флот. И пограничные войска, конечно, которые, однако же, относятся к Министерству не Обороны, а Внутренних Дел, вместе с пожарниками и милицией. Но им на это лучше даже не намекать

  • обижаются, как девочки, и говорят, что они якобы госбезопасность. Позапрошлым летом я тут действительно ещё ничего толком не знал и вообще думал, что за капитан-лейтенантом следует капитан-капитан и это про него поётся в песне: капитан-капитан, улыбнитесь, ведь улыбкаэто флаг корабля. Теперь-то я всё знаю — и порядок службы, и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано, в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, и пограничных собак. Но это всё без исключения государственные военные тайны, а мы давали подписку о неразглашении. Я-то, кстати, как раз не давал, как несовершеннолетнийпацанчик,да я уж ничего не разглашу, это ясно какбожий день — даже за мильон. Даже за мильем терзаний... Интересно, а меня сейчас никто не слышит случайно, как я тут думаю? Вдруг они там в Америке или в Финляндии насобачились подслушивать мысли? Тогда им и шпионов уже никаких не надо — подключился к головным волнам несчастного больного ребёнка, который не может заснуть из-за ангины и подряд всё думает, — и нате вам, пожалуйста, пожалуйте бриться: из прибора безостановочно выползает узкая жёлтая лента, наподобие телеграфной, и, изворачиваясь-перепутываясь, заполняет шуршащими кольцами всю ихнюю шпионскую контору. Но если б они такое сделали, наши тогда бы тоже изобрели им назло какие-нибудь глушители или отражатели и расставили бы их вдоль всех государственных границ — тогда никаких бы мыслей от нас за кордон не уходило. Вот была бы у меня своя такая машинка, которая распечатывает мысли — тогда бы я всё записывал, что себе думаю перед сном и когда долго сижу в туалете (Что ты вообще себедумаешь?часто спрашивают меня двоюродные бабушки, особенно Фира, когда им кажется, что я, например, мало занимался на скрипке и вообще разбрызганный, и что у меня, как утверждает перманентовский кусок змеи, Марианна Яковлевна, какая-то якобы подвижная психика), затем бы я вычёркивал государственные секреты и нелитературные выражения — и в результате у меня получались бы целые книги как «Капитанская дочка», «Цусима» или «Повесть о настоящем человеке», и притом безо всякой этой писанины, которая так отталкивает в домашних заданиях; от неё же и у настоящих писателей пальцы — большой и указательный (с продолговатыми ямками на подушечках) и средний (с засинённой чернилами бесчувственной мозолькой слева над ногтем) — несомненно, под вечер немеют и ноют; мою бы книгу напечатали в журнале «Новый мир», и я бы стал самый молодой член Союза писателей.

Нет, всё-таки надо сходить, как говорят Жидята, до ветру, не то дело погано кончится. Одеваться... обуваться... через кухню («куда-куда... — туда!»)... через сени, громыхая об уложенные вдоль стен дровяные чурочки, о мятые ведра с глазастой картошкой и о дробно звякающие ящики с распрямлёнными гвоздями и ржавыми подковами... ещё метров сто по двору на несмазанных лыжах... У левого крыла пакгауза — маленькая баня, сложенная из отвалившихся от пакгаузной кладки тёмно­красных голландских кирпичиков (Пётр Первый привёз их сюда назлонадменному соседу в двух трофейных галерах и заложил собственноручное основание запасному магазину, который тогда стоял прямо на берегу; море потом, как видите, отступило, рассказывает заставский замполит старший лейтенант Чутьчев, когда приводит очередное пополнение на историко-революционную экскурсию). А у правого крыла — дощатая летняя кухня. ...В Ленинграде, наверно, всё уже потихоньку начинает таять, течь, плавиться — обнажать и смывать накопившийся за зиму мусор. Летний сад и все другие сады замыкают амбарными замками на оттайку/просушку, улицы пустынны, просторны, черны и дымятся свежей влажностью, которую вдохнуть — счастье; последние горки жёлтого и сиреневого в чёрных точках и прожилках снега лежат по обочинам, дожидаясь последних снегоуборочных машин, а здесь, на финской границе, — русская зима, белым-бело во все пределы, снег и лёд; костный, звонкий, проникающий холод, как ни оденься и как ни обуйся. А что, если там, в сортире, в смрадной темноте, кто-нибудь есть? Сидит невидимым орлом, сверкая глазами, и как зарычит, когда я со страшным прерывистым скрежетом потяну на себя перекошенную дверку. ...Могла бы под кровать ночной горшок или бидон какой больному брату подставить, или что- нибудь типа того, не в антикварную же скрипку мне отливать, только и думает, что о своём борще, что хорошо бы, дескать, туда ещё маслинки докинуть, но где ж её тут достанешь, в такой-то глуши запредельной: у Верки в «Культтоварах» нету, одни гадкие — гладкие и зелёные, как сопли — афганские оливки, а из Ленинграда взять не догадались, в панике после черненкиной смерти! Богатые пьют кофе-гляссе, бедные ходют ссатьна шоссе, сказал бы мичман Цыпун, научившийся этому выражению от срочнослужащего кожного художника Яшки Кицлера. ...А вдруг я от того, что писаю сидя, постепенно сделаюсь женщиной?! Внезапно мне становится под ложечкой жарко, между лопаток пробегают одна за одной несколько длинных потно-ледяных мурашек, и я сызнова сажусь на кровати по-турецки, как узбек. Писька у меня постепенно втянется внутрь, и на её месте окажется дырочка. Или же сама писька останется, но под нею постепенно прорежется женская щёлка, как у многих уродцев у Марианны Яковлевны на фотографиях? Я хочу проверить, не началось ли уже это, но сейчас же выдёргиваю из трусов руку в пещеристой горячей мокрости. Дверь распахивается, вгоняя в комнату кухонный свет и борщовый пар. «Ну как дела, Паганини? Лучше?» — Перманент трусцой пробегает к моему изголовью, чтобы позаглядывать поверх занавески, подпрыгивая сбоку на цыпочках. Я вижу в зеркале его пляшущий взрытый затылок. Вдруг он прекращает прыгать и решительно рвёт занавескин угол. Из рамы вылетает правая нижняя кнопка и наводит множество звону в остеклении буфета. Перманент прижимается к оконной раме щекой, его согнутая спина и круглый отставленный задик надолго замирают — он смотрит из-за угла в даль. А в дверном проёме молча стоит Лилька — упершись бедром, слегка согнув в колене дальнюю от косяка ногу, ближнюю же выпрямив до уходящей в пол кривости; каждая из рук поскрёбывает противоположную подмышку. Не знаю, что она там делает своим невидимым в контражуре лицом, полуокружённым и перечёркнутым белыми лучащимися волосами (В контражуре! Опятьзлоупотребляешьиностранными словами,Язычник! Русский языкмыпортим! то есть ты портишь. За это только тройка....) наверно, она там одними глазами — сузившимися, побледневшими — улыбается в спину Якову Марковичу: он ей нравится. «Ничего, старичок, всё будет тип-топ, мы с тобой ещё набомбим фирмы, вагон и маленькую тележку набомбим!» — наконец, выпутывается из занавески узкое, узкобородое, блестящее узкими очками лицо. Король Дроздобородкакой-то. И он поспешно выходит. Лилька с хрустом затискивает за ним дверь (сам он всегда оставляет все двери настежь, даже в уборную — такое у него свойство) — и сразу же встревоженное шу-шу-шу на кухне, ещё и к столу не сели. Нет, вряд ли поселковые пойдут Жидятам помогать на нас нападать, хотя бы те их и попросили. Не любят они Жидят и называют их за глаза «чухна белоглазая» и «белофинские паразиты», потому что после Великой Отечественной войны посёлок (которого ещё не было, так как прежняя белофинская деревня сгорела от прямой наводки с моря) заселили сплошь хохлами с Украины и скобарями из Пскопской области, кроме одной довоенной семьи, Субботиных, которые позже — значительно позже — вернулись из эвакуации, а может, и не из эвакуации; Жидята же здесь всегда были, и ту войну, и эту, и сразу после, и несмотря ни на всё старую Жидячиху, когда она была ещё молодая, взяли работать на заставу и отдали ей в бессрочную аренду пакгауз, через который перелетело. Нас они, правда, тоже не любят —ленинградцев имосквичей вся Россия ненавидит, объяснял ефрейтор Макарычев, когда в ходе великой мерилиновской махаловки медленно вмазывал Яшку Кицлера в новый, ещё чёрный и парно-крупитчатый асфальт у клуба Балтфлота, — но, естественно, не до такой степени. Мне, например, сегодня утром поселковые пацаны ничего не сказали, когда я по поручению Якова Марковича прикатил на выборгское шоссе побомбитьфирму, как он это называет — то есть нафарцевать у финских туристов парочку библий. Сам он не может — он на идеологической работе, и вообще это детское дело, подлавливать хельсинкский автобус на стоянке и разыскивать в придорожных прилесках разбредшихся по нужде фиников. Интересно, что мужчины как правило становятся перед берёзками, а женщины присаживаются за ёлочки. Поселковый пацан, фарца малолетняя, учил меня Перманент, осторожненько подходит сзади, изо всей силы хлопает мужского финика по плечу (женских лучше не трогать, а то они вздрагивают, напускают себе в сапоги и невероятно сердятся) и с криком пурукуми, что по-фински означает жевачка, момен­тально отскакивает, чтобы не быть поражённым поворачивающейся струёй — рассыпающейся, позолоченной сквозь ветви солнцем. Но я должен делать не так. По-скольку как.бы междуцарствие и контроль временно ослаб, я должен прямо подойти к автобусу со стороны шоссе и тихо сказать в каждое окно:Ай вонт э холи байбл инрашен. Если откуда- нибудь выкинут библию или что- нибудь ещё, я должен сказать фенкью вери мач и закинуть в это окошко значок. Тогда это будет не фарцовка, а дружба между народами. Зачем вам,Яков Маркович? спросил я: У васже уже есть одна библия, которую мы в позапрошлом году взялипочитать у двоюродной бабушки фиры дореволюционного изданияи сзаду наперёд, на правых страницах еврейские буквы, а на левых по-русски.. Он ничего не отвечал, только подмигивал из-за золотого очка и сыпал мне в руку колкую горсть октябрятских звёздочек. — Ещё одингешефтмахер нашёлся, с содроганием сказала Лилька:Я с тобой в Комине поеду, не рассчитывай, у меня ребёнок на руках и квартира. Он засмеялся, сглатывая, и высказался в том смысле, что две библии — это уже ей югославские сапоги. Не поеду, не поеду, и так^и знай! Ищи себедругих декабристок! А ты его не смей слушаться! Не в школе! Понял? Я разложил по карманам октябрятские значки с золотисто-пушистым Володей Ульяновым, под слегка потёчной эмалью заключённым в пятиконечную звёздочку, и заторопился, чтобы не опоздать к автобусу, а потом ещё до закрытия ларька успеть в посёлок (по субботам раньше): купить «Пионерскую правду», если завезли. Когда был Ленин маленькийс кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке снеговой...Разлетелся, разбежался, размахался палками — вот и наглотался горячим горлом холодного воздушка. Может, пацаны, фарца малолетняя, меня и не заметили, поэтому ничего не сказали; — когда я подошёл к шоссе, хельсинкский автобус уже как раз сворачивал на стоянку и они все разбегались по исходным позициям; только их белые головы и тускло- малиновые курточки, которые из финского нейлона шьют цыганки в показательном пуш- совхозе «Первомайский», мелькали за деревьями. И я был в такой же — продавщица Верка одну оставила двоюродной бабушке Циле за червонец сверху по блату. Все дети и подростки в районе их носят, только хозяйский малой ещё ходит, как сын полка, в жёлтом пограничном полушубке, но он, никто не знает почему, никогда не фарцует. Может, его пацаны не пускают? За такой полушубок плюс ремень со звездой, сказал Яков Маркович, финики дают журнал «Плейбой» с голыми женщинами, или пять банок финского пива, или полблока фирменных сигарет. Пуся-Пустынников из нашего класса тоже ходит фарцевать, к гостинице «Европейская», и меня с собой приглашал, но я не согласился (Зассал, трухлявый удручённо заметил Пуся) — там милиционеров как собак нерезаных, и все в штатском. В смысле, не в американском, а в гражданском. То есть переодетые. Ему- то что, он всё равно на учёте в детской комнате милиции и пойдет в ПТУ, а потом в колонию и в тюрьму, а я должен быть как еврей особенно осторожный.

Снова заклокотала «Сакта», разыскивая «голосй». Теперь будут долго- долго пить чай, с бутербродами с колбасой «деликатесной» из мяса степных животных и с грузинским сыром «сулугуни». Не ешь колбасы«деликатесной», учили меня Бешменчики: козлёночком станешь. Ешьсыр «ссулугуни», если больше нечего. Это они, конечно, в переносном смысле, на самом деле от колбасы «деликатесной», серо-розовой со слюдяными звёздками и мраморными полумесяцами, ничего такого не сделается, ест же её полуидиот Яша целыми батонами, и ничего ему не делается, только щёки начинают сально просверкивать сквозь редкую белую небритость, лоб морщинится под зачёсанными с висков к середине светлопепельными прядями, а глаза в углах увлажняются и краснеют. Он ест её всегда по воскресеньям, судорожно-прямо воссев на груде тёмно-красных голландских кирпичей у входа в летнюю кухню; поперёк расставленных коленей — резальная машинка с надписью красной масляной краской «п/з ПЖ» вдоль лезвия падающего ножа. В каждом тончайшем колбасном кружке, сложивши его вдвое и вчетверо, он сперва проедает улыбающиеся и печальные рожицы, как на Театре Комедии в Елисеевском гастрономе, разноугольные звёздочки, клеверные трёх и четырёхлистники и другие элементы орнамента, а затем, запрокинув голову в растопыренноухой ушанке, с высоты прямой руки роняет подготовленные таким образом кружки «деликатесной» к себе в бескадыкое горло. И, жуя, поёт: Ах матка, ах сука, давай колбасы,сказал кочегар кочегару... Яков Маркович подозревает, что преду­беждение против степных животных у Бешменчиков от местечковых.суеверий. Тут, я думаю, он прав; уж скорее с полуболотного «Полюстрова» сделаешься козлёнком, или чем похуже — я от него всегда икаю и меня начинает пучить. Местечко, откуда суеверия, сейчас называется «посёлок городского типа Язычно Красноказачьего района Днепропетровской области», бабушка Циля показывала мне его в клубе Балтфлота на карте СССР, выложенной народными умельцами из желудей и шишек. Бешменчики и наш с Лилькой покойный дедушка с маминой стороны, и все восемь двоюродных бабушек, из которых осталось три — Бася, Фира и Циля, а также при культе личности незаконно репрессированный папин отец, председатель Комитета еврейской бедноты, однофамилец и дальний родственник (Аз охн вэй родственник! Чтоб у меня былостолько горя, какой он родственник! Капцан, голь-шмоль перекатная,в двадцать третьем году приходил нас разъевреивать, а мердэр, до сих пор сердится бабушка Фира) — все они в своё время переехали оттуда в большие города, такие как Ленинград, Одесса, Томск и Якутск, работать и учиться. При царе наш пра- прапрадедушка был в этом посёлке городского типа знаменитый человек, начальник всех евреев, все его знали, от Львова и до Невеля, — он был Нафтали-Бер бен Яаков, молчащий языченский цадик, Все думали, он немой и парализованный, а его мысли сам пророк Илья записывает ночами под немую диктовку и на рассвете раскидывает листки по двору, но когда в 1905-м году его усадили в тележку, запряжённую мерином по кличке Вильгельми- на (которого через восемнадцать лет вместе с тележкой реквизировал в пользу Комевбеда дедушка с папиной стороны), чтобы срочно вывезти из Язычно в Екатеринослав и тем спасти от подученных реакционными черносотенцами революционных крестьян, он, улыбаясь, сказал на древнееврейском языке: Тпру-у, приехали, махнул рукой и умер. В этот день ему как раз исполнилось сто четыре года. Нафтали-Бер заговорилна смертном одре, передавали друг другу евреи от Либавы до Дербента и гадали, что означают его последние слова. Но никто так и не догадался — быть может, кроме Ильи-пророка. Смешное имя «Нафтали-Бер», как «нафталин». Древнееврейский — это не такой язык, как простой еврейский, на каком бабушка Фира разговаривает с Бешменчиками, чтоб я их не понял. Там такие же буквы, как в журнале «Советиш Геймланд», и тоже сзаду наперёд, но слова совсем другие. Вообще, всё это, мне кажется, как-то у них излишне запутано. Раз в троллейбусе я подслушал разговор двух русских мужиков — с работы, но не особенно датых; тогда как раз израильская военщина что-то наделала, кажется, на кого-то напала или чего-то такое. Видая, Серый, евреи-то какие боевые, оказывается. Кто бмог подумать!Такиметут этих чучмеков сраных по кочкам,сказал один мужик, постукивая по третьей, международной странице газеты «Ленинградская правда» согнутым указательным пальцем в сетке угольно зачернённых трещинок. Ой, не сечёшь, Толян, сонно отозвался второй из-под кепки: То ж не эти евреи, не наши. То — древние! А как же папа с его гойкой?! Они что, тоже уже древние?! Перманент на это только посмеивается и непонятно говорит: Да.

Перманент посмеивается и непонятно говорит: «Да». — «Ну как знаешь», — обиженно отвечает Лилька. Если в окошко — они точно услышат, как струя стучит и плещет о зачерствелый снег. Даже с «Сактой», передающей «Полевую почту "Юности"»: «ДЛЯ ЕФРЕЙТОРА- ПОГРАНИЧНИКА, ОТЛИЧНИКА БОЕВОЙ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПОДГОТОВКИ ВИТАЛИЯ МАКАРЫЧЕВА ГАЛЯ КОЛОМИЙЦЕВА ИЗ ЧИМКЕНТА ПРОСИТ ПЕРЕДАТЬ ПЕСНЮ КОМПОЗИТОРА РАЙМОНДА ПАУЛСА НА СТИХИ ПОЭТА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО "МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ". ПОЁТ ПЕВИЦА АЛЛА ПУГАЧЕВА». Разве если чуть погромче сделают. Я выгибаю поясницу, вжимаю одну в другую ноги наверху и напрягаюсь вокруг. А если в вазу с камышиной, то ещё неизвестно, сколько в неё помещается, в толстостенную, узкую — не перельётся ли через край, на половицы или, того хуже, на напольный редковязаный коврик из чередующихся тускло-зелёных и блёкло-синих концентрических овалов? В письке по нарастающей становится невыносимо — почти больно и одновременно как-то остро-щекотно... не знаю как... Я переворачиваюсь на живот и с силой вжимаюсь в кровать, которая подаётся вниз и не даёт упора — не смогу сейчас больше удерживаться, конец! Держись, братишка... Моряк„не плачет, никогда не плачет, есть у него другие интересы... Но тут — слава те господи! — за окном, над морем, в черноте пограничных небес зарождается тройной полый звук, нарастает, сливается, наполняется гудом, превращается в грохот. С орденоносной авиаматки «Повесть о настоящем человеке» стартует звено самолётов-перехватчиков под командой капитана третьего ранга Амбарцумяна. Наверно, какой-то неопознанный летающий объект вторгся в воздушное пространство нашей Родины. Я вскакиваю на ещё пуще прогнувшейся и вдогонку взлетевшей кровати, толчком распахиваю окно и вспрыгиваю на перекладину затрясшейся изголовной спинки. Занавеска вся почти отцепилась, на одной лишь верхней левой кнопке вывисает наружу. Металлический холод заткнул мне дыхание, налегает на грудь, примораживает к кроватным трубкам пятки и голени, а к круглым бронзовым ручкам оконных рам — сырые ладони; ослепляет. Ф-ф-ф-ф-у... слаа-те-Иосссподи! Кажется, снежное поле мелко вздрагивает, как будто картинка справа налево передёргивается. Море — чёрное — неподвижно. В сахарном поле шевелится свет, но живого там никого. Ни тени, кроме как от сортира. Пусто. Грохот начинает отдаляться, таять, стихать. Повезло: секундой раньше — и я бы не успел закончить: струя слишком долго разворачивала, пробрызгивала глухо слипшуюся крайнюю плоть. Вместе с тишиной я опрокидываюсь на спину, створки окна звучно захлопываются, прилетев за руками. А занавеска осталась на улице — вьётся, расправляясь и скручиваясь, стучится о стёкла, мокрая. Пружины кровати подбрасывают меня снова и снова, со стихающим отзвоном слабеюще скрежеща. Тишина, только в потолке тяжёло скрипучие, медленные шаги жидятинских сестёр. Чего они там делают? «Э-э, ты чего там делаешь? — из кухни, поверх роз и внутристаканного звяканья ложечек, кричит Лилька. — Нормально всё?» Ничего... всё нормально... — я счастлив.

Глава 3

Сиськи Мерилин, или Цыганский шоколад

...Географии опять нет, потому что её вообще нет. Её заменяет завуч Ленина Фёдоровна, у которой перед торжественным собранием, посвященным шестидесятисемилетию Великой Октябрьской революции, в хоре старых большевиков Куйбышевского района каждый божий день спевка, так что биологии тоже никакой нет, и надолго, а от физкультуры у меня было освобождение после ежеосенней ангины, ещё две целых недели. Пуся, правда, звал побомбить малёхо у гостиницы «Европейская» фирму, но я пошёл другим путём — по щёлкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — в невыносимо натопленный, потно и винно припахивающий вчерашним последним сеансом кинотеатр «Колизей». «В джазе только девушки», в зале только мальчики, человек шесть. Мерилин робко пляшет в вагонном проходе, с игрушечной гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадёжно заткнутой за чулочную сбрую над коленкой. Мне душно в расстёгнутом мокроволосом пальто. Я смеюсь, чтобы не заплакать. Мне неловко перед собой и остальными пятью, хоть те и дремлют глубоко внизу, в первых рядах амфитеатра (между коленей стиснуты кулаки, в кулаках — шерстистые кепки, трубочкой свёрнутые); иногда вскидываются и опадают наждачными подбородками, упёртыми в воротца ключиц, — с неравномерным зубовным подщёлком. Мерилин, ты давно умерла и похоронена, похоронена и сгнила, сгнила и рассыпалась. Когда ты, сводя чашечки плечей, наклоняешься к нам несгибаемым верхом туловища, я слышу кондитерский запах смерти с экрана. Я люблю тебя, Мерилин — твои сиськи, твои толстые, кроткие ноги, пергидрольную белизну твоих волос и святые парикмахерские глаза — всё твоё, отмеченное проклятием

полубессмертия на растресканном полотне. Я люблю это горячо.

***

Ну до чего ж та ещё дура-Липъка. перетопила, сил просто нет — того гляди, на смежной с кухней стенке треснет и осыпется зеркало, заполненное заоконным мельканием, а заржавая рамка «Панорамы Гельсингфорса» (вспомнил! —литография акад. Солнцева, безплатноеприложеше подписчикамъ «Нивы» на 1913 годъ!) напрочь распаяется в крестовинах, и штриховая серо-чёрно-жёлтая картина — извиваясь и шурша — выскользнет-выскользнет-выскользнет на пол. А вдруг дровяных калабашек, что сложены вдоль прохода в сенях, не хватит на остаток ночной протопки? — новых-то Яшка с малым пока не кололи! Нет, судя по всему, не зря двоюродная бабушка Фира горячо шепчет, высовывая из-за букинистической пальмы в оплетённом горшке свою круглую голову, розовато-белую на просветах между мельчайшими плотными завитками причёски — голову, как бы равномерно обложенную тонким слоем холодной вермишели, — не зря она шепчет, что дурынде этой легкомысленной двум поросям похлёбку не разнести,а тоже туда же, замужпобежала! Тю!.. Мне жарко и колко поверх скомканных пограничных одеял. Кожа на ладонях отдельно горит. Губы шелушатся. Горло слева не сглотнуть. Глаза высохли и стали слишком малы для саднящих, для опухнувших век. Ничего, научится ещё, небоги горшки обжигают, замечают рассудительные Бешменчики: Ребёночек,родится, кин айн нуре ништ, всему научится; каквсе, так,и она. Как,же, родится! Я вас умоляю, шейне майсе нур а курце!Что от такого... воблика. .. может вообще родиться?! Одни АбортыЯковличи какие-нибудь! окончательно воспаляется бабушка Фира и хочет добавить ещё что-то, о чём потом пожалеет, но остальные посетители телевизионной комнаты на втором этаже Дома ветеранов хлебобулочной промышленности поочерёдно оборачиваются к пальме и с оборотом последнего хором шикают — начинается информационная программа «Время», уже и заставка пошла на взволнованных позывных. У наших- то Жидят, надо полагать, вообще телевизора нет, даже чёрно- белого — никакой антенны на крыше пакгауза я не видел, когда прошлым летом туда лазил, для каникулярного задания по биологии «Птицы и звери Ленинградской области» смотреть на летучих мышей, которые как нарочно куда-то все улетучились. И как они только так живут, без ничего,— и не скучно им в этой запредельной глуши, где даже нет летучих мышей, без ничего жить? Или это Яков Маркович пошутил насчёт летучих мышей и они в этих широтах не летучие? Говорят, здесь видно финское телевидение — там показывают «В джазе только девушек» на финском языке; ну так что ж с того, Жидята-то наши его с самых белофинских времён должны знать — тихой ночью между взлётами с авиаматки бывает слышно, как хозяйка Раиса Яковлевна перебазаривается у себя наверху с дочками на каком-то скачуще-тягучем кюлле-мюлле, чтоб в случае чего мы ни в коем случае ничего не допоняли; — по-каковски бы, как не по-фински!? Лильке-то с Перманентом здесь без телевизора хоть по- волчьи вой, да не с кем, но Лилька с Перманентом в этом вряд ли когда сознаются —культурным людям не бывает скучно, любит повторять Марианна Яковлевна, чья интеллигентность доходит до того, что она баклажаны называет «армянскими огурцами». Яков Маркович, тот хоть в церковь каждый день на лыжах бегает и, опасаясь междуцарствия, ловит последние известия по радио, а Лилька, бедная, сидит куча кучей на кухне, сосёт барбариски и читает книгу «Моя жизнь в искусстве», в позапрошлом году принесённую для подготовки к вступительным экзаменам с Мориса Тореза. ...Двоюродные бабушки называют баклажаны просто «синенькие».

— Не спит же ещё, Яник, ты что? — роняя останки бутерброда в стакан и вокруг, радостно-возмушённо шипит Лилька и где-то под столом пытается выковырнуть из своего халата маленькую перманентовскую ступню в лыжном носке с почерневшей пяткой.

Что, если я не дождусь до Ленинграда и умру здесь от ангины, какХаим,никем не замечаем? Лилька войдёт ни свет ни заря будить к отъезду, а я лежу навзничь, в застывшем каплями смертном поту — синенький, задохшийся, рот полуоткрыт, как у полуидиота Яши. Она скажет: слава богу,пропотел наконец-то, и тут до неё дойдёт, и она сядет на пол — держась за кровать, в сложноволокнистых рассветных потёмках белея головой и ногами. Но я этого уже не увижу. Меня с силой передёргивает от отсутствия в будущем мире, от того, что там всё есть как есть, только меня нет как не было. В глазах — газированными пузырьками — слёзы. Я сильно вздыхаю сильно раскрытым ртом, разорвав в его углах щекотные, склизкие нити. Волосы болят, хоть не могут; с рикошетом к затылку стреляет в правом виске. И всё, что я думаю, тоже исчезнет незаписанное, и мне никогда не сделаться самым молодым писателем, даже если изобретут такую машинку, не говоря уже, что никогда никого не отпилить, не отпялить и не отпиндулить. Так и останусь мальчиком невинным. Пусе-Пустынникову известно, что только если от лобка до пупка проросла полоса волосиков, то, значит, ты уже созрел. Это называется «лестницей на яблоньку» или «блядской дорожкой». У меня ещё такой нет. У него, наверняка, тоже — он гладкий, вздутый, розовокожий; у таких оволосение позднее и скудное. Ни у кого в нашем классе нет, кроме как у Исмаила Мухамедзянова с минусовым, что у скворечника, затылком и широкофюзеляжным лицом, сложенным из крупных приплюснутых шишек. Он нам эту лестницу или дорожку показывал (хотя его никто не просил) на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку, где мы после уроков играли в «трясучку» и «орлянку», — действительно, пяток каких-то тараканьих ножек прилип к его желтоватому животу с выдавленным и неровно засохшим чирьем над пуповой котловиной и с нечётко четвертованным оттиском пуговицы под. Пуся позвенел в ладонном гнёздышке выигранными у нас серебром и жёлудью, звучно обсосал снизу доверху внутренность своего пышного горла и харкнул навесом в середину чьего-то заволновавшегося на бельевой бечёвке пододеяльника, в самый центр ромбовидного выреза. И прибавил, что этого, дескать, ещё недостаточно: следовало бы ещё проверить, достаёт ли оттянутая вниз пиписька до жопной дырочки — как он выразился, до срачка. Если достаёт, вот тогда точно да, пожалуйтебриться. Побагровевшие в процессе показа скульные Исмаилкины шишки сызнова стали пятнисто обесцвечиваться, он боком отшагнул за косую балку, куда от узкого окошка в крыше не достигал медленно вращающийся пылевой конус, и, затискивая кулаками рубашку под ремень, так отнёсся к нам, что достаёт не достаёт, в настоящий момент времени это неважно, потому как всё равно — пионеры не ебутся. Вот когда нас примут в комсомол, тогда, конечно, да, — пожалуйте бриться! А если Пусю за все его художества не примут в комсомол, как постоянно грозится классная? — что ж ему тогда, навечно целонкой оставаться, так что ли? ...Знаменитый дореволюционный учёный профессор Мечников, который открыл девственную плеву, был тоже еврей... Татары конейчерез жопу ебут, холодно сказал Пуся. Исмаил Мухамедзянов бросился на него из-за балки, но запал носком ботинка в выбоину чердачного настила и с множественно-глухим стуком упал. Древесная труха (пополам с растёртым нашими подошвами голубиным помётом) облаком обстала его рыжую плоскостопную голову. Из ноздрей извились две кровяные дорожки. Нам, татарам, одна хрен, сказал Пуся, что водка, что пулемёт,лишь бы с ног шибало. Исмаилка Мухамедзянов оглядывался по сторонам и медленно обводил прыщеватым с исподу, обызвествлённо- сиреневым языком верхнюю губу, при намокании обнаруживающую в разных местах разрозненные короткие праусики. Он никогда нам всем этого не забудет.

Обеими руками я ухватываюсь сзади над головою за спинку кровати — она хорошо холодит, но все её трубки и прутья скоро согреваются и как бы превращаются в продление горящих ладоней. К чему бы прислониться лбом и щеками? ...Интересно, у хозяйского малого выросла уже эта блядская дорожка от лобка до пупка или ещё нет? Подобные блондинистые шкилеты бывают ранневолосатые. Яков Маркович прошлым летом предлагал Райке-Жидячихе: почему быребятам вместе непомыться, чегождаром-то пар тратить? Хозяйка приостановилась (не остановилась, а как бы вполоборота застыла в шаге — древнеегипетский барельеф из Эрмитажа с цинковым тазиком пёстро-крупитчатого куриного корма у низом выпяченного живота; поверх множества юбок — серая шаль редкой и толстой вязки), помолчала, неподвижно глядя сквозь Перманента на съезжающий к авианосцу свежеосвежёванный закат, затем издала неопределённый звук — что-то между сплёвом и свистом — и пошла себе дальше по своей древнеегипетской надобности. Вот за это их и не любят в посёлке —ломаются, какпятикопеечные пряники,, фон-бароны засратые! Шибко много об себе понимают! Конечно, ни в какую баню я бы с ним всё равно не пошёл — в баню! ещё чего не хватало! — да меня бы и Лилька не пустила, она меня только двоюродным бабушкам доверяет мыть, да и то потом — потерев наслюнявленным указательным пальцем сзади по шее и под лопатками, проверив, шероховаты ли локти, и раздвинув на свету все восемь ножных междупальчий, где обычно заседают такие чёрные, легко сворачивающиеся в шарик чешуйки, — саркастически хмыкает. В совсем общей бане, с людьми, я всё же один раз почти что мылся: отчима тогда сажали по чайному делу и бедная мама сутки напролёт моталась как,заведённая Или как заводная? После и вместо работы она бегала к адвокатам и от следователя по фамилии Чайкофский (и по служебному прозвищу «Жидовский Рассадник», так как он вёл ещё кофейное дело Гурфинкеля и Гарфункеля), искала по учреждениям кого замазать (чтобы отчима отмазать — никого не нашла) и по продуктовым магазинам твёрдокопчёную колбасу для передач (то же самое), и вообще чуть ли не поселилась в приёмном помещении Крестов — в предбаннике допра, как это по-довоенному называется у Бешменчиков; спасибо хоть, ночевать доходила домой. В общем, нивздохнуть, ни пёрнуть! — так она говорила устало, по приходе сев на кухне к столу, прикрыв милые, близорукие глаза синевато-паутинными веками и протянув ко мне для расстёгивания обе узкие ноги в заляпанных слякотью замшевых югославских сапожках с запинающейся молнией. Двоюродная бабушка Фира, временно переселённая из Дома ветеранов хлебобулочной промышленности, будить меня в школу и кормить ещё соглашалась, но мыть отказывалась категорически (Этот ребёнок, выещё с ним наплачетесь, до ста двадцати. Ты ему да, он тебе нет, тыему чёрное, он тебе белое, всёаф цулдхес, настоящий цулбхешник, до стадвадцати!), а свеженовобрачные Лилька с Перманентом жили тогда за трескучей китайской ширмой на Мориса Тореза, так что в Некрасовские бани неподалёку от Мальцевского рынка (Бешменчики говорят наоборот) по маминой просьбе свёл меня наш балтфлотский снабженец дядя Яков Бравоживотовский, поднаехавший как раз с Жидятина за гвоздями, горбыльком и штакетником. Я плакал и не хотел в мыльную, не говоря уже о парнбй, прикрывался шайкой из синевато-радужной жести и боялся красных полужидких мужчин с прилипшими к костистым плечам листьями. Ты, брат, не просто сачок, ты даже не сак! — ты,брат, целый Сак!— восклицал дядя Яков, почёсывая длинный морщинистый и путано-волосатый мешочек, где, как в бильярдной лузе, тесно и косо лежали его яйца. В результате он махнул на меня рукой с расплывшимся неравнолапым якорем пониже сгиба и ушёл париться, звякая о кафель привязанным к лодыжке номерком от одёжного ящика, будто он не моряк, а кавалерист, — а я остался в переодевалке с шайкой, прислонённой к сраму. Мама и набежавшая с Мориса Тореза Лилька полночи потом на дядю Якова (он же тем временем со всасывающим свистом давил в гостиной четыреста восемьдесят на вислом брезенте гостевой раскладушки) ругательски, но приглушённо ругались и в четыре руки перемывали моё сонное недомытое тело. С тела вода, с мальчика.худоба, сказала мама и почему-то заплакала. Вот поэтому дядя Яков, сколько его ни упрашивал поддержанный двоюродной бабушкой Цилей Перманент, никогда не берёт меня к себе на базу ВМФ мыться — говорит, что такой плаксивый жидовский ребёнок, как я, опозорит его перед всем офицерским корпусом. Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит полнейший Содом и Томорра, пьяное безобразие иморальное разложение, сплошной упадок.Римской Империи, и что из-заэтого он меня не берёт, а не почему-нибудь. Лилька только улыбается и походя щекочется.

Как должны быть счастливы те, у кого день-рожденье приходится на последнее воскресенье июля, на День Военно-Морского Флота! Прибрежные скалы начищены до медного сияния, осока наточена до окончательного блеска, камыши умыты и расчёсаны на косой пробор, корабли опутаны флажками и фонариками наподобие новогодних ёлок, оркестр в парадной форме стоит день- деньской на плацу военморгородка и безостановочно бацает «На сопках Маньчжурии», «Амурские волны» и «День Победы порохом пропах» —песню про пах, как шутит дядя Яков. Матросы в хрустящей одежде сходят на берег и —открывши сто Америку чеканя шаг, поворачивая напряжённые лица направо — маршируют мимо пакгауза (во дворе никого, один только Яшка хозяйский: сидит перед летней кухней в ушанке и ватнике, несмотря на июльское солнце, и в лётных очках, смотря на июльское солнце — запрокинутый, ловит ртом фигурно проеденные кружки «деликатесной»; перед сортиром ходит, потупясь, курица; пузырясь, мокнет бельё в тазике у входных дверей; на подоконнике кухни лениво передувается стрельчатым полушарием Лилькина книжка «Моя жизнь в искусстве», туда-сюда-обратно). А дальше — «по команде вольно»: болотом, оскользаясь на новенькой, химически пахнущей свежеоскальпированным деревом гати — в своих бескозырках и белых рубашках с прямоугольными отложными воротничками (у старослужащих на брюках надставлен размашистый клёш) схожие все как один с моей фотокарточкой пятилетнего возраста, сделанной в фирменном детском фотоателье на улице Некрасова, — сегодня для них в клубе Балтфлота праздничным сеансом «В джазе только девушки». А после сеанса — махаловка с погранцами, уже поджидающими у выхода; они всегда махаются, как встретятся, поскольку никак не могут согласиться друг с другом в вопросе про Мерилин Монро, кто она: «королёк» или «сиповка». Моряки стеной стоят за первое, пограничники — за второе, и получается стенка на стенку. У всех срочнослужащих (кроме на судах вахтенных и заступивших в караул на кордоне) этим вечером полная свобода до отбоя — офицеры не только что с нашей заставы, но и с четырёх застав, то есть со всего погранотряда, приглашены по окончании торжественного митинга на базе ВМФ в финскую баню, а сверхсрочный контингент — старшины, прапоры и мичманй — спервоначала гуляет медленно вдоль моря с толстыми жёнами, одетыми в платья из разноцветного гонконгского шёлка, которым тайно торгует китаец Цыпун (из-за валунов завистливо смотрят цыганки, поверх множества пёстрых юбок у них — редкие верёвочные шали), а как стемнеет, идут на плац — степенно вальсировать в мелькающей темноте. Без секунды полночь сутулый мичман Пун Цы, оставшийся вне бани за старшего по званию и давно уже стоящий на пирсе к берегу спиной, задумчиво встряхивая бёдрами, резко обернётся, поднимет над своею слегка скособоченной головой правую руку с пистолетом системы Макарова (левая — ещё копается в тугоухой флотской ширинке) и на краю внезапной тишины оглушительно прошепчет замолкшему оркестру и остановившимся парам: Я депутат Балтики я в неё ссал! И — фейерверк. ...А чего такое бывает в ночь с шестого на седьмое апреля, сегодня?! Практически ничего, гурништмит ништ, как выражаются двоюродные бабушки Циля, Фира и Бася, Бешменчики, Муслим Магомаев, изобретатель девственной плевы профессор Мечников и даже дядя Яков Бравоживотовский, хоть он и русский офицер, интендант второго ранга, военный интеллигент, — словом, все евреи, за исключением лйтваков, у которых бы получалось горнит мит нит, что без плотной и мягкой, хорошо облегающей язык буквы «ш» совершенно не звучит; поэтому они молчат.

«Нет, Лилькин, как-то у меня сегодня на сердце неспокойно: уже апрель, а идеологического пленума нет как нет, консерваторы в Политбюро проталкивают Романова, а тут ещё эти, аборигены сиволапые: устроят ещё нам, не дай Бог, какое-нибудь тут дело Бейлиса-Шмейлиса, а заодно, может, ещё и Дрейфуса-Шмейфуса — ...твоим дяде Якову с бабушкой Цилей!» Его ладонь, лежавшая на белом лилькином животе, вдоль нижней выпятившейся складки (большой палец с удлинённым полированным ногтем заложен в крутой заворот пупка), ползком высвобождается из- под резинки рифлёных рейтуз и с нажимом переносится к лоснящемуся узковыпуклому лбу. Марианна Яковлевна с петербургским акцентом рассказывала Бешменчикам про этот лоб ещё на свадебном банкете в ресторане «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, над кафетерием «Сайгон», напротив Соловьёвского гастронома: Унашего Янечки с раннего ешчё детства замечался такой пытливыйум, такой пытливый ум... вы не поверите, товаришчи: он ешчёв пятом классе все мои спецьяльные книжки от корочки до корочкипрочёл, мы с мужем думали даже, быть ему знаменитым гинекологомНо гуманитарный уклон победил это в Марика... Ну, не в деньгах.счастье... Лилька с сочувственно-серьёзным лицом подхлопывает пару раз глазами наверх, потом съезжает (в два вывинчивающих вращения таза) со вздрагивающих перманентовских коленей. Переваливаясь с бедра на бедро, подтаскивает кверху рейтузы, застёгивает на халате три нижние пуговки спереди, с хлопчатым треском одёргивается и — назад, к стакану в броненосном подстаканнике с гербами и бляхами, допивать остылый чаёчек и заедать его мелко-звёздчато обкусанным бутербродом с сулугуни. Перманент же не оставляет одною рукой продольно натирать себе лоб, другою — поперечно задёргивать на «техасах» заевшую молнию и при этом вглядываться в заоконную электрическую продресь. «Весь вопрос в том, какую позицию займёт Громыко!» Снова шаги наверху; заглушённый женский голос — это наверняка одна из сестёр: то ли поёт чего-то, то ли ругается.

Великую мерилиновскую махаловку прошлого лета я наблюдал с бетонной крыши «Культтоваров. Продуктов. Керосина», совместно с местными, аборигенскими, пацанами и пацанками; их атаман Вовка Субботин — коломенская верста с физиономией вяземского пряника — брал по пятнарику с рыла за вход, точнее, за всход по приставной лесенке, принесённой им из родительского сарая. Взрослые посельчане располагались на ящиках внизу; — женщины (особенно же выходная продавщица Верка, которая по этому случаю причепурилась, какшалаваболели за моряков, а мужчины симпатизировали пограничникам. Священник отец Георгий в свеженаглаженной встопорщенной рясе помахивал рукой в дверях церкви и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь:Глянь, Семёновна, какие орлы, а? чудо-богатыри-токакие, спаси их Господь и сохрани на суше и на море! Пустырь между церковью и ларьком заняли полукружьем мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых бурых пиджаках в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой. Целый их табор, словленный в семьдесят пятом или шестом году на Выборгском горвокзале, был тогда оброён во вторую шестиэтажку зашлагбаумного посёлка, с целью поголовного перевода на осёдлость, но через пару лет, после того, как они, оснастив телеги полозьями и оклеив копыта коней наждачной бумагой, попытались по льду залива заблудиться в Финляндию, их переместили подальше от госграницы, в показательный пушсовхоз «Первомайский». Цыган устроили работать в обдирные цеха, а цыганок — на малое подсобное предприятие по пошиву прозодежды. Все в посёлке сперва изумлялись, что их за такие дела отправили не в Коми АССР, а в «Первомайский», но потом пришли к заключению, что власти испугались ЮНЕСКО, в которое цыгане, как известно, чуть что, сразу пишут жалобы, выставляясь обиженным нацменьшинством. В погранзону они, тем не менее, регулярно приходят по выходным и праздничным дням, хотя пропусков их, конечно, и лишили, — продают офицерским и сверхсрочным жёнам меха и кожи, мягкую рухлядь, как исторически говорит Перманент, и подковывают трёх своих пожилых лошадей (каурую, просто бурую и бурую в сивых от старости яблоках) у трёх пожилых сестёр Жидята за летней кухней. За трёху. Когда бело-сине-чёрное смешалось перед колоннадой клуба Балтфлота с защитно-зелёным и всё восклубилось позолоченно-серым, цыганские мужики разом хлопнули себя по голенищам кожаными кнутиками, а мужские цыганята перекатили из одной щеки в другую колоссальные куски твердокаменной массы, которая ломом продаётся в ларьке «Культтовары. Продукты. Керосин» и называется обиходно «цыганский шоколад». Победили, конечно же, моряки, потому что все пограничные собаки были в наряде или, положив, как львы, морду на лапы, отсыпались в своих огороженных колючей проволокой будочках, но Яшке Кицлеру досталось-таки от ярого во гневе Макарычева будь здоровне кашляй. Здоровее, наевшись свежего асфальту, Кицлер не сделался, но и не откинул, как ожидалось в публике, копыта, коньки и салазки, а, догнав уходящего ефрейтора, с криком морякрребёнка не обидит! — заехалему по спине пряжкой намотанного на запястье ремня. Макарычев удивлённо обернулся, но оборзевший Яшка уже обогнул его и бежал далеко впереди по улице имени XXIV съезда, без следа растворяясь в начинающихся сразу же за фонарём ясных июльских сумерках. Ефрейтор рванул было вослед, но поехал подошвой по одному из нескольких уже несколько зачерствевших конских яблок (они выпали, зеленые, двумя часами раньше из-под фонтанно вздутого хвоста одной очень старой цыганской лошади по имени Вильгельмина Семёновна), едва-едва что удержался на ногах и остановился, взмахивая и расшаркиваясь, как птичка. Вокруг лежали вповалку тела его заставских товарищей, на телах сидели верхом победоносные балтийцы и казали козу офингаленным погранцовским глазам. Пыль медленно оседала, переслоённая с закатом. Велика Россия, а наступить некуда!сказал Макарычев, уравновесясь, и плюнул. Позже они с Кицлером через парламентёров сошлись на том, что под макарычевской левой лопаткой по следу от пряжки будет бесплатно нататуирован якорь (первый в кицлеровской практике равнолапый) и тем окончательно скреплено перемирие.

А, может, малого этого какие-нибудь цыгане украли? Почему никто не думает на цыган? — цыгане часто воруют детей, всем такое известно: воспитывают их у себя в своих цыганских идеалах, а потом посылают на улицу гадать и побираться. На Финляндском вокзале (Пуся-Пустынников, тренируя словарный запас для зоны и химии, называет его по фене финбаном,), от выхода из метро «Площадь Ленина» до выборгской электрички, Лилька всегда держит меня влажно и цепко за руку, чтоб не украли цыганки, — они там по перрону так и шастают, болтая внутри полурасстёгнутых кофт длинными тёмно-жёлтыми грудями, на которых гроздьями висят прикусившиеся цыганские, а может, и ворованные младенцы. Лилька почти бежит вдоль поезда, почти не сгибая колен, будто занимается «спортивной ходьбой» — бёдра, наподобие маятника, быстро перемещаются из стороны в сторону; голова с полуоткрытым красным ртом откинута назад, на середине беловолосого облачка, там, где чёрное начало корней — плоская круглая шапка с закинутой наверх светло- зелёной сеточкой. Я отстаю с её рукой, оглядываюсь. Сзади подпрыгивает Перманент с чемоданами, стучащими о перрон. Конечно, курьерский поезд Москва—Хельсинки довёз бы нас до Жидятина раза в два скорее любых электричек, но он поблизости от запретзон не останавливается, поскольку возит шпионов и диверсантов. Да и билеты дброги. Когда мы с мамой и отчимом ездили плацкартным в Одессу к двоюродной бабушке Басе, я всё время думал, почему у поезда изнутри звук дробный, а снаружи сплошной и почему он, в какую бы сторону ни ехать, всегда едет в одну и ту же сторону. Это одна из вещей, какие я решу и опишу, когда вырасту. Ещё я напишу по книжке про жизнь каждой из двоюродных бабушек — и живых, и которые уже умерли, и отдельно — про родную бабушку Эсю, мамину маму, которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики- хулиганы-черносотенцы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского проспектов, рядом с Соловьёвским гастрономом, напротив ресторана «Москва» — двоюродная бабушка Фира водила меня по секрету от мамы и отчима смотреть на место, где раскололась Эсина голова; теперь я всегда боюсь на него наступить, когда прохожу мимо. Надо будет только дать им всем другие имена и отчества, какие-нибудь русские, потому что Бешменчики говорят, что про евреев нельзя печатать книжки без особого разрешения ЦК КПСС, иначе могут получиться погромы.

Когда закончилась великая мерилиновская махаловка прошлого лета, победители ушли со знакомыми девушками гулять в леса (МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ, разъединяясь, расстраиваясь и затихая, долетало оттуда), а побеждённые стали рапидом подыматься с земли и обстукиваться по коленям пилотками. Цыгане уселись в телеги и, чмокая, уехали (цыганки ихние, нагадавшие расширенному женсовету «свидание в казённом доме» и «червонного вальта в марьяжной постели» и за- бомбившие туда же массу мягкой рухляди, в основном артикулов «кролик бытовой» и «нутрия улучшенная», давным-давно уже, поджидаючи своих мужей, сыновей и братьев, сидели с мешками денег на левой обочине выборгского шоссе). Поселковые мужики из-под ларька было зарычали приглашающе и болтанули на дне длинногорлых фугасов вспенёнными опивками «Агдама», но тут — откуда ни возьмись, как сивка-бурка, вещаякаурка— в простыне и очках, подвзбрыкивая на камешках и травяных остьях костистыми когтистыми ступнями, прискакал старший лейтенант Чутьчев, распаренный замполит погранзаставы, и с криком стройссь стал выводить подразделение из посёлка. Осиротевшие мужики в последний раз заглотнули, как затрубили, нежно поставили пустые флаконы в проложенные сеном гнёздышки приларёчных ящиков и тоже стали разбредаться кто куда, поддержанные жёнами, у кого были. Только продавщица Верка осталась сидеть перед ларьком, интересуясь, не нарисуется ли капитан первого ранга Черезов, да аборигенские пацаны и пацанки по приставной лесенке по- слезали с крыши, чтобы карманными фонариками высветить на поле боя форменные кокарды, пуговицы, погоны и чего там ещё им могло обломиться по их фарцовой надобности. Зубы... А я спуститься не успел, так как Вовка Субботин улыбаясь убрал лестницу и куда-то понёс. Старший лейтенант Чутьчев выстроил погранцов парами, зашёл, прихрамывая, с заду и скомандовал «шагом — марш». Подразделение в разнобой топнуло, охнуло и в пронизанном закатом облаке встало. Самый маленький боец, замыкающий Дима Выгодман, полутораметровый без кепки еврей из Кутаиси, обернулся и спросил с лёгким грузинским акцентом: Товарищ старший лейтенант,разрешите обратиться? — Обращайтесь, покорно разрешил Чутьчев, ещё плотнее заволакиваясь простынёй. —Мы тут, товарищ старшийлейтенант, интересуемся с ребятами, а правда, что американскиеспецслужбы Мерилинку нашу Монриху замочили на хер? — Правда, сказал дрожащий от перепада температур замполит. —Такуюблондинку?возмутился Дима Выгодман, сам беленький и хилый, но видящий себя толстым черноусым грузином: А как, товарищ старшийлейтенант, какониеё? Как-как,.. молча!...Отравленнойклизмой,ёбтытъ! навзрыд рявкнул старшой (тоже беленький и хилый, но на данный момент не видящий себя никем, кроме как полуголым замполитом, мечтающим о немедленном возвращении в военно-морскую финско- римскую баню, где за истёкшее время мог запросто кончиться четырёхзвёздочный молдавский коньяк «Белый аист»). Он взмахнул свободной от фибульной службы рукой и усугубил на «бегом — марш». Пограничники, прихрамывая, убежали. Солнце зашло за Хельсинки, но неглубоко, и сразу же изготовилось ко скорому всходу, к возвращению к нам, в Советский Союз. А я кружил и кружил по крыше ларька, подпрыгивал, вытягивал шею и не решался позвать на помощь Верку, так как не знал её отчества. И ещё отец Георгий сидел на ступеньках, докуривая третью папиросу. Он курит «Любительские», кисленькие. При каждой затяжке с папиросина кончика как из душа сыпались искры на его сведённые по- женски колени. Пацаны и пацанки с фонариками поползали, пересекаясь и сливаясь лучами, но скоро у них сели батарейки и они пошли к себе домой в шестиэтажки: вечерять кефиром со смуглым вчерашним бубликом и глядеть из кухонных окон на меня, смутно бегающего над Веркиным ларьком — в призматические бинокли, раздвижные подзорные трубы и свинченные артиллерийские прицелы. Ночь была хотя и белая, но уже ночь. Лилька наверняка злится и волнуется, не зная куда бежать — в баню за приглашённым по дяди Якова протекции Перманентом или за мной в посёлок. Чья-то сгорбленная тень неслышимо вытиснулась на четвереньках из дверей церкви, осторожно проползла, притискивая что- то к груди подбородком, за спиной отца Георгия и, кувыркнувшись с крыльца вбок, исчезла в серебряном вереске, качающемся полувокруг церкви на бледном лунном ветру. Неужели же малой? Нет, не может быть! сейчас все они должны, как всегда, быть дома — в пакгаузе, у себя наверху, — скрипеть и шуршать там, что-то неразборчивое петь, непонятное разговаривать. Я тихонько крикнул: Спасите. Отец Георгий оглянулся, освещая себе затяжкой, но позади уже ничего не было, кроме глубоко чернеющей входом церкви. Внизу хрипло засмеялась Верка. ...А может, он съел смертельную жевачку, которую иностранцы дают нашим детям? По виду как настоящая жевачка, в упаковке и всё, а внутри спрессованная стекломасса, в кровь раздирающая внутренность рта. Мельчайшие стеклянные осколки впиваются в дёсны и начинают незаметно двигаться к сердцу по артериям и венам. Когда первый осколочек впивается в сердце, ребёнок в страшных корчах-судоргах умирает. Может, малой лежит сейчас где-нибудь в сугробе у шоссе и всё его сердце, будто изморозью, запорошено измельчённым стеклом, а мы его тут ищем как ненормальные! Сперва надо удостовериться: если где-нибудь на обёртке пласта мельчайшими буквами написано «ССД», что значит «смерть советским детям», то эту жевачку жевать нельзя! Перед моими закрытыми глазами мельтешат на чёрной подложке частые сверкающие точки, кружатся, замедляются, расплываются, постепенно складываются в мерцающий плотный узор — густо набитый, рыже-сине-зелёный, блёкло- переливающийся, как на старом персидском ковре у Марианны Яковлевны в спальне на Мориса Тореза. Ещё, пожалуй, я напишу книжку «Фронтовые подруги» о Марианне Яковлевне и двоюродной бабушке Циле, как они во время финской войны служили в одном медсанбате и выносили из леса красноармейцев, подстреленных «кукушками» с елей и сосен. Высокие балтийские звёзды на чёрной подложке кружились вверху, замедлялись, складывались в плотный мерцающий узор предрассвета. Красноармеец на скачущей по слежалому снегу волокуше стонал, вздёргивался, далёко пахнул горячими кровью и калом. Две хрупкие девушки в летних шинелях на два размера больше пятились, таща каждая за свою оглоблю. В любую секунду мог упасть выстрел белофинского снайпера. Сестрички, прохрипел раненый, в углу рта пенный розовый пузырь: Сестрички! Что, родной ? наклонилась к нему двоюродная бабушка Циля. —Умираю, сестрички, за Родину, заСталина.... Потерпи, потерпи, родненький, наклонясь над ним, торопливо говорила двоюродная бабушка Циля: До медсанбата ещёнемножечко осталось, совсем чуть-чуть, самая малость, тебя тамвоенмедики. вытянут! Марианна Яковлевна, тяжело дыша, пока что отдыхала на пеньке. Сестрички, бросьте меня здесь, всё равно мнекопец... сами выбирайтесь... только выполните одно моё предсмертноежелание... Какое желание? спросила с пенька Марианна Яковлевна. Сделайте мне, сестрички, кто-нибудь миньета с проглотом, а то ятакцелочкой и помру... Марианна Яковлевна с возмущением отказалась, сказав, что она комсомолка, а двоюродная бабушка Циля сделала, но красноармейца в лесу не кинула, доволокла до медсанбата, и он не умер, врачи его вытянули; он на двоюродной бабушке Циле поженился и стал отцом нашего дяди Якова, главного снабженца на Жидятинской базе Балтфлота, а Марианне Яковлевне пришлось довольствоваться толстым и лысым литературным критиком Перманентом-старшим, с которым она познакомилась уже после Великой Отечественной войны в кинотеатре «Колизей» на трофейном фильме «Девушка моей мечты». Или нет, это двоюродная бабушка Циля с возмущением отказалась, а Марианна Яковлевна — наоборот, и вышла за того красноармейца (оказавшегося будущим критиком Перманентом-старшим), хотя сама же не хотела его тащить в медсанбат, говорила: безнадёжный.... — тот ещё змеи кусок... а бабушка Циля прошла все фронты и познакомилась с дяди Якова отцом, капитаном юридической службы в отставке по инвалидности покойным Бравоживотовским, в кинотеатре «Колизей» на «Девушке моей мечты» с трофейной артисткой Марикой Рокк в главной роли. Это не вы девушка моей мечты, товарищ старший сержант?А «За Будапешт» увас есть? спросил отставной капитан юридической службы Исаак Яковлевич Бравоживотовский, навечно отставленным мизинцем лакированного трофейного протеза поддевая в стрекочущей темноте одну из бессчётных медалей, что плашмя светились на бабушки-Цили- ной груди. Она дала ему по руке и жестоко ушиблась. Вот таким образом они познакомились. Когда мы проходили «Капитанскую дочку», классная Светлана Емельяновна так объясняла, что для исторических романов одного таланта недостаточно, нужно ещё много знать, овладеть теорией исторического материализма, изучить документальные источники — свидетельства очевидцев, дневники и воспоминания, старые газеты, письма, фотографии; А. С. Пушкин всё это изучал, когда писал «Капитанскую дочку», а Новиков-Прибой — когда «Цусиму», и Валентин Пикуль тоже изучает, прежде чем усесться за писание. Кроме жизни бабушек, я бы ещё мог вагон и маленькую тележку понаписать всякого такого, ещё глубже в глубь истории углубиться, даже не хуже Валентина Пикуля — если бы у меня только была та семейная книга, которую в тысяча девятьсот двадцать третьем году мой дедушка Язычник с папиной стороны реквизировал у Язычников с маминой стороны в посёлке городского типа Язычно (вместе с мерином Вильгельминой, домом, кузнецовским сервизом на двенадцать персон плюс гамбургское серебро и исцарапанная скрипка, сданная в конце шестнадцатого века в наш генуэзский ломбард) — в эту книгу было всё записано, что случилось с моей семьёй (по маминой линии) за ближайшие полтысячи лет, или больше; то есть, конечно, надо бы не саму эту книгу найти, её писали от руки все прапрапра и так далее — очень малоразборчиво по-вет- хоеврейски. Но дедушка с папиной стороны позже, уже после того, как его назначили председателем Леневсекции, перевёл её с этого древнего и малоразборчивого языка (сам-то он разбирал, конечно, худо-бедно — недаром его средневековые языченские изуверы ещё ребёнком заставляли ходить в хедер, два целых года, иначе семье не давали пособия на бедность; потом плюнули и сплавили с глаз долой в Екатеринослав, учеником к кожевеннику Арону Кожевникову, а там уже он вырос в сознательного пролетария и стал профессиональным революционером-ленинцем) на современный русский (которым он в свою очередь как следует быть овладел, совместно со стрельбой из маузера и кубанской джигитовкой, будучи эскадронным, а затем полковым комиссаром в Первой Конармии Будённого). Перевод опубликовали в издательстве «Academia» под названием «Очерки саморазрушительного мракобесия. История семьи Каган-Толедано- Язычник от изгнания евреев из Испании до первой русской революции», в пер. и с поел, тов. Я. Ш. Язычника, Л., 1932 г. К сожалению, когда дедушку незаконно репрессировали по нацистско-сиони- стскому заговору и за шпионаж в пользу Финляндии, эту книгу отовсюду изъяли и никуда не вернули, даже после реабилитации; может, там ещё какие-нибудь ошибочки остались, не знаю точно. Яков Маркович считает, что она наверняка есть в спецхране Публички, но туда нужен допуск, подписанный минимум Идеологическим отделом обкома, а сопливых так и так не пускают. Один экземпляр (его чекисты не заметили, потому что он де­душкиной домработницей Сильвией Карловной Хямялайнен был подложен под заднюю ножку комода, для устойчивости) папа нашёл много лет спустя, при распродаже оставшейся по наследству от Сильвии Карловны мебели, и противозаконно увез со своей гойкой в Израиль, спрятавши от пулковских таможенников под переплётом «Повести о настоящем человеке» писателя Бориса Полевого, М., «Молодая гвардия», 1968. А скрипку не удалось вывезти, она оказалась национальное достояние и не подлежала — я на ней с бывшей женой нашего бывшего коммунального соседа Винниченки, бывшим концертмейстером Малого оперного театра Жакелиной Яковлевной Голод раз в неделю учу частным образом «Каприсы» Паганини. У меня у самого сейчас в горле такое ощущение, как будто я съел ёжика. Особенно справа. Страшно раскрыть глаза — полосатое голубое мелькание с моря давит до боли и на закрытые; хоть и холодное, но прижигает; и невыносимо уплотняется мерцающий подвечный узор, — что ж будет, если глаза раскрыть? Да их просто взрежет — узор взорвётся и лопнет! Рассыпется салютом.

А вдруг не я, а как раз Лилька умрёт —ну я знаю от чего?!мало ли?! хотя бы и кирпич на голову свалится!!! — до того ещё, как с зоны вернутся мама с отчимом?.. Но всё равно я с Перманентом на Мориса Тореза жить не поеду, и в Дом ветеранов к двоюродной бабушке Фире и Бешменчикам то же самое. Буду в нашей квартире как перст один, три ещё с половиной года — грязный, голодный, весь в двойках и колах, один... Почему как,перст?

...Чушь, чушь, чушь! — что с ней сделается, с коровизной такой здоровенной!.. — вот приедем в Ленинград, мне наша участковая врач Попенченко Сарра Яковлевна пропишет щекотный и потный горчичный порошок в носки, и жёлтое фурацилиновое полоскание три раза в день, чередуя с дегтярной календулой и затхлой ромашкой, и пить аспирин с амидопирином после еды; через недельку я вылечусь, и Лилька поведёт меня к своему мастеру на улицу Герцена, стричься «под канадочку» перед школой. В субботний день с сестрой моей мы вышли со двора...Парикмахерши не говорят «стричься», только «подстригаться», такой у них профессиональный язык. Ну как можно «пить таблетки», курам на смех — они ж твёрдые! Это не по-русски! —русский язык^мы портим!У мастера Маргариты из салона на улице Герцена язык малиновый, мокро-блестящий, русский — она его высовывает и прикусывает, когда разглядывает меня в громадном, обрамлённом красноватым гранитом зеркале — и себя заодно, — покачивает из стороны в сторону волосами (открывая и закрывая ввинченные в мочки крошечные алмазные запонки), вхолостую прищёлкивает кривоногими ножничками над моими ушами (пламенеющими и коченеющими поверх простынного куколя); у неё под белым халатом мягкий узкий живот, круто уходящий вниз, в начало ног — я знаю этот уход затылком, — и тёплые сухие руки, равнодушно поворачивающие мне голову за щёки и темя. По хребту сбегают мурашки, вокруг сосков и за подложечкой всё холодеет; мир отстраняется от меня, уменьшается, глуховатые непроникающие звуки доходят как бы издалека. ...А ты корову заведи! пробирая меня филировочными, подкидывает она нелюбимой коллеге Анжеле за поплечную гранитную перегородку: Молочко будет, парное... Где ж,её здесь держать... Глупая маленькая Анжела в рыжих перьях растеряна и ожидает обиды, хотя завела самый невинный разговор, что, дескать, в угловом гастрономе ей не досталось пастеризованного молока в пакетах по шестнадцать копеек. —Нутогда козу. Козу можно в ванной, какраз нормально по размеру...Ну... я не умею... У мамы моей была коза, а я не умею... пробует отшутиться Анжела, уже подозревая, но не прозревая молниеносный, хотя негромогласный удар. —Научишься. Подстригать же ты тожене сразу научилась. Сюда пришла не умела же. Ничего, почтинаучилась. Анжела, дождавшись своей обиды, затравленно замолкает. Чьё-то отдалённое сопрано подливает ненужного масла: А она родиласьуже, умея!Ага, подхватывает Маргарита, спокойная. На её скулах шевелятся кружки ало-матовой, туго натянутой кожи: Так^и родилась в одной руке ножницы, в другой сушилка.. А в ногах клиент... И помолчав с секунду, доборматывает—только для себя, не рассчитывая на слушателей, включая и меня: Как,у Юдифи Ну давай сеструху свою, сделаем ейчто ли каре с усами, во имя отца и сына и святого духа. Она свежо, тепло и сильно дует мне за шиворот, затем, подгоняя кресло коленом, начинает выворачивать из сыплющей резаными волосами простыни моё ознобное туловище. На пороге предбанника уже переминается с вытянутой шеей Лилька, взбивает кончиками растопыренных пальцев белое электричество по бокам головы. «Ну как ты? Лучше? — спрашивает она, входя. — Сладенького-то чего-нибудь хочешь, к дню рождения?» Идёт на меня, позвякивая ложечкой в стакане, как поезд. «Жалко только, в глуши нашей запредельной нету ничего такого, хорошего... Барбариски одни, да лжешоколад ещё этот дурацкий...»

В одном доме жили цыгане: мать, отец и брат с сестрой, цыганёнки.Однажды родителей не было дома, и брат с сестрой пригласили одногомальчика из ихдеревни в гости, с ночёвкой. Спать, сказали, ляжешь начердаке, только смотри, не ложись на кровать, застеленную краснымпокрывалом, спи на полу. Ночью мальчиклёг на пол и не может заснуть ему и жёстко, и дует, и половицы скрипят. И он лёг на кровать скрасным покрывалом Только он лёг, провалился в широкую трубу, надне которой были острые колья. Он на них накололся. А на следующийдень его старшая сестра купила по дороге в школу пирожок,с мясом уцыганки,, стала есть, а в пирожке человеческий ноготь, где лаком дляногтей нарисовано сердечко, пронзённое стрелой. А это она сама своему брату для шутки нарисовала. Милиция пришла к. этим цыганам и нашла трубу от чердака до подвала, а в подвале машины для рубки. мяса, и весь пол застелен КРАСНЫМИ ПОКРЫВАЛАМИ, рассказывалпозапрошлым летом в клубе Балтфлота покойный Костик, каперангаЧерезова сын в неосвещённом перерыве между киножурналом «Хочувсё знать» и чёрно-белой музыкальной кинокомедией производства США«В джазе только девушки» перед тем, как его удушили.

Глава 4

Дурная голова ногам покою не дает«Слаа-те-Госссподи, пропотел всё-таки, горе луковое... — надо мной наклоняется бессветный шалаш из беспросветно свисших волос. — Морсу хочешь? Что?» Я лежу на мгновенье зажмурившийся от маленькой внезапной темноты над моим лицом, мокрый — мокрый от скрипучих головных колечек до полурастворивших ступни носков. Или носок? «Яник, слышишь?! Мальчик пропотел наконец!!!» — «Очень хорошо, значит — ...» — глухая Перманентова трель с кухни. «ГРОБ С ТЕЛОМ КОНСТАНТИНАУСТИНОВИЧА ЧЕРНЕНКО ПЕРЕНОСИТСЯ С ЛАФЕТА НА ПОСТАМЕНТ...»Что значит, бесследно перекрыло радио — размеренно-скорбный баритон. Лилька у притолоки чикает туда-сюда собачкой переключателя (но с чего бы вдруг зажечься электричеству, когда оно в этой комнате ещё прошлым летом перегорело — всё из-за того, что Яков Маркович ночи напролёт читал в постели желтую дореволюционную книгу, обёрнутую газетой «Ленинградская правда», да так, Шестова с пятогона десятое... объяснял он тогда Лильке; а новой лампочки у Чутьчева- старлея, замполита и пока по хозчасти, днём с огнём не выпросишь, неохотно объясняет хозяйка Раиса Яковлевна: все лампочки нужны для собачьих будок, потому что восточноевропейские овчарки без света плохо засыпают и это вредит их бегкости и нюхкости). Лилька протирает тылами обеих ладоней глаза и, по-паучиному легонько касаясь стены кончиками пальцев, приставным несгибаемым шагом (...лёгкие жёсткие руки, грузные гладкие ноги...) боком подтягивается к двухрядному двубашенному буфету, чтобы оттуда снизу вытащить последнюю ненадёванную пару кремового турецкого белья с начёсиком и вафельное полотенце с расплывшимся по рифлению серым штампом «п/з ПЖ». «А где же оно? Был же ещё гарнитур турецкий с начёсиком, бабушка Циля у Верки брала... Я же в прошлом году специально за ним к дяде Якову на службу ходила... Ладно, присядь пока чуть-чуть... прошу как человека, да?.. — осторожно, вот так вот, так... Пока оботрёмся везде хорошенечко, а там подумаем...» Зазвенев и поплыв опустелой головой, я сажусь на сбитой до матрацных пятен постели — и сейчас же уваливаюсь набок, за борт, но Лилька (молниеносным совокупным движением) обрушивается на кроватный край / роняет себе в подол взмахнувшее концами полотенце / обеими руками подцепляет меня под мышками. Ртом и ноздрями я влепляюсь в гладкий, пахнущий яблоком и сыром, в пружинистый въём у неё между ключицей и шеей. «Потерпи, родненький, немножко ещё, буквально чуть-чуть: день простояли — осталось ночь продержаться: утром уже уедем... А там, кстати, — сюрприз!.. Кое-что! Понимаешь?! Кстати, ты по маленькому хочешь, или по большому? Принести горшок? Ну, не-хочешь-как-хочешь...» Быстрые пальцы отлепляют мне от кожи ледяную фуфайку, наворачивают её, укорачивая, вверх, — но я не могу эти жёсткие ногти в молочных пятнышках счастья, эти острые пальцы в стёртых маминых кольцах ни глазом разглядеть, ни почувствовать кожей: обе её широкопястые, слегка подвёрнутые внутрь кисти будто утонули у меня промеж рёбер или же растворены моим жиденьким детским потом по самые их рогатые запястья. «Что-то ты у меня не писаешь и не какаешь, ну прямо как ангел. Курки-яйки-хендехох!» Я послушно подымаю руки сквозь все эти тонко щекотные, тускло мерцающие, чёрно- белые волосы. «...ВЫ СЛУШАЕТЕ РАДИОСТАНЦИЮ «ГОЛОС РОДИНЫ». ПО ПРОСЬБЕ СООТЕЧЕСТВЕННИКА ЯКОВА НИКОЛАЕВИЧА ВАЙНШТЕЙНА ИЗ ТРИНИДАДА- И-ТОБАГО МЫ ПОВТОРНО ПЕРЕДАВАЛИ ЗАПИСЬ ТРАНСЛЯЦИИ С ПОХОРОН ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ ЦК КПСС ТОВАРИЩА КОНСТАНТИНА УСТИНОВИЧА ЧЕРНЕНКО. ГОВОРИТ МОСКВА. МОСКОВСКОЕ ВРЕМЯ ДВАДЦАТЬ ДВА ЧАСА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ МИНУТ...» Извилисто- завывающий треск. Яков Маркович катанул (ребром ладони наудачу) ручку настройки — ему хочется поймать начало последних известий по настоящему «голосу», не по нашему. «Чёрт его знает что такое... Это же не междуцарствие уже даже, а хованщина какая-то, семибоярщина! Слышишь, Лилькин? Они уже там опять за рыбу деньги про Черненку- покойника — это неслучайно, это уж как пить дать! Очевидно, сталинисты берут верх! Днепропетровская секция!» — «Может, не поедем пока, раз так? — без оборота отзывается от меня Лилька. — Ему уже лучше, а в школе всё одно кокандский коклюш».

— Куда ни кинь... — пхекнув короткой очередью, размышляет Яков Маркович, — а на пороге судьбоносных решений в народе-нашем- богоносце особенно обострённо проявляется и вообще присущее ему софийное начало... Лилькин, знаешь, что я подумал? — я смотаюсь коротёнько на заставу, к Чутьчеву, — может, он как замполит знает чего... ...вдруг, кстати, этот уже нашёлся, малой?.. Не помнишь случайно, мы куда «андроповку» затаривали? там наверху, в буфете, где документы, — не там? А может, он Макарычева с Куусиненом сюда пошлёт в ночной поиск, мы их на коврик положим, у двери. Одну же поллитру мы точно из Ленинграда, кажется, брали — на компрессы там... вообще на всякий- який... не помнишь случайно, где она делась?

Лилька бросает мне на влажную голую грудь полотенце, вяло обнимающее жёсткими рубчатыми концами, и, мельком затмивши свет, выбегает на кухню ругаться. Дурная голова ногам покоя не даёт, сказали бы Бешменчики осуждающе. «Дурная голова ногам покоя не даёт», задорно говорит для начала руки-в-боки Лилька. Я обваливаюсь затылком в подушку, меня длительно-звонко сотрясает вместе с постелью. Передо мной и выше меня подскакивает мой бледный живот с подпрыгивающим полотенцем на нём. Между тем Перманент уже сыскал за «Сактой» поллитру «на всякий-який» (или, как он говорил, когда паковал, наХристово разговеньице), вращая, обтёр её спирально об локоть и зачем- то, не прекращая вращения, проникновенно разглядывает на свет, будто рассчитывая в сытой водочной зелени обнаружить какой-никакой кораблик, типа как их делает в часы досуга мичман Цыпун — например, трёхмачтовый трёхтрубный броненосец «Память Азова» или первый в мире ледокол «Ермак» с крошечной фигуркой двухбородого адмирала Макарова на носу. Ещё рукастый, как три китайца, мичман строит действующие модели дирижаблей из бледных «ваковских» гондонов (их, когда в начале квартала поступают с райбазы, по блату оставляет ему продавщица Верка, «чирик» сверху за килограмм брутто). В его квартире в военморгородке нету никакой мебели — всё забрала, уходя, алчная китаянка-жена, Казимира Витаусовна, — только пыльные бутылки с корабликами вдоль всех стен, приклеены к обоям синей пузырчатой изолентой; вернувшийся со службы Цыпун сколачивает об порог говнодавы — скошенные вовнутрь чёрствые флотские ботинки, вешает на дверную ручку пустую кобуру и фуражку с «крабом», садится в центре комнаты по-турецки на сухо посверкивающую груду искусственного гонконгского шёлка и что-то тонкоголосое, непрерывающееся часами поёт; вокруг его головы, покачиваясь от пения, висят тысячи маленьких бледных дирижаблей.

А как всё-таки пишется: «гАндон» — или же всё-таки «гОндон»? Как узнаешь, как пишется то, что никогда не пишется? Когда я прошлым летом был на первую смену в пионерлагере НИИ хлебопекарной промышленности, кто-то фиолетовыми чернилами приписал слово «гавно» к моей фамилии на машинописном списке, вкнопленном в дверь мальчиковой палаты (разыскать меня было легко, я был самый последний по списку, на букву «Я»), Получилось: «Язычник. гавно». Мне сразу же показалось, что нужно через «о», — я кратко оглянулся, вынул из нагрудного кармана болгарской «бобочки», как бы сказала бабушка Циля, или «фуфайки», как бы сказала Марианна Яковлевна, или «футболки», как бы сказал я, огрызок простого карандаша «Архитектор», перечеркнул косой черточкой «а» и сверху надписал «о». Теперь я уже сомневаюсь, правильно ли я это сделал, может, русским детям всё же лучше знать, как на их родном языке пишется «говно»? Но с «а» выглядело некрасиво. После же того, как наш третий отряд со счётом 3—4 профукал в чемпионате лагеря по футболу четвертому (и всё из-за того, что в моих разъетых глазах пот смешался со слезами и я не только что не подкувал ни одного из нападающих противника и не залудил ни одной сочной поливы с пыра,но и всё время путал и толкал свою собственную команду, а пузырьотскакивал у меня постоянно какнеродной), мои новые вьетнамские кеды были на тихом часе выкинуты из окошка палаты в молочай, лопухи и репейник, чтобы все члены команды, встав на подоконник коленями, по очереди в них посикали. Через двое суток приехала Лилька и не дожидаясь окончания смены забрала меня на полуостров Жидятин. Третий отряд — это шестой класс, а четвертый отряд — пятый: отряды движутся навстречу классам, не совпадая временем движения по сезону. В лагерной каптёрке, когда забирал чемоданы, я обул чьи-то чужие кеды; они были мне коротки и, пока мы с Лилькой в стрекочущем светлом сумраке шли на станцию Лисий Нос, стёрли до мяса подогнутые пальцы вокруг ногтей. А дома я нашёл на тёмно-серой, пористо-влажной, кисленько пахнущей изнанке левого кеда, рядом с клеймом «Красного треугольника», расплывшуюся фиолетовую надпись «Яшенька Певзнер, 3-й отр.» и, когда никто из домашних не видел, затёр её тёмно-розовой чернильной резинкой в слитную полосу. Но носить эти кеды было больно ногтям, и Лилька, дивясь, чего я так быстро расту ступнями, отдала их хозяйке для малбго. ...Учил же меня Пустынников-Пуся в школьном дворе на большой перемене останавливать мяч, чтоб не отскакивал как,неродной и не прокатывал между полог, но я так и не смог это искусство освоить — строго к моменту подкатывания таким образом приподнимать перед ступни (опирая её на край пятки под углом примерно 63°), чтобы мячик наглухо застревал между подошвой и асфальтом. Сам да виноват.В глазах начинает горячеть и пощипывать, сейчас в ближних к носу углах проклюнутся слёзы и медленным зигзагом поползёт рот. А я-то почём знаю — замешивают евреи что- нибудь такое в свою мацу или не замешивается у нас в неё ничего такое!? Я и видать-то никогда не видал, как её делают, эту мацу, и из каких продуктов: мацу покупают готовую в Большой хоральной синагоге на Лермонтовском проспекте — трёхкилограммовыми пакетами по два с полтиной кило; там установлена специальная мацевальная машина, привезённая с разрешения ЦК КПСС из Америки или Финляндии. Месяца за два до еврейской пасхи Бешменчики вызывают такси на шесть утра и едут по мацу на всех наших, на всю мешпуху, как они говорят, — за это им ничего не будет как персональным пенсионерам; даже из партячейки в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности их уже не выгнать ни под каким соусом, они там на своём этаже сами парторг и культмассовый сектор. НашиМаценаты, шутит про них Яков Маркович. Да откуда мне знать, ёксель-моксель- минарет, чего они там в своей Большой хоральной синагоге туда такое добавляют для хрумкости и поджаристости?!! — мне ведь тоже не всё рассказывают! Это вот Пуся, как все «феньки», думает: раз я еврейчик, так всё должен знать, что у нас, как и из чего делается, — а с какой радости? Однажды я таки спросил двоюродную бабушку Фиру, что такое «миква» и купалась ли она в ней, когда жила со своими родителями в посёлке городского типа Язычно Днепропетровской области, и голая ли? — бабушки-фирины щёки из мягкой тесножатой кожи цвета крем- брюле, вдоль и поперёк прошитой лежачими белыми волосиками, пятнисто покраснели и на окончаниях брылей меленько закачались; она глядела в сторону и неразборчиво бормотала, что, дескать, не понимает, чего я такое говорю и откуда у меня в голове завелась такая а нарескайт.Откуда у меня в голове заводится такая а нарескайт, того я и сам понять не могу. Александр Васильевич Суворов ненавидел «немогузнаек»и«каннихтферштанов», рассказывает на политзанятиях замполит и и.о. начзаставы старший лейтенант Чутьчев. Приедем в Ленинград, надо будет у Бешменчиков спросить, когда в этом году еврейская пасха. Русская где- то через неделю. Когда я был маленький, ещё в коммунальной квартире, до того, как мы с доплатой обменялись на отдельную, соседи Винниченки в субботу перед пасхой варили целый день в луковой шелухе финские яички по 90 копеек десяток, а на следующее утро дарили нам четыре штуки. А мы им — мацу. Русские люди красят на пасху крутые яйца и, целуясь, стукают ими друг друга по лбу. У кого первого треснула скорлупа — тот проиграл. Яйцо-победитель отвозят на кладбище и закапывают в могилу к самому любимому родственнику. На вкус крашеные яйца почти что ничем не отличаются от некрашеных. Ещё кушают кекс «Первомайский» и переваренную творожную массу с изюмом, которые в этом случае называются кулич и пасха. Что ещё делают, я точно не знаю, но точно уж ничего такого, что собирается делать Яков Маркович —со свечкой в руке,с Евангельем в башке"; до обмена мама с отчимом каждый год ходили к Винниченкам в комнату отмечать с ними православную пасху, но ничего похожего потом не рассказывали. Чего-чего да ничего такого, сказал отчим наутро, вынимая из небритого рта чайничий носик, каплющий по майке: ну сели,, ну подкололи груздя за скользкое, а чего дальше делать,совершенно неясно, не чокаться же за здоровье ИсусаХриста... Когда они через три с половиной года возвратятся из Коми, я их подробнее порасспрашиваю, если они ещё помнят. Отчим там, на химии, работает завклуба и по совместительству художественным руководителем похоронного оркестра. Он там царь и бог и всё может иметь, даже нацнаправление для Лильки в ЛГИТМиК, потому что Болик и Лёлик, сыновья двоюродной бабушки Баси, ездили в Коми АССР из Одессы устанавливать и вводить в эксплуатацию импортную холодильную установку для столовой и морга и подвезли в ней незаметно триста цибиков индийского чая «со слонами», какой продают в одесском порту индусские матросы — они его сносят на берег поголовно замотанным в шестиэтажные чалмы, сбоку заколотые золотыми якорями. Уголовники пьют на ночь слишком много слишком крепкого чая, а потом до подъёма не могут заснуть — ворочаются на нарах и разговаривают о певице Алле Пугачёвой, о том, что б они с ней сделали, хором и соло, если б она сейчас случайно зашла к ним в барак. Лилька заходит снова и, приставивши сгорбленным козырьком левую руку ко лбу, долго-долго глядит в окно на своего мужа Перманента, направо (а я в зеркале вижу — налево)- наискосок убегающего по лунному насту. Шарф его вьётся сзади, как кормовой вымпел, локти равномерно ходят в противотакт лыжам, он со спины уменьшается. «Правда, отчаянный у нас Яник?» Он отчаянный, это правда — он кладёт перед сном свои очки в импортной золочёной оправе (у Марианны Яковлевны есть знакомая по хору дама в Леноптике) прямо на крышку буфета, даже не опасаясь, что в случае землетрясения они свалятся на пол и разобьются. Лыжня перед ним внезапно разъезжается, оставив в расширении прыщеватый рябиновый кустик из тех, что в прошлом году высаживал хозяйский полуидиот Яша для обозначения северо-западной границы будущего сада. Перманент подбирает палки под мышки, с наклоном и широко раскоряченными коленками приседает, и в таком виде подскакивает, прихлопнув лыжами, — но всё равно кустик прохлёстывает его по самому здрасьте, сгибается, затем, распрямляясь, выпрыгивает сзади за ним — и остаётся дрожаще качаться. Лилька как всегда ахает и с белой, стираемой темнотой улыбкой под ещё не опущенной ладонью оборачивается; мятобокий цвета хаки котелок с уксусным раствором повешен на свободную руку и запаздывающей дугой доплывает; в котелке косо колыхается кусок крупнозернистой губки. Хорошо, что она не видит, а я в настенном зеркале вижу: вдалеке, но уже ближе, снова что-то такое, кажется, появилось... или почудилось?., или это кто-то..? — нет, кто-то, и он движется сюда, к нам — к пакгаузу. У него лицо как у волка, чёрное пальто до середины икры и чёрная шляпа с обвислыми полями; длинная седая борода, раздвоённая ветром, с обеих сторон отдувается далеко за плечи. Выпрямившись, заложив руки за спину, не шевелясь, он сам собой летит навстречу Перманенту по той же лыжне, но без никаких лыж. Интересно, кто кому уступит дорогу?

Лилька заслоняет зеркало и, вобрав в себя весь причитающийся ему заоконный свет, наклоняется. Волнуясь по бокам лица волосяными крюками (один как приклеенный неподвижно торчит надо лбом), а под халатом вздуто-раздвоенным основанием груди, она начинает меня обтирать. Лоб её старательно морщится, под восково-голубыми косыми скулами уплотняются всосанные тени. Каждый раз, как она тянется к тумбочке обмакнуть и отжать губку, из-за левой халатной пазухи высовывается один сосок, похожий на кончик маленькой копчёной сосиски, какие отчим привозил из Прибалтики, когда ездил туда с оркестром Бадхена на летние гастроли по открытым эстрадам и курзалам. Он называл это «чёс». Я верчусь, смеюсь и приподнимаюсь на затылке и пятках. Через время она со стоном разгибается и, шлёпая как пингвин по бокам ластами, несколько раз двигает туловищем в разные стороны, чем с разных сторон приоткрывает настенное зеркало, — но в снежном поле уже никого нет: ни Якова Марковича, ни кого другого. И куст не качается. Луч с моря внезапно упёрся в задник сортира и остановился; поле разом стемнело. В стемневшей комнате редко сверкают стеклянные, деревянные, кожные и железные проблески и отдельно — сдвоенно, мокро — белки Лилькиных глаз. Когда ей было столько лет, сколько мне, она, чтобы хорошо росли сиськи, постоянно съедала горбушки от черного круглого хлеба за четырнадцать копеек. Это помогло.

Может, там, на поле, за береговыми скалами из красноватого жидятинского гранита (сейчас антрацитного с отблеском, а через мгновение на мгновенье ослепительно-соляного), приземлился «неопознанный летающий объект» и из него вышел этот в шляпе — перекарабкался через валун и пошёл сюда наискосок? Как же его профукала наша воздушная оборона?!! Опять майор Кадырчук, начПВО погранрайона, ловил с бодуна мышей и прошляпил — как позапрошлым летом того цыгана, что на бензопиле «Дружба» перелетел с лесоповала в Финляндию. В этот раз халатному майору не отговориться, что у него, дескать, радар не фурычит из-за того, что на железнодорожной станции Брест-Перевалочная наш хитрый как жид дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, перехватил для базы ВМФ все посланные чехами запчасти — новый комплект уже недельник с гаком как поступил к нему на станцию слежения морским путём из ЧССР. Теперь Кадырчук как бог свят загремит на китайскую границу, будет там сшибать из рогатки воздушные змеи, перепархивающие Амур с корзинками, полными маленьких маоцзедуновских цитатников. Над Амуром тучи ходят хмуро, крайсуровый тишиной объят.... Объят... странное слово... Объят... Почти все слова с твёрдым знаком, если долго вслушиваться, какие-то странные, почти непристойные: разъять, объект, объём... У нас тоже стало тихо, даже у Жидят на втором этаже, сколько бы их там ни осталось, ни половица не скрипнет, ни дверная петля не лязгнет и ни кровать не вздохнёт... — заснули они все там, что ли, — пожилые жидятинские сёстры, так сегодня и не дождавшиеся своей матери Раисы Яковлевны с полоумным братом полуидиотом Яшей? И малого. ...А капитан первого ранга Черезов получается опять молодец и схватит орден Красной Звезды, «Звёздочку», на грудь, потому что авиаматка-то «Повесть о настоящем человеке» инопланетянина как раз засекла за (а со своей точки зрения перед) пакгаузным сортиром, хоть и не обязана была — тактическое внимание флота сконцентрировано сейчас на американском броненосце» Мерилин Монро», который/которая днём и ночью курсирует в нейтральных водах, перегораживая собой всё судоходство в юго-восточной части Краснознаменного Балтийского моря. А над ней над ним, в чёрном нейтральном небе, в его звёздно-пещеристом теле, неустанно кружат носатые «МИГи» Амбарцумяна. Неужели действительно начинается война с инопланетянами? Тогда каперанга Черезова наверняка подняли уже по «тревоге № 1» в зашлагбаумной квартире у продавщицы Верки, где он по средам и субботам ночует — с того времени, как его жена, покойного Костика мать, оказалась лесбиянкой (размужней,фольклорно выразилась ласковая субботинская старуха Семёновна) и убежала в Вильнюс вместе с бывшей мичманшей Цыпун Казимирой Витаусовной, международным мастером спорта по спортивной ходьбе. Чтоб не зашмонала военная милиция на Выборгском горвокзале, они наклеили будённовские усы из военно- морской самодеятельности и переоделись в цыганские сапоги, пиджаки и кепки. Поселковую школу пришлось тогда временно закрыть — до тех пор, пока на базу и заставу не подошлют из военучилищ свежего лейтенантского пополнения, а с ним и новых учителок-жён. Жили-были три китайки Цыпа, Цыпа-дрипа и Цыпа-дрипа-лим- помпони... Если нет заносов, поселковые дети бегают по Выборгскому шоссе учиться в показательный пушсовхоз «Первомайский», с цыганятами. Лилька по новой наклоняется с губкой: «Так, теперь здесь». Интересно, этот её сосок шероховатый или гладкий, и мельчайшие вспухлые пупырышки на нём твёрдые или мягкие? Отчего на нём столько тончайших трещинок? Раз она к день-рожденью обещала всё, что хочу, даже луну с неба, — может, можно его потрогать всего один разик указательным пальцем? Или мизинцем. Она вдруг садится на краю кровати; выпрямившись, тесно запахивается; затягивает полы аж за спину и перевязывает пояс халата наново, с такою силой и тугостью, как будто хочет перерезать себя поперёк пополам. Её ладонь твёрдо и жёстко ложится на низ моего живота, не на самый, а выше, где должна скоро вырасти лестница на яблоньку, она же блядская дорожка: «Трусы-то, смотри, совсем отсырели. А у меня никаких нет на смену, я только завтра стирать хотела, после бани... Ладно, оденешь пока мои рейтузики, ничего ужасного. Они тёпленькие. И кофту мою мохеровую, малиновую. Ну, давай ноги, ноги-то подымай свои, и не вертись, — ох-ты-боже-ты-мой, что ж ты делаешь?., мне же так не стащить!.. Ты чего? Стесняешься, что ли? Меня?! Вы посмотрите на него — какие нежности при нашей бедности! Глупенький, ты что? что я, пипетки твоей несчастной не видела? — я же сестра тебе родная, практически как мать! И отец!» Я, защищаясь, машу ногами, отбрыкиваюсь. С глухим страшным хряском — будто бы даже с треском — обе мои пятки вколачиваются ей в грудь, одна пониже правой ключицы, другая, через долю секунды, под левый сосок; — задохнувшись, она откачивается к изножной спинке, задом-боком сползает на корточки с ходящей на месте кровати, несколько раз оттуда снизу (как громадная темная лягушка с ослепительно — до платиновой голубизны — белой головой) открывает и закрывает неосвещённый рот, четыре раза подряд икает, встаёт, страшно хрустнув под халатом менисками, и — полосато мелькая замазанным слезами лицом, клокочуще свистя раздувающимся горлом, втискивая себе сиськи с обеих сторон к середине и кверху — выбегает на кухню. Даже дверью не бацнула.

Из кухни слышно всхлипывание и неразборчивое, обиженное бормотание с подвывом. Так она в детстве тихонечко подвывала в ванной, когда обнаруживала, воротясь из школы, что я равномерно объел все её горбушки с чёрного круглого по четырнадцать копеек. Ачего она сама, как,эта ?!! Длинно чиркает, коротко шипит и прерывисто загорается спичка. Последняя из спрятанной от меня за «Сакту» пачки болгарских сигарет «Вега» (которые я из всех болгарских недолюбливаю за сладковатый, наводящий изжогу привкус) принимает в себя огонь и моментально наращивает растрёпанный пёстро-пепельный кончик с косо торчащей из него обугленной щепочкой. Её рот окружается плоским вьющимся дымом. Она курит не в затяжку.

Перманент-то, ясно какбожий день, добрался уже — уже наверняка на заставе у Чутьчева, у корешбана своего по Герценовскому институту (только тот, когда его после вузовской отсрочки призвали на действительную, и половины «курса молодого бойца» не успел освоить, как подал на ускоренные политработники — понял, что второй половины этого курса ему живым не пройти (а Якова Марковича нашего, того в армию вообще не приняли, даже рядовым в стройбат, не то что в ВДВ или в подводники — отбраковали по зрению и плоскостопию: у Марианны Яковлевны нашёлся в медкомиссии Ленокруга однополчанин по финской войне)). Они наверняка уже квасят в «ленинской комнате». «Кого-кого не видел? А, этих? Не, старик, этих — сегодня вообще не было. Жидячиха отгул брала, аж до вторника — и за себя и за своего парня. Ну тот-то недоразвитый, чёрт бы ещё с ним, гараж одна хрен пустой стоит, с тех пор, как начзаставы с княгиней, с Равилёй Бешбармаковной, под Новый год в Выборг на мотосанях отбыли, на Пугачихин концерт в Доме офицеров... но Раиске этой вашей, понимаешь, грымзе старой, мумии этой египетской, помирать буду — западла такого не забуду! — торопливо-рассеянно рассказывает старший лейтенант Чутьчев и сосредоточенно-медленно разбулькивает перманентовскую водку в стаканы —до поверхностногонатяжения (слава богу, значит, компресса мне уже делать не будут). — Я тут сегодня, понимаешь, как слуга царю, отец солдатам, рубал уже с орлами кирзовую хавку — бронебойку, понимаешь. А на завтра — рыба океаническая с сагой... Брр, ёбтыть..!» «Ленинская комната» на заставе это примерно как наш класс в школе, только она равнобедренно- треугольная — и вид не на улицу Марии Ульяновой с вывеской «Плис­се-гофре» и стеклянной дощечкой «Изготовление ключей» на парадной закованного в серо-ребристый снег противоположного дома, а на чёрное Балтийское море с опушённой светом орденоносной авиаматкой «Повесть о настоящем человеке» и маленьким как лодочка миноносцем «Тридцатилетие Победы» у её кормы. Изрезанные глубокими словами парты расходятся вдоль бёдер к основанию, где, под кривым рулоном падающего киноэкрана, на трёх железных ножках стоит трёхстворчатый складень с портретами всех членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС (наклеены в четыре яруса на центральной панели складня; покойный К.У. Черненко вручную обведён — слегка волнисто — потёчной чёрной тушью). На левой створке нарисован типографским способом красный крейсер «Аврора», плывущий, скося назад трубы, из левого нижнего угла в правый верхний и окружённый синими облаками или охлопьями залпа, на правой — «Социалистические обязательства N-ской части на 1985 г.», их весь прошлый август славянской вязью с художественными до неразличимости заглавными буквами выводил флотский художник Яшка Кицлер, одолженный с этой целью сроком на трое суток у мичмана Цыпуна — за бочку солярки и двадцать боезапасов к АКМ. Замполит рассказывает на политзанятиях строго секретно, что такие складни у нас до сих пор ещё делаются по образу и подобию походных иконостасов, бывших на вооружении ещё в царской армии, причём на той же самой фабрике наглядной агитации и культтоваров № 1 в городе Загорский Посад Московской области. Фабрика до революции принадлежала купцу первой гильдии Якову Бенционовичу Перельмантелю (чисто случайно неродственничектебе, а,Яшинский ? Ну ты чего, чего ты, какэтот?я же такпросто, пошутил...), а ныне, как всё и вся у нас в стране, кроме родимых пятен «Плис- се-гофре» и «Изготовления ключей», — общенародная собственность. Ещё чистка обуви и шнурки от ботинок у нас пока в ассирийских руках. В углу у дверей стоит прислонённое Боевое Знамя части — как швабра, но в полотняном чехле. Старлей просовывает древко сквозь дверную ручку и упирает в косяк, чтобы никто внезапно не вошёл, затем возвращается к одиноко стоящему под экраном учительскому столу, где на развороте газеты «Красная звезда» широко раскинулся ихний заедон — банка тушёнки в солидоле, два солёных огурца, четвертушка купленного в зашлагбаумном посёлке чёрного круглого по четырнадцать копеек и несколько тёмно- лиловых наморщенных ягод рябины, выбранных у Перманента из лыжных штанов. «Ну, Яхуйл, вздрогнули, что ли?» Чутьчев выдыхает и осторожно поднимает к оттопыренной нижней губе заизвесткованный до стирания граней стакан: «За всё хорошее». ...Ну и ладно, а чего она?!! Сама как это самое, а думает — я ей этот самый?! И пусть ревёт на здоровье, если хочет. Ничего ей, коровизне такой здоровенной, не сделается! А если ждёт, что я буду извиняться, так пусть хоть до морковкина заговенья ждёт, как бы сказал дядя Яков, по долгу службы снабжения искусный в образной народной речи. Хорошо ещё, у меня нос заложен и я не слышу этого крематорского запаха «Беги» из кухни. «В ЭФИРЕ СУББОТНЯЯ ЕЖЕНЕДЕЛЬНАЯ ПЕРЕДАЧА «ВАШ МАГНИТОФОН». СЕГОДНЯ В НАШЕЙ ПРОГРАММЕ ЛУЧШИЕ ПЕСНИ АЛЛЫ ПУГАЧЁВОЙ. ЗАПИШИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, НАЗВАНИЯ ПЕСЕН.НОМЕР ОДИН: «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ», МУЗЫКА РАЙМОНДА ПАУЛСА,СЛОВА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО. НОМЕР ДВА: «АРЛЕКИНО»...» Ну, яобтекаю, сказал бы Пустынников-Пуся, —везёт же ей, как,покойнице.Обтекает он не в прямом смысле, а в смысле «торчит» или «тащится».Обтекает ли он в прямом смысле, не знаю — об этом мы с ним не разговаривали.

— Снимай немедленно трусы свои несчастные и бросай под кровать! И оботрись там как следует! Идиотина! Полотенцем! Можно подумать, хозяйство твоё кого интересует, боже же ж ты мой?! Тоже мне, капризы Паганини! Он мне ещё ноги распускает, псих! Всё маме напишу!

Пуся говорит, каждому мужику на жизнь полагается ровно 10 000раз, включая онанизм. Если прожить условно до 113 лет, то на оставшиеся 100 лет приходится по сто раз в год, то есть приблизительно раз в три дня, не считая выходных и общегосударственных праздников. Это ж чёртова бездна, пускай Пуся не говорит, что если дрочить, то к двадцати пяти годам будет полный «нестояк». Пусть сам посчитает. ...А хоть бы даже и сделалось ей что-нибудь, коровизне, я же не нарочно, она же первая начала! ...А вдруг я ей лёгкое отбил и теперь она заболеет чем-нибудь и умрёт? Под ложечкой у меня продольным росчерком прожигает, сердце несколько раз тяжело тикает в шее. Тогда выйдет, что это я её убил, что я сестроубийца... — и меня отправят в колонию особого режима для малолетних сестроубийц, в Коми АССР, а мама с отчимом в это время по спецразрешению как раз подъедут с химии в Ленинград, чтобы получить её из морга и отвезти в крематорий — сжигать. В горкрематории я был позапрошлой зимой, когда сжигали покойного мужа Марианны Яковлевны, Якова Марковича покойного отца, покойного Марка Яковлевича. Изнутри и снаружи было похоже на аэропорт «Пулково», только чище и малолюднее. Мы постояли не раздеваясь в зале ожидания, от Союза писателей сказали речь, что в лице Марка Яковлевича Яковлева советская литературная критика понесла тяжёлую утрату. Потом по трансляции заиграло, как будто его глушили, «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и гроб вместе с цветами медленно уехал в печку. Назавтра им её выдадут на руки из-под надписи «Выдача прахов» выпуклыми коваными буквами, ввинченными прямо в шероховатую крематорскую стену (в коричневой керамической вазочке с туго завинчивающейся крышкой — протянут на улицу из стенного окошка с узким прилавком, окованным радужно-синеватой жестью) — и они поедут на такси подхораниватъ её к Перманенту-старшему на кладбище 9-го января, в уголок старых большевиков. В нашу семейную могилу на еврейском кладбище по проспекту Александровской фермы уже не подхоранивают даже прямых родственников —Кладбище и так.перенаселено, сказал Бешменчикам директор, когда они по телефону интересовались просто так, на всякий-який. Ничего с ней не сделается — кашляет, потому что курит, курица! Не фиг курить, коли не умеешь! У когоуши красные, тот, значит, дрочит. А у кого шнобель длинный утого и член тоже... И опять всё врёт Пуся. Наверняка он и про Исмаилку Мухамедзянова всё врёт, что когда у того в ноябре было день-рожденье и он притолкал в школу детскую коляску, до верху полную ломаного цыганского шоколада, но домой к себе, в своё татарское семейство, как всегда никого не позвал, а потом недели две вообще не появлялся, так это потому, что у них, у татар, как раз в тринадцать лет праздник обрезания — садовыми ножницами отстригают кусочек кожи с конца, а затем, тщательно перемешивая, варят этот кусочек в праздничном плове или как он у них называется, а все татарские друзья и родственники снимают ботинки и садятся на пол его кушать... Дикий какой-то обычай, хорошо, что у нас такого нет! ...А вот, например, если во сне бессознательно обспускаешься, считается это за раз? Сколько же тогда получилось бы? Раз... два... прошлая суббота... Здесь, на жидятинском военно-морском кладбище, где позапрошлым летом хоронили капитана первого ранга Черезова сына Костика, места ещё полным-полно, целый ряд у дальней ограды практически не занят. Срочнослужащих старшин и матросов обычно запаивают в цинк и увозят захоранивать по месту призыва.

«...Не-е, старичочек, этого нюанса тебе как лицу гражданской национальности не прорюхать! Армия, брат, не любовью стоит, но долгом воинским! Забодал тоже, понимаешь: солдаты любят! Как прыщ на жопе они меня любят! — нагибаясь к «Красной звезде» в мокрых крошках и свинцовых потёках и ещё пуще оттопыривая заизвесткованную нижнюю губу (хотя её встреча со стаканом уже произошла), — возмущённо- жалостно выдыхивает Чутьчев. — Замполит у нас хороший, замполит у нас один. Соберемся после бани и физды ему дадим!.. Вот как они нас любят! Повернись к ним только в беде и в бою филейной частью, к вундер-богатырям нашим юбер- человеческим... Вот пуля пролетела — и ага! Молча! Нет, стариканчик, никого они, скобари, не любят, кроме как сиповку свою, Мурлин Мурло пергидрольное, чёрно- белое производства США. Каждую субботу трухают на неё на первый-второй рассчитайсь фонтаном повзводно, у меня уже весь экран в малафье, аж скоробился! а новый ты поди выдои у завхоза-ж-ж...адюги — до Девятого, говорит, мая даже не проси, старшой, такая, блядь, разнарядка.

Не, ну командира-то, они ещё, конечно, туда-сюда ссали — Юмашева- Рюмашева нашего грёбаного, покуда он без вести не пропал, с Равилёй и мото-санями: тот, если что, мог и в рог задвинуть... чего ж ты хочешь — злой татарин, елды-мулды... А я, брат, замполит-айболит, приходи ко мне лечиться и корова и волчица... Вертели они меня... Вот такая, Яхуидзе ты моё сердечное, жизнёночка у нас тут, на границе нашей безграничной Родины, вытанцовывается! Понйл? Ну ничего, как сказал Борису Глеб: тяжело в мучении, легко в раю. ...Что? Не-е, старик, извини что хочешь, а Куусинена не могу. Ты только не обижайся, старикашкин, святой истинный крест, гад буду, но Куусинена — не могу. У Куусинена третьи сутки мигрень. Его Макарычев в Первомайский повёл, к цыганам — отпаивать заговорённой водой. Ты лучше скажи: вот Верка рыжая из «Культтоваров», знаешь, ну у которой вот такой вот полевой стан — от тайги до британских морей!? — ты бы ей, например, палочку кинул? Например! Я бы кинул!»

Большим пальцем правой ноги я как можно выше подкидываю полурасплавившиеся трусы и перехватываю их, в падении полурасправившиеся, на подставленные руки. Подношу к лицу, растопырив изнутри обо все десять пальцев. Вдыхаю. Отбрасываю. Смутнобелая бабочка медленно снижается, хромо взмахивая и заворачивая под кровать. Дядя Яков, когда передрагивает бёдрами над мочесборным жёлобом в офицерском гальюне на базе ВМФ, приговаривает всякий раз с непонятным мне удовлетворением: как ниссы, а последняя капля в трусы. Если потереть под кожей на головке s то на пальце окажется слежавшееся слоистое белое, похожее по виду на сулугуни, а по запаху скорее на «рокфор». В брошюре «Тебе, юноша» издательства «Ээсти раамат», которых отчим привез с гастролей в Хаапсалу четыре пачки и до посадки не успел толкнуть (в подворотне у магазина «Старая книга» на Литейном проспекте) «книжному жучку» Рудольфу Яковлевичу Зайдману, написано, что эта естественная вешь выделяется крайней плотью и называется «смегма». Или «гмегма»? Что-то такое, звучало как-то по- геологически. Или издательства «Калеви»? Трусы складчато приземлились на скрипичный футляр, в районе грифа. Среди и поверх желтоватых последних капель слитные пятна от спущёнок серо- бесцветны, но, засохшие, они жёстче, чем остальная материя, и быстрее сереют, проявляя структуру волокон. Лилька отщёлкивает окурок в печку и отходя пинает чугунную дверку тунгусской пяткой. Скрипогрохот. Придвинув лицо к окну, глядит на полностью погасшие шестиэтажки зашлагбаумного посёлка. Лишь фонарь на улице имени XXIV съезда всё ещё светится. Отходит, останавливается посреди кухни, оглядывается мельком на мою дверь, поднимает обе руки и медленно пропускает сквозь пальцы короткие белые пряди ото лба до затылка. Красный её рот с кроличьими, но прямыми зубами — до того красный, что его никогда не надо красить помадой! — слегка как всегда приоткрыт. Она встряхивает и поматывает головой. Ещё раз оглядывается, теперь на окно, и вдруг, быстро развязывая на животе, дробно-вращательными движениями плечей скидывает на пол халат. Халат, шурша, сползает толчками по рукам и оседает вкруг тапок сборчатым полукружием. Остаётся по пояс голая, в серо-шерстяных рифлёных рейтузах. Поперёк живота у неё две длинные красные морщины, круглая мохнатая родинка на спуске от пупка, большие короткие груди беззвучно хлопаются друг о друга и отпрыгивают. Мелко подскакивая поочерёдно на каждой из ослепительно-пухлых ног, она стаскивает рейтузы (превращая их тем из удвоенно-длинной нательной одежды в две сморщенные шерстяные дырочки) — прямо по переду тёмнопурпурных трусов молодёжного фасона «плавки» (из импортной «недельки» производства ПНР) оказывается тонкими золотыми буквами с косым росчерком написано:«PIONTEK». Снова оглядывается, широко раскрывая глаза и поднимая выше некуда брови; наконец, кивает вспоминающе и, отодвинув коленом вставший на задние ноги Перманентов табурет, отшагивает к этажерке с «Сактой» — там на нижней полке сине-бело-синим зиккуратом: лыжный костюм «Адидас» (Яков Маркович сторговал на галерее Гостиного Двора у знакомого ему по учёбе в Педагогическом институте имени Герцена фарцовщика Яшки по фамилии Опенёк, или, как тот сам себя называл, аттестуясь балтийским немцем, фон Опенек, и подарил ей на прошлое день-рожденье со словами сегодняносит «Адидас», а завтра Родину продаст), жёлтые кольчужно-жёсткие носки, за три рубля купленные у хозяйки Раисы Яковлевны Жидята (она их сама вяжет из шерсти, счёсанной с Куусинена и других пограничных собак, и красит красящей жидкостью «Фантазия» в желаемые заказчиком цвета — розовый, жёлтый, фиолетовый или голубой), вязаные цыганские рукавицы с Кузнечного рынка и пёстрый финский шлем с пунпоном «астрочка» (это я ей его выменял у Пустынникова-Пуси на книжку «Тебе, девушка» издательства «Ээсти раамат» — их отчим привез с гастролей в Хаапсалу тоже четыре пачки и тоже не успел в подворотне у магазина «Старая книга» на Литейном проспекте толкнуть «книжному жучку» Рудольфу Яковлевичу Зайдману). Садится у этажерки на корточки, с двумя короткими вздохами сверху и снизу. Круглые лопатки, выпуклая лесенка позвоночника, выемка посередине поясницы. Попа, как перевёрнутый рисунок кроткого толстого сердца; алый треугольник трусов — будто ей там снизу повязан пионерский галстук. Как.повяжут галстук, берегиего... Подгребает к левому боку всю лыжноодёжную пирамидку скопом. Распрямляется, локгём левой руки подтаскивая её себе под мышку, а сгибом правой опираясь на низ «Сакты» — прямо на слоново-жёлтые клавиши переключения диапазонов, которые все с треском утапливаются и утягивают за собой «А ТЫ ТАКОЙ ХОЛОДНЫЙ, КАК АЙСБЕРГ В ОКЕА- ПРР-ФРР- ХЕ...», потом, щёлкая, хрипя и подсвистывая, выскакивают по очереди вместе с на разные лады свистящим молчанием. На втором этаже у Жидят кто-то вдруг тяжело и медленно переходит потолок по диагонали, что-то журчите жестяным дон-дон-дон о донышко. Надо мною вздрагивает и начинает качаться на твёрдо-изогнутом проводе негорящая лампочка с голубоватой искрой авианосного света внутри. Что они там, с ума посходили, что ли? двенадцать уже почти! ...Врывается почти полностью одетой для лыж, с рукавицами подмышкой и с шапкой в кулаке: «Ты чего это тут голый валяешься, чучело? С ума сошёл? Давно не трясся? Ну-ка давай надевай всё, накрывайся и спи. Двенадцать уже почти! Завтра вставать ни свет ни заря. Тоже мне, нашёлся!!!» Я поднимаю вверх колени и делаю грибочек над пахом из обеих переплетённых пальцами ладоней. Она щурится, вытягивая вперед шею и отводя пунпоном волосы с глаз: «Я только к дяде Якову и бабушке Циле смотаюсь, минут через двадцать буду. И Яник должен скоро вернуться. ...А этот тоже деятель, копается там! За смертью его посылать! ...Свет в кухне я оставляю. Когда вернусь, чтоб уже переодетый спал — и причём мёртвым сном младенца! На!» Делает нерешительный шаг к кровати, поднимает глаза к бровям, отступает, швыряя в меня вынутыми из-за спины рейтузами и кофтой, запоздало машущими во вращательном полёте всеми своими штанинами и рукавами, и, ожесточённо хлопнув дверью, выходит. Со стенки падает картина «Панорама Гельсингфорса. Приложение к журналу «Нива» на 1913 год», хорошо, что незастеклённая — рамку хозяйский полуидиот Яша может сколотить заново, напевая: Зараза-жиличкасломала ты всё, сказал кочегар кочегару... Подрагивая заоконным светом, в буфете тоненько звенит посуда. Луч с авиаматки опять уже, оказывается, окатывает ребристое поле между маскировочными лесами. Лилька, наведшая по сенной поленнице грохоту, втискивается в кривые ботинки, навечно привинченные к лыжам «Комсомолец Карелии». ...Всё же «пУНпон» или всё-таки «пОМпон»? Длинный взвыв в оставленной «Сакте». Неожиданно отчётливо, что твой «Маяк»: «ВЫ СЛУШАЕТЕ «КОЛЬ ИСРАЭЛЬ», «ГОЛОС ИЗРАИЛЯ» ИЗ ИЕРУСАЛИМА. У МИКРОФОНА КИРА ЯЗЫЧНИК. В ЭФИРЕ НАША ЕЖЕНЕДЕЛЬНАЯ ПРОГРАММА «НАВСТРЕЧУ МЕССИИ»... » Как же, Язычник! Чтоб я так был здоров, какая она Язычник! Это моего сбежавшего папы гойка, мадам Казарченко, да! — устроилась там работать на «Голосе Израиля» диктором, с её-то дикцией! Вы быпослушали этого «рэ»! Бешменчики говорят: они уже там что, совсемсказились??уже не могли ин дер идише мединэ кого-нибудь покартавейнайти ? Она служила старшим технологом на объединении «Красный пекарь», а папа был экономистом в её отделе. Двоюродная бабушка Фира до сих пор не может успокоиться, что устраивала его к себе на «Красный пекарь», подлеца, — ещё ходила унижалась перед генеральным директором, перед отделом кадров, перед первым отделом. А никейвеАшик- се! сердится двоюродная бабушка Фира, когда мама не слышит, а я как а клейнер не считаюсь. Бешменчики вздыхают сочувственно. У папиной гойки простуженно-прочувствованный голос, слегка затихающий на концах фраз: «...ЕСЛИ ПРИШЁЛ МЕССИЯ, А ЕВРЕЙ САЖАЕТ ДЕРЕВО, ПУСТЬ ЕВРЕЙ ДАЛЬШЕ САЖАЕТ ДЕРЕВО...» -советует она из «Сакты» пустой кухне пакгауза.

***

...На стучащих и скрежещущих лыжах «Карелочка» я бежал сквозь пришоссейный перелесок к пакгаузу. Слева, где сердце, через внутренний карман тускло-малиновой курточки, какие из финского нейлона шьют в пушсовхозе «Первомайский», толклась об живот карманная библия, из форточки хельсинкского автобуса выкинутая в обмен на октябрятский значок и в своей дерматиновой обложке похожая на «Карманный календарь-ежедневник». В приоткрытом рту вертелся льдистый слюнный сгусток: царапал изнанку щёк, горловину горла — как горошина в судейском свистке, но без свиста. Крошечное солнце уже садилось за Хельсинки, но у отклонённых туда же деревьев зеленели- золотились только лишь затылки верхушек — стволы темнели. Чьи-то едва различимые тени бесшумно ныряли между стволами рассыпным полукругом: то ли зашлагбаумные пацаны во главе с Субботиным Вовкой имели мне вставить пистон, чтоб ихних фиников не мацал, то ли это были бывшие погрансобаки (под Новый год, когда потерялся командир заставы с женой и старший лейтенант Чутьчев четверо суток без просыпу водил по болотам поисковую команду, все они, кроме Куусинена, оторвали постромки и теперь в состоянии между волком и собакой живут по всему запретзонному лесомассиву вдоль выборгского шоссе. Разучились лаять, обучились выть и недавно почти что задрали цыганского мерина Вильгельмину Семёновну. Хорошо ещё, тот был заговорён от задёра и...) ...забирай тетрадку, Язычник,и никому эту галиматью не показывай.. Алучше сожги и пепел спусти в унитаз! Разве это сочинение «Какя провёлвесенние каникулы»? Это же самодонос какой-то! Ей-богу, если быЯковМаркович не выцыганилу меня, у дурищи бесхарактерной, рекомендациив партию, сама бы пошла в органы и попросила разобраться, что у вастам... А чего? ничего... всё нормально... Просто Светлана-классная у нас — дурища, сама признаётся... У неё всё галиматья, кроме «Капитанской дочки», «Цусимы» и «Повести о настоящем человеке».

Глава 5

Бедному жениться и ночь коротка

Журавлиным несгибаемым шагом Лилька уходит налево (а в зеркале я вижу сквозь ресницы, как сквозь волны радужно-колючей проволочки, направо) — к маскировочному лесу, прикрывающему базу ВМФ со стороны материка. Голубоватая светополоса от авианосца, возмещая уклонение лыжни собственным движением туда же, сохраняет бегущую на месте лыжницу внутри себя: пунпон подпрыгивает, под ним лыжный шлем как бы дышит своим сужением, локти ходят в противотакт лыжам, в плечах она становится всё меньше, оставаясь ниже всё та же, как бы даже укрупняясь. Издали вполоборота похоже на старую цыганскую лошадь и одновременно на её круп. В расширении лыжни перед ней — колченогий куст персидской сирени, из тех, что в прошлом году высаживал полуидиот Яша в обозначение северо-западной границы будущего вишнёвого сада. Или «вишневого»? Оставляет палки волочиться на брезентовых петельках вокруг кистей, освобождёнными кулаками с наклоном упирается в раскоряченные коленки, отталкивается и, выстрелив вверх руки с запаздывающими палками, подскакивает на косолапых лыжах — но невысоко: куст прохлёстывает ей между здесь, — так ей и надо! — сгибается, затем в два приёма вытаскивается сзади — и остаётся дрожаще качаться, надломленный. Вдоль всего позвоночника — от шеи до копчика — передёргивает внезапным холодом. Или «до коБчика»? Кто птица Ленинградской области, отряда хищных, семейства соколиных? Я подволакиваю к переносице какое ближе из семи пограничных одеял, но теплее от этого не становится — но темнее и бездыханнее. Эти её рейтузы, когда натянешь, достают почти что до самой груди, у них два отдельных тепла — свое шерстяное и её кожное; между штанин (по шву и в глубине рифлений) они влажноватые и — не будь у меня насморка — немного пахли бы сушёной таранькой. Малиновая мохеровая... мАхеровая кофта, какими в Одесском порту торгуют из-под полы шотландские матросы (в клетчатых юбочках по вывернутые волосатые коленки, в набекрененных беретах с короткошёрстыми помпонами), в рукавах коротка, но на фуди отлегает пустой мохнатой складкой. Кофту она не носит, говорит: щекотится. Ладони обжигает морозом. Остальная кожа пылает между моим ледяным мясом и её едва что тёплыми пухом и шерстью поверхностно-тонко, не отогревая ни того, ни этих. Я начинаю сызнова длинно вздрагивать и в противотакт этому вздрагиванью стискивать сыпкие, скрипкие зубы то на том, то на этом крае челюстей. «Тётечка Циля, я только на минуточку, — кричит из прихожей Лилька. — Вы не спите ещё?» Вернемся в Ленинград, надо будет идти подрезать «уздечку» под языком — у меня «обратный прикус».

Когда вырасту, я стану моряком и писателем, как Новиков-Прибой. Проклятую генуэзскую скрипку я отдам сыну Перманента и Лильки, если он к тому времени родится. Пусть играет «Каприсы» Паганини, сводя Жакелину Яковлевну Голод с ума. Деточка, я хочу тебе сделатьзамечание: прижимай подбородочек, получшче инструментантикварный,, стоит без'умных дене^ Пусть сходит — нам она не тётка, как всегда шутит папа-Яша, отчим (в юности он у неё учился игре на треугольнике). Как, там нетётка Голод, всегда приписывает он к маминым письмам из Коми АССР, всё такая же ЗВЕРЕПАЯ? Нет, не буду я играть аф дем фидл, хотя это везде кусок,хлеба, хоть в Коми,хоть в Нью-Йорке, хоть на Луне, — я напишу лучше о буднях N-ской военно-морской базы Дважды Краснознамённого Балтийского флота книгу под названием «Полуостров Ж.» — очень хорошее название для военно-патриотической книги, есть в нём такая скромная досаафовская величественность. Уже даже в самом слове «ДОСААФ» звучит что-то почти библейское, какой-то библейский холод — «Иосаф», «Саваоф», «Осо- авиахим»... В книге будет рассказываться, как финские или израильские шпионы приплыли на катере в одну нашу пограничную зону где-то далёко на северо-западе и украли одного мальчика из местных, чтобы узнать у него порядок службы, и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано, в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, и пограничных собак. Мальчика все ищут, с овчарками, с радарами, все в прикордонном посёлке — и военные, и штатские — сильно волнуются и посильно помогают розыску. И все его сёстры, накинув на ночные рубашки заледенело развевающиеся плащ-накидки, в сбитых кирзовых сапогах на босу ногу бегут-бегут-бегут по снежной кромке нефтяного Балтийского моря — аукая, с факелами... «Да нет же, тётечка Циля, не беспокойтесь, я не раздеваюсь даже, у меня мальчик там. Ну разве полчашечки!» Двоюродная бабушка Циля, оттягивая на низ многоскладчатого живота тельняшку, а под его наинижнюю, самую могущественную складку подтаскивая и подсовывая верх синетрикотажных тренировочных шароварчиков (прорезиненные ушки их отвёрнутых до колена штанин волнисто свисают сзади на бледную изнанку подворота), поднимается (в росте почти не увеличившись) из-за коробчатого кухонного стола, где они с дядей Яковом, кавторангом интендантской службы в будённовско- ассирийских усах, в жёлтой футболке с потёкше-передёрнутым олимпийским Мишкой между полных грудей (оволосённых в виде двухглавого орла, выглядывающего на ключицах седыми курчавыми головками —стыдно, Язычник, уж. от тебя-то я не ожидала! ДВУХ-гОлОвый телёнок, но ДВУ-глАвый орёл!) и в пижамных штанах, просторно исполосованных по вертикали нежно-розовой узкой по­лоской, пишут «пулю» на сон грядущий — «сочинку с гусаром» по одной тридцать второй копеечки вистик. Бегом отомкнувший Лильке дверь, дядя Яков уже обратно сидит за кухонным столом — отбивает дуло «казбечины» о посеребрённый портсигар с выдавленным на крышке крейсером «Аврора», скося назад трубы плывущим из левого нижнего угла в правый верхний, — и подозрительно-зорко смотрит в капитанский бинокль на прикуп. Переносной транзисторный радиоприёмник «Спидола» шуршит у его локтя. Пока двоюродная бабушка Циля ходит за чистой чашкой (и ушки от треников вяло постёгивают её, то и дело приостанавливающуюся для вздоха и вдоха, в низкие вздутые икры), дядя Яков, по- родственному приобнимая вокруг поясницы, присаживает Лильку к себе на матрацное колено. «Ну как жизнь молодая? Бьёт ключом и всё по голове?» — спрашивает дядя Яков. «ВЫ СЛУШАЕТЕ НА ВОЛНАХ РАДИОСТАНЦИИ «РЫБАК БАЛТИКИ» ПЕРЕДАЧУ «ДЛЯ ТЕХ, КТО В МОРЕ». ПО ПРОСЬБЕ ВЕТЕРАНА ФИНСКОЙ И ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙН ЦЕЦИЛИИ ЯКОВЛЕВНЫ ЯЗЫЧНИК-БРАВОЖИВОТОВСКОЙ ПЕРЕДАЁМ ПЕСНЮ «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ» КОМПОЗИТОРА РАЙМОНДА ПАУЛСА НА СТИХИ ПОЭТА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО. ПОЁТ АЛЛА ПУГАЧЁВА!» — тихо говорит «Спидола» не мужским голосом и не женским, а каким-то плывуще-русалочьим сквозь замедленные шуршание и треск.

Сжимаясь, дробно вздрагивает живот; напрягаясь, вытягиваются струною ступни и икры — сейчас запоют. Мне щекотно и холодно в Лилькиной холодно-щекотной нательной одежде, связанной и свалянной из мёртвых шерстяных червяков, — даже и под семью пограничными одеялами щекотно и холодно — под бесшёрстными, серыми, с двумя узкими чёрными полосами вдоль коротких концов на каждом, а между полос — полустёршийся фиолетовый штамп: «п/з ПЖ» в лежащем овале. Я подтягиваю к груди колени с заложенными под них ладонями, поднимаю плечи к щекам, скрещиваю зубы, свожу и развожу лопатки. Того гляди явится-не-удавится Перманент, качаясь и заплетаясь на своих длинных лыжах «Советская Карелия». А ид а тикер эргер ви а гой а стахановец,загадочно говорят Бешменчики. Если только его не похитят на обратном пути инопланетяне, прошляпленные майором Кадырчуком. Покойный литературный критик Перманент-старший по секрету рассказывал гостям на Лилькиной с Яковом Марковичем свадьбе в ресторане «Москва», что внутри Луны есть ещё одна планета, поменьше, и на ней находится база «летающих тарелок», откуда они к нам летают, что под видом якобы детской сказки описано у писателя Н. Носова в книге «Незнайка на Луне», которая поэтому больше не переиздаётся, и у директора «Детгиза», его приятеля и однокашника по Институту красных журналистов в Витебске, были неприятности с органами. Внутреннее устройство Луны — это наша государственная тайна. Неприятелю оно тоже известно: когда американцы туда высаживались, у места спускания сидели рассыпным полукругом на камешках инопланетяне всех пород и неподвижно смотрели на спускаемый аппарат — как суслики, тушканчики и луговые собачки; Ёбтыть, сказал как там его звали, американец этот спущенный: А это ещё ктотакие? А. те ему хором телепатически: Чтоб это было в последний раз,ПОНЯЛ?! и это тоже государственная тайна, но уже не наша, а штатская. В смысле американская. А ещё некоторые люди самовозгораются, идут на лыжах пьяные по маскировочному лесу, пшик из бушлата столб огня кверху—и пустая, даже не согретая пламенем одежда оседает на зады ещё движущихся вперёд лыж, а шапка опаздывает, падает в пустой исполосованный снег. ...Лестница скрипнула, нет? ВВЕРХ ИЛИ ВНИЗ? Если придут Жидята делать погром, у меня на тумбочке есть длинная гранёная ваза из тяжёлого стекла, а под кроватью скрипка. Пуся-Пустынников из нашего класса не может без смеха слышать словосочетание «спускаемый аппарат»; красной ладонью в царапинах и цыпках он плашмя хлопает Исма- ила Мухамедзянова по передку и два раза со сдержанным иканием повторяет: спускаемый аппарат, спускаемый аппарат. Ну, ребя, яуссываюсь! Все в мальчиковой уборной на третьем этаже так,и легли, за исключением перегнувшегося и попятившегося Мухамедзянова. Учился бы я «Каприсам» у Жакелины Яковлевны Голод не на скрипке, а, к примеру, на виолончели или на басовой балалайке, мог бы сейчас спокойненько лежать под кроватью в футляре и дожидаться, пока они там всё погромят и уйдут, несолоно хлебавши. Но запираются ли такие футляры изнутри и пролезает ли сквозь замочную скважину дыхательная соломинка, как у подводных запорожцев?

— Чего, кстати, пацанчик-то ваш? — интересуется старший лейтенант Чутьчев. — Чего сегодня у чухны надыбал? «Плейбойчик», скажем, есть? Или акафисты преподобного Иннокентия Таврического с золотым обрезом?

Перманент, отведя назад и чуть склонив к левому плечу продолговатую голову с мыльным гребешком на подбородке (гребешок местами потемнел и слегка с боков встрепался от стёкших на него по усам капель «андроповки»), из-за засвеченных очечных стёкол смотрит расширенными зрачками поверх и мимо замполита — на маленькое застеклённое фото Министра Обороны Маршала Советского Союза Д. Ф. Устинова в простенке между окон «ленинской комнаты», набухше полных катящегося голубого, и неподвижного чёрного, и мигающего жёлтым Балтийского моря. «Яшук, ты чего? Совсем окосел, сокол? Женщинам и детям больше не наливать?» — спрашивает Чутьчев. — «Висит косо, — сообщает Перманент своим высоким равнодушным голосом. — Надо чуть-чуть нижний угол налево двинуть. ...Ну библия есть. Ветхий и Новый Завет с параллельными местами и картой Святой Земли. В синодальном переводе». — «В синодальном переводе?» — «Да, в синодальном». — «Нет, старик, не уговаривай. Всё равно не могу. Куусинена — не могу. У него мигрени. И блохи. ...И подумаешь, карта! Карт у меня у самого в планшете хоть жопой ешь! А что такое «с параллельными местами»?» «...Ну, конечно, бедному жениться и ночь коротка, — укоризненно говорит двоюродная бабушка Циля. — Куда ж ты смотрела раньше, мишугиня? Температура есть? Компрэсс делали? Так он не пойдёт завтра в кино? Жалко, такой хороший фильм будет. Я уж и билетик ему отложила...» Лилька, утвердивши, после некоторого ёрзанья, свои (под обвисшей адидасовской шерстью до косточек раздавленные) попины поперёк дяди Якова полосатых коленей, также и въёмом прислоняемой левой деки вписалась, наконец, в твердое закругление его живота и как раз дозаталкивает бутерброд с колбасой «деликатесной» из мяса степных животных большим пальцем в угол утянутого к уху рта: «Да не волнуйтесь вы так, тётечка Циля. Ему уже лучше, честное слово! — он пропотел, теперь спит. А в случае чего там Яник!» — «Малэнкий — жолтый — птыц! —с грузинским акцентом говорит дядя Яков. — Напатэл- са — ы спыт!» Он выпукло смотрит сбоку-сзади в бинокль на Лилькину оттопыренную бутербродным ломом щёку, на припухлый ободок её круглого уха, шевелящегося — как бы извивающегося — под белыми завитками, на качающуюся мочку с пустой короткой прорезью, на короткую блестящую шею, прошитую очередями мельчайших тёмно- малиновых родинок и «в ёлочку» застеленную поверх точечной чёрной щетинки редко-золотистым подшёрстком. От его слов и дыхания мягко подпрыгивают толстые белые локоны на затылке, обнажая подросшую темноту корней — и, медленно накрывая её, опускаются по местам. Наверх. вы, товарищи,, все по местам,, последний парад наступает...Родной волос у неё, как говорит парикмахерская мастер Маргарита, цвета простого карандаша волосу тебя хороший,, густой... раньше,наверно, вился. Нет, это в пакгаузной лестнице всё та же шестая ступенька продолжает рассыхаться — уже позапрошлым летом начала, и сколько же раз говорила полуидиоту Яше его мать Раиса Яковлевна, хозяйка пакгауза: плохую ступеньку поди почини, сказал кочегар кочегару, а он так и не собрался, всё сад сажал и, морщиня лоб, сидел с колбасой на голландских кирпичиках. Нет, никого там не всходит и никого там не сходит. Все верхние сёстры слава уже богу спят как убитые. Но эти-то, эти

  • почему они ещё не вернулись? Может, поехали с утра на финских санях в Выборг, в районную комендатуру — подавать на нас заявление, что мы якобы... — и запропали в болотах? ...А капитан того вражеского катера — как раз папа того мальчика, которого похитили. Он — белофинн, много лет назад улетевший на бензопиле «Дружба» в Финляндию — или в Израиль? — и воротился теперь под покровом ночи, чтобы узнать государственные тайны и выкрасть своего сына вместе с антикварной скрипкой, которая национальное достояние и стоит безумных денег. До рассвета он должен успеть уйти в нейтральные воды, где его поджидает американский броненосец, потому что на рассвете меняется с дежурства начПВО погранрайона майор Кадырченко — нет, лучше Кадырчуха, — которого вражеская разведка подкупила двумя номерами журнала «Плейбой» и акафистами преподобного Иннокентия Таврического с золотым обрезом. Ночь неудержимо уходит, а сын ничего не говорит. Можно было бы такое кино снять на киностудии имени Горького (Перманент собирается, с прицелом на эту студию, писать историко-революционный киносценарий «Надежда умирает последней»; там в худсовете один есть член, его покойного отца-критика сослуживец по «За Родину, за Сталина!», намекала Марианна Яковлевна) и начать показывать это кино в клубе Балтфлота и в «ленинской комнате» погранзаставы вместо «В джазе только девушек» — действительно, сколько же можно одно и то же, всё одно и то же, всё одно и то же самое, в самом деле?! На отличников боевой и политической подготовки стекает уже с экрана страшный, кондитерский запах смерти. А меня так от этой вечной Мерилин Монро уже просто тошнит! — просто передёргивает и сводит челюсти от этих её скачущих невозмутимо сисек, от этих её толстых, заходящих одна за другую ног, от пергидрольной белизны неподвижных волос, от диких, раскосых парикмахерских глаз — от всего её, отмеченного проклятием полубессмертия на растрескан- ном полотне. Интересно только, «сиповка» она всё-таки или «королёк»? Она «костянка», тускло улыбаясь и сплёвывая с крыши на утихающую махаловку, говорит никуда и никому Вовка Субботин. Его лицо в июльских сумерках как безносый рентгеновский снимок — смутно белеют волосы и скулы, но глубоко чернеют глаза, щёки и рот; передо ртом малиново вздыхает уголёк цигарки. Когда я был маленький и мама разрешала мне писать сидя в ванне, никто и никогда бы меня не оставил больного в ночи одного!

Перекрестив на груди руки, прижав локти к окончаниям рёбер, я всовываю ладони себе под мышки и перекатываюсь на бок, чтобы только не сделаться таким плоским под тяжестью семи пограничных одеял, как они все: подмышки обжигает холодом, ладони жаром. Перед глазами медленно вращается, то темнея, то светлея, объёмный с тускло- светящейся золотизной и проголубью крап — как отдельное узкое небо в неразличимо перемешанных звёздах. Одна звезда не такая, как другие — кажется ниже и неподвижно подрагивает в расплывчатом облачке. Тот, кто шёл сюда, уже подходит ко входу в пакгауз. У него лицо как у волка, чёрная шляпа и длинная седая борода. Он ставит тупоносый, облепленный болотной продресью сапог на первую, полусъеденную грунтом ступеньку крыльца (одна пола длинного пальто тяжело обваливается с поднятого колена) и, откинув назад голову (но шляпа за спину не сваливается и не освещается лицо), глядит (всходя по сужающейся к узкому пёстрому небу мелкоячеистой петровской кладке взглядом таким сосредоточенно- острым, что кажется перекрещённым) высоко наверх, на низкие окна Жидят. В одном одна ставня и подлежащая створка распахнуты наружу, за тюлевой занавесью и сквозь вырезные сердечки остальных, захлопнутых ставен подрагивают в пересечениях жёлтых, белых и чёрных кругов разнодолгие разно дальние свечи. На подоконнике, перед неравномерно светящейся сетчатой шторой, стоит гранёный стакан, до поверхностного натяжения налитый чем-то багровым. Он делает ещё шаг (поднимается и оскользает вторая пола, сбитый вовнутрь полукруглый каблук оскользается и осекается о кирпичную выбоину посередине ступеньки). Пошатнувшись, невидимой слабой рукой ухватывается за дверную ручку за заусенчатое закругление заржавой Вильгельмининой подковы, до середины вогнанной рожками во входную дверь. Если оцарапаться, может быть сэпсис, говорит двоюродная бабушка Циля, когда нас навещает одолжиться привезённой из Ленинграда мацой: Дикость, скобарство,бескультурье! Трудно),что ли, ручку ошкурить? Никакого понятияо гигиене! Хазер блайбт а хазер! соглашается дядя Яков Бравоживо- товский, еврейский интендант Балтики: Лично я бы откомандировалвсехэтихСак-Исакьшей пакгаузныхкЦыпуну на недельку, всем ихнимсвятым семейством гальюны драить! Трудотерапия, понимаешь-знаешь! Тэрапевт... Штаны подтяни, тэрапевт, иронически шевеля одною из разваренных кукурузных щёк, говорит двоюродная бабушка Циля. «Да чего ты жидишься-то, Я шок? Как этот, в самом деле! Для земели, для корешбана закадычного ему паршивенькую какую-то библию жалко, в ледерине, — тьфу! Как же, последняя она у него — разогни лучше и не загибай, жила! — наклоняясь через стол взгорбленными зелёными погонами, жарко дышит старший лейтенант Чутьчев. — ...Нет, Куусинена, исходя из вышеизложенного, конечно, не могу. А ящик тушёнки — могу. Плюс три боезапаса к АКМу. Ты шевельни, шевельни мозгой, стариканчик, — какие времена того гляди начнутся судьбоносные, как оно ещё всё обернётся? Сечёшь?.. »

Когда мы завтра вернёмся в Ленинград и я через неделю выздоровею... когда я через неделю выздоровлю, я сяду на Суворовском проспекте в десятый троллейбус и поеду на Васильевский остров, в Дом ветеранов хлебобулочной промышленности, Косая линия, 10. Двоюродная бабушка Фира накормит меня на первое — куриным бульоном с кнедликами из мацовой муки, на второе — котлетами из райкомовского фарша, на третье единственным, что она берёт в ветеранской столовой — чёрным, божественно-затхлым, пронзительно-приторным компотом из сухофруктов, а Бешменчики расскажут про междуцарствие, как оно всё на самом деле на текущий момент выглядывает — Бешменчики умеют читать между строк в центральной «Правде» и слушать между слов закрытые политинформации в Василеостровском райкоме. Мы-то своёотжили худо-бедно, скажут они: а у тебя, вьюнош, вся жизнь молодаяперед собой. Через годика три того гляди снова выпускать начнут, икак раз Женечка из Коми вернётся (Декабристка!скажет двоюродная бабушка Фира, входя с качающимся компотом в трёхлитровой банке из- под берёзового сока,), вы не тяните едьте сразу же, как от папашитвоего следующий вызов придёт. Со скрипочкой нигде не пропадёшь,хоть в Нью-Йорке, хоть на Луне. Балабатым-то наши уже сами уже незнают, чего делают, здесь скоро всё начнёт совсем кончаться и всястарая жизнь с концами кончится, надо будет всю жизнь начинатьсначала, как в другой стране. А если всё равно новое, то уж лучшесовсем новое, чем старое перелицованное... А выкреста-Яшкувашего, цацу эту, можете здесь оставить, если ехать не захочет,Марьянке на развод. Добра пирога! — добавит двоюродная бабушка Фира, вышлёпывая в нестерпимо сверкающий линолеумом коридор к этажному холодильнику — за мохноспинными, на раскус надувными «эклерами» от «Норда».

Когда вернёмся в Ленинград и я выздоровею, в школе у нас как раз отменится карантин по кокандскому коклюшу — военрук Карл Яковлевич с топчана для искусственного дыхания вернётся к себе домой, а его племянница с дочкой, так и не побывав на «Авроре» и в Эрмитаже, — обратно в Салехард. В мальчиковой уборной на третьем этаже, когда все, запулив по звонку разнокалиберные окурки в прожжённый потолок, разбегутся в свои классы, я торопливо расскажу Пусе, как я тут на каникулах одну местную ляльку заклеил — настоящую взрослую продавщицу из ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», между двух передних зубов фашист проползёт: ну вылитая Алла Пугачёва, вот с такими ушами! — и в обеденный перерыв мы с ней под прилавком соса­лись. Сосались, сосались и всё ништяк, а потом я ей как вставил по самые помидоры! Ну ништяк, я тащусь! Есть такая ма-аленькая птичка, тоже сбольши-ими ушами, и зовут её... а как её зовут, ты и сам знаешь,Язычник, не маленький!скажет Пуся, но тревожно посмотрит на меня крохотным белым глазом. Бережно захабарённую о подоконник сигарету «Астра» он бережно опустит в нагрудный карман своей синей школьной курточки с небережно оборванными наплечными хлястиками, спрыгнет шумно и брызгливо — на шашечницу сортира и небольно тыкнет меня в предплечье красными костяшками бледного кулачка: Ну лады. Язычок,хорош трындеть, трясти надо пошли на литру... ёбарь-ты-наш-перехватчик... сверхзвуковой... а то Светлана опять развоняется,как хорёк на закате. Нет, перед школой Лилька ещё должна свести меня в салон на улицу Герцена стричься, то есть подстригаться, не то Светлана развоняется, как хорёк на закате, что я хиппи. Подзатылочное углубление в шее обожжёт раздвоенным холодом Маргаритиных ножниц, и по всему телу побегут мурашки с пупырышками. Но мельче, быстрее и острее, чем сейчас.

Когда мы вернёмся в Ленинград, если там ничего дай бог неслучилось, не дай бог, пока мы на Жидятине пережидали междуцарствие; — тот, который после покойного К. У. Черненко Генеральный секретарь (Гробачёв?.. Грибачёв?.. Карабачаев? ...я ещё даже портрета его не видел, как он из себя выглядит: когда мы уезжали с больничными и на каникулы, на всех углах ещё висели скуластые беловолосые К. У. Черненко с черными ленточками на правых и левых нижних углах...) —он всё-таки того человек,лысого... который был перед, в роговых очках: он, может, снова захочет ввести культ личности и всё такое, и всех лиц еврейской национальности — в Биробиджан; или же наш секретарь обкома Г. В. Романов (такойантисемит, настоящий хулиган, рассказывали Бешменчики, они с ним на праздновании шестидесятисемилетия Великой Октябрьской революции в Смольном чокались) захочет ввести культ личности в Ленинграде и Ленинградской области, как сообщало Би- Би-Си, пока его так сильно не глушили (даже здесь уже глушат, в такой глуши запредельной и в холоде — как,пить дать это неслучайно!), а Генеральный секретарь на него из Москвы пошлёт дивизию Дзержинского... надо будет спросить дядю Якова, за кого в таком случае будут Ленинградский военный округ и Балтийский флот. Если не введут культа личности, Биробиджана и комендантского часа, и будет ходить общественный транспорт, Перманент сразу же усвишет на Мориса Тореза мыться в ванне и менять бельё, а я лягу на тахту в гостиной и начну смотреть телевизор — и «Служу Советскому Союзу», и «Сельский час», и «Телевизионный ёж», и все новости, и все концерты популярной классической музыки, и все документальные и художественные фильмы какие есть, если какие будут. Лилька мне и то, и сё, и зайчиком, и не хочу ли я чаёчку, и как у там меня горлышко, и не холодно ли мне и не жарко ли — и так и будет бегать полувокруг тахты, тряся мясами и волосами, а я буду лежать на тахте неподвижно-молча, уперев затылок в твёрдый скользкий подлокотник, и сквозь её мелькание читать неподвижными зрачками уползающие наверх титры: «Телепередачу «Ребятам о зверятах» вела заслуженная артистка РСФСР Нелли Широких». Это фамилия пусть и диковатая, не на -ов и не на -ин, но тоже чисто русская, сибирская, хотя тётя Нелли Широких сама-то евреечка, уверяет Марианна Яковлевна (у неё на Лентелерадио есть по Пицунде, по Дому творчества журналистов, знакомая дама из доэфирного контроля), а фамилия, она по мужу, попедерасту (Ростиславу. Ну, это у меня не считается, по мужу или не по мужу — я считаю во всех титрах только настоящие нерусские фамилии: Хиль, Магомаев, Кикабидзе, Кобзон. Когда больше десяти на передачу, я победил. Единственное только, что меня смущает: какие фамилии на -кий и на -ич точно русские, а какие нет, и считать ли за нерусские все на -енко, на -чук и -юк, на - уха, -юха и -еня, а также на -ун, как Цыпун, хоть он и китаец? «Ассистент оператора Иннокентий Путята». Такие-то я теперь знаю какие они — как раз русские, даже древнерусские, типа как наши пакгаузные Жидята. Которые на -ник — те все точно нерусские. Все на -ник, кого я знаю, — евреи, хотя бы частично — Салганик, Цырюльник, Гуральник, Шверник Мичман Цыпенчук с озверелым китайским лицом и задранным в потолок «макаровым» врывается в радарную, за его левым плечом, которое ниже правого, — смущённый Яшка Циклер с автоматом Калашникова модернизированным. Пули со смещённым центром тяжести, отскакивая, как пингпонговые шарики, от осыпающихся стен и приборов, мечутся вокруг головы лупоглазого майора Кадырчени. «Кажи швыдко, Иадюка, и Иде тот зашморканний пацанчик жидивьский!? Ну!?» — бешено выкрикивает мичман и твердой рукою опускает на предателя воронёный ствол. По центру морщинистой кирпично-жёлтой перепонки между его большим и указательным пальцами выколот голубенький якорь, поджавший круглую лапку. Поза его плечом Циклер, отдувая от ноздрей заляпанные соплями ленточки, пытается укротить припадочно трясущийся и стреляющий автомат, который заело наоборот. «Не розумию, пане... » — Кадырченя привстаёт на полусогнутых, из его рывками поднимаемых рук выпадает толстая краснокожаная книжечка с золотым обрезом — и, как китайская крыша с отогнутыми вверх уголками, встаёт на приборной доске на расхлоп. В обеих... в обоих её скатах-обложках по светло-алой пористой коже сытым золотом вытиснены одинаковые длинные кресты, похожие на недорисованные якоря. Со смущённымцентром тяжеести... С болезненной отдачей в левое ухо я всмаркиваю внутрь себя всё, что всмаркивается, сглатываю, задержав дыхание, отгибаю носом уголок нижнего одеяла — и сквозь освобождённую левую ноздрю сразу же набирается на полное горло воздуху. По векам косым углом прокатывает переливающаяся голубизна. Носогорло на мгновение замораживается — немо и резко, как новокаином, когда в позапрошлом году удаляли аденоиды, — потом так же резко освобождается; изнутри справа снова набухает несъедобная каучуковая сопля. Слева снаружи с оттяжкой — как часы — щёлкает в шее кровь. Гортань морозно- ободранно горит. «Я же знаю — у тебя, горе ты луковое, и спирту даже нет на компрэсс! Твой же шмендрик в рот не берёт, или!?» — восклицает двоюродная бабушка Циля. Дядя Яков тяжело подкидывает Лильку коленями, вжимающе ловит за бока (делая больше талии, чем когда бы то ни было) и укоризненно, одышливо бормочет в темноту корней, в подзатылочный золотистый подшёрсток: «Говорил я тебе, выходи за военного, даже билеты на курсантские танцы в Дом офицеров доставал — а ты кого нашла? — Шкраба очкарого! Такая, понимаешь-знаешь, оказия, а у мужика, понимаешь-знаешь, даже спиритуса нету! Тоже мне, дежурный по апрелю! Ну, — как бы сказала тётка Бася — бачилы очи, шо купувалы. На Балтфлот теперь не жалься! Мы всё, что могли — зробилы!» — «Дядечка Яков, что ж вы моего родного мужа так стибаете? Как ещё обижусь и ещё как!» — весело-тягуче угрожает Лилька, своей уже волей подпрыгивая на его коленях, но не оборачиваясь. «Не трогай девочку, интэндант! — грозно останавливается двоюродная бабушка Циля. — Ей с ним жить, не тебе! ...А ты не жестикулируй ногами, Вера Холодная! Слезай с него, с бурбона охамевшего, я тут как раз отлила себе в медпункте капелюшечку... на компрэссик».

У Генерального Секретаря в тайной комнате в ЦК КПСС есть такойГенеральный Секретер, в нём за обычной полированной дверцей ещёодна, железная, а за ней красная кнопка. Если он на неё нажмет,наши ракеты полетят на Америку, Финляндию и Израиль, и начнётсятретья мировая война. Но ключ кГенеральному Секретеру есть толькоу одного Секретного Ггнерала атомныхвойск, без него до кнопки никак,не добраться, а кто он и где никто не знает: это и есть ГенеральныйСекрет! рассказывал Исмаилка Мухамедзянов на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку. У него дедушка Герой Советского Союза это про его жизнь сняли телефильм «Семнадцать мгновений весны», он был разведчиком в ставке Гитлера и штурмбанфюрером СС, а теперь староста мусульманской мечети на Кировском проспекте. Наверное, это он собственноручно отстригал Исмаилке крайнюю кожу с конца, а затем четыре Исмаилкины бабушки, дедушкины нелегальные на три четверти жёны, замешивали её в праздничный бешбармак.

На губах у меня уже не осталось плёнки — и губное мясо бы вывалилось и вылилось на подушку, когда бы не замёрзло. Зубы до корней выступили из дёсен и ноют, хотят быть прикушены — но это не зубное, это простудное. К зубному-то всё равно надо будет идти, когда я выздоровлю — в поликлинику на улицу Чайковского — подрезать «уздечку» под языком, из-за которой у меня приоткрытый рот и обратный прикус. Мы с Лилькой там уже перед каникулами были, но, когда меня положили на стол-каталку и захотели сделать заморозку в нижней десне, я заизвивался и замахал непривязанными ногами; одной из них я ударил в поддыхало знакомого хирурга Марианны Яковлевны, а другой — медицинскую сестру в грудь. Медсестра хлопнула шприцем об пол и выбежала из предбанника операционной, хрустя и сдирая халат; знакомый хирург Марианны Яковлевны перегнулся, попятился и отказался делать операцию — сказал, что в жизни таких сволочных детей ещё не видел и чтоб меня больше никогда не приводили. Пустьходит с полуоткрытым ртом, как,полуидиот! Привет ММарианночкеЯковлевне! Теперь придётся брать с собой двоюродную бабушку Фиру и Бешменчиков, чтоб они помогали меня держать, и нести медицинской сестре новый флакон духов «Быть может» производства ПНР, а врачу — ещё одну бутылку четырёхзвёздочного молдавского коньяка «Белый аист», какой из Одесского порта привозят цыгане — через коктейльные соломинки они его пересасывают из цистерн винноналивного судна «Советская Молдавия» в старые резиновые грелки, типа как остывшая моя, кладут цыганок и цыганят с грелками во всех местах, будто они больные, на застеленные серыми пограничными одеялами телеги и, прицокивая мерину Вильгельмине и другим лошадям, бесконечным цугом через всю нашу безграничную Родину тащатся по окольным просёлкам среди черствеющих в чёрной мокроте кормовых, зерновых и гречишных; по лесным, заплывшим звериной слюной дорогам; по только им ведомым гатям, переправам и бродам; при падении напряжения электрической сети продираясь сквозь дыры в колючей проволоке; и, со старой цыганской картой, прорисованной лиловым химическим карандашом в жёсткой лошадиной мездре, по мирно стрекочущим на закате минным полям — через всю нашу безграничную от Чёрного моря до Балтийского Родину, от юго-западной государственной границы до северо-западной: домой, в показательный пушсовхоз «Первомайский», где «Белый аист» переплёвывается в пустые поллитры, купленные у продавщицы Верки в ларьке «Культтовары. Продукты. Керосин» по пятнадцать копеек штука из- под прилавка; переплёвывать коньяк — чисто мужская работа, цыганки с цыганятами ею не занимаются, у них есть своё — гадать, нищенствовать, воровать (также и детей).

И у Лильки всегда рот полуоткрыт, как у полуидиота, но подрезать уздечку она пока что не может, так как ей нужен как раз такой рот для поступления в ЛГИТМиК: в этом году набирает режиссёр И. О. Горбачёв, он как раз такие рты любит. ...Вспомнил, нового Генерального секретаря тоже зовут: не ГРИБачёв, не ГРОБачёв, а ... «Ну, говори, какой порядок службы,и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано,в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, ипограничных собак!» Но мальчик молчит, глядит, отвернувшись, за борт катера — в чёрную балтийскую воду. Чёрный еврейский финн в тёмных очках, что сидит на корме у мотора сутуло и молча с автоматом «Узи» поперёк коленей, взглядывает на фосфорический циферблат под обшлагом бесшумной штормовки, спускает с невидимо оттопыренной губы ослепительно-белую слюнку в невидимо чмокнувшее Балтийское море и что-то такое говорит отцу мальчика на ихнем тягучем кюлле-мюлле. Мальчик понимает, что ночь на исходе — они должны его или здесь убить, или забрать с собой в Финляндию, где у них стоит в ЦРУ такая машина, которая считывает прямо с мозга государственные тайны.

Лилька сползает с дяди Якова полосатых колен, приподнимая по очереди бедро, потом другое, подтягивает шаровары, затем одной рукою отаскивает кофту по пояснице вниз, а другою — с быстрым жужжанием замыкающейся молнии — поддёргивает кофтино горло вдоль своего собственного наверх: до самого кончика носа. «Нй вот», — полуотвернувшаяся двоюродная бабушка Циля, по мере возможности изгибаясь и по мере невозможности в мелкую притопку проворачиваясь вокруг своей оси, приподняла на бедре тельняшку и просунула два пальца под резинку треников, за рифлёный толстошерстяной чулок, множеством плотных матерчатых защёлок пристёгнутый к гигантскому перламутрово-розовому поясу. Из-за чулка, с верхней ноги в синих петлях и жёлто-коричневых извивах она вынимает дюралевую фляжку цвета хаки — плоскую, продольно вогнутую с нательной стороны — и протягивает её Лильке. «На вот, на компрэсс», — повторяет она, встряхнув серебряно-сиреневыми короткими волосами. Лилька нерешительно принимает гладкую тёплую фляжку и вертит её в руках, примеряясь, куда бы засунуть. В лыжном костюме у неё карманов нет. «Ну, я пошёл,

  • говорит Перманент, раздвоенно глядя перед собой на стол, но не поднимаясь. — Засиделся я у тебя, старикашка. Завтра вставать ни свет ни заря». — «Вот ты, Янкель, всегда так, сколько я тебя знаю. Всегда кайф ломаешь. Сидим же, выпиваем, как люди, всё нормально... А ты вдруг, как этот!.. Одним словом, мы им, русские, всё, а они нам, русским, в сапог серут! Ну подброшу я тебя потом, ей-богу! Вернётся Макарычев - и подброшу! Только ещё флакончик зачистного очистим, запряжём Куусинена — и поедем. ...Что значит «не могу»?! А через «не могу»?! ...Так, а это ещё кого чёрт принёс? Войдите, мать вашу за ногу! Да не ломись ты, ёксель-моксель-минарет! — знамя части сломаешь! Товарищ ефрейтор, какого беса... Что-о?» «Да куда ж ты в ночь попрёшься, шалая ты девка?! — быстро смешивая карты, говорит дядя Яков с табуретки.

  • Там же мужики пьяные, волки, чёрти что! Ночуй у нас на пуфике, а с ранья я машину вызову, подберём твоих малахольных —и я вас прямо до Питера домчу, раз вы всяким таким глупостям верите обывательским и вражеской пропаганде. Мне всё равно надо за гвоздями, горбыльком и штакетником». И он жёлтым языком подталкивает кверху свой слегка опустившийся левый ус и по очереди мигает обоими жёлтыми глазами в направлении чёрного телефона без наборного диска, что, рядом с соломенной хлебницей и палехской солонкой, стоит на холодильнике «Юрюзань» и через коммутаторную соединяет дядю Якова с мичманом Цыпуном и каперангом Черезовым. Телефон звонит, дрожа трубкой. Лицо дяди Якова принимает военное выражение. ...Вдоль колючей проволоки с нашей стороны, цепочкой по одному крадутся от поднятого шлагбаума чёрные тени в светлых барашковых шапках — у каждой подмышкой что- то длинное, завёрнутое в овчину. С той стороны проволоки — свистящей полосой темнее ночи мчит курьерский Хельсинки—Москва, боковым ветром от него ещё пуще пригинает сутулые тени, отгибает уши у шапок. Считать их — не пересчитать, имя им — дивизион. Поженился Як, наЦыпе, Як-цыдрак.на Цыпе-дрипе, Яксцыдрак-цыдраксцыдрони наЦыпе-дрипе-лимпомпони...

...Странная, низкая, расплывшаяся звезда стоит над полуостровом, не такая, как остальные — попадая в голубую волну от авиаматки, она не растворяется, не исчезает вместе с другими, но жест- корёбро загорается маленьким жёстким серебром, ещё пуще твердеет в настенном зеркале. Я опускаю один за одним и подворачиваю все семь уголков серых пограничных одеял, у меня под ними потный холод, всклокоченная пустота, мелькающий мрак. В попе у меня грязное пространство, а в носу некрасиво от плаканья. Ночи осталось немного. Когда я завтра скоро проснусь, Лилька и Перманент уже будут дома и мы сразу уедем домой. Хозяйский малой тогда уже тоже нашёлся, сидит рядом с полуидиотом Яшей на голландских кирпичах у летней кухни и глядит не щурясь на блёклое финское солнце. Телеграмма из Коми с зайчиком лежит в почтовом ящике, джинсы — в серванте под простынями. Луч с авиаматки медленно приближается к шпионскому катеру. «Ну, сынку, сыграй-ка нам с Якко какой-нибудь «Капризен» Паганини, а мы подивимся, чему тебя научили твои большевики!»

***

Тот, кто взошёл на крыльцо, стоит неподвижно в сенях, не зажигает света, чуть покачивается на носках неопределённым сгущением тьмы в темноте — выбирает, куда дальше: наверх, к хозяевам... прямо, в кухню к Перманенту и Лильке... или налево, сюда, ко мне. У него лицо как у волка, чёрная шляпа и длинная седая борода. Узкими зрачками, блестящими сквозь припухлые веки, он видит нескладно уложенные вдоль стен ребристые дровяные чурочки, видит мятые ведра с глазастой картошкой, видит полупустые ящики из мохнатой фанеры с распрямлёнными гвоздями и ржавыми подковами внутри и с красными, разомкнутыми в сочленениях буквами «п/з ПЖ» снаружи. Дверь в кухню слева, понизу и поверху очёркнута светом. За дверью что-то сопит, присвистывает и охает, потом замирает и возвещает бархатистым баритоном с нерусской растяжкой: «...СЛУШАЕТЕ ПРЯМУЮ ТРАНСЛЯЦИЮ ИЗ КАТЕДРАЛЬНОГО СОБОРА ИМЕНИ СВЯТОГО ПАВЛА В ЛАНДОНЕ...» Потом, чпокнув и свистнув, взлетает голосом торжественно-женским: «ДАРАГИЕ СЯБРЫ! УСЕ ЛУЧЧЕЕ У НАШЕЙ ЖИЗНИ СВЯЗАНО С ПИСНЕЙ. А ПАСЯМУ СЁДНЯШНЮЮ ПЕРЯДАЧУ МЫ ПАСВЯЩЩАЕМ ЕЙ!» У меня в комнате потный холод, скомканная пустота, прокатанный заоконной голубизной мрак; ничто больше не шевелится. Он беззвучно вздыхает и ставит ногу на первую ступеньку ведущей на чердак к Жидятам лестницы.

Лестницы бывают двоякого рода: 1) якобы лестницы и 2) лестницы для всякого-якого.

И даже шестая ступенька не скрипнула.

«МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ» — с утроенной громкостью заводит «Сакта». Но я её не слышу.

АлексТарн

Алекс Тарн (Алексей Тарновицкий) родился в 1955 году в Арсеньеве (Приморский край). С детства жил в Ленинграде. Репатриировался в1989 году. Автор книги стихов «Антиблок» (1991) и шести книг прозы,вышедшихв Москве. Живет в поселении Бейт-Арье

С двухлетнего возраста и до отъезда в Израиль (в 1989 г.) жил вЛенинграде. Закончил 30-ю физико-математическую школу, затемИнститут Точной Механики и Оптики (ЯИТМО) по специальности«Вычислительные Машины». В СССР не публиковался. Всерьезначал заниматься литературой лишь в 2003 году. Принадлежит к,литературному кругу «Иерусалимского Журнала».

Первый роман Тарна «Протоколы Сионских Мудрецов», вышедшийв 2004 году с предисловием Асара Эппеля в московско-иерусалимскомиздательстве «Гешарим Мосты Культуры», номинировался на«Русского Букера».

Роман «Пепел» («Бог не играет в кости») был включен в 2007 годув длинный список,литературной премии «Большая Книга», а позднеевошел и в финальную шестерку «Русского Букера 2007».

Роман "Гиршуни" вошел в десятку лучших романов русскоязычногозарубежья по списку "Русской Премии" за 2009 год.

Повесть "Последний Каин" стала лауреатом Литературной премииим. Марка Алданова за 2009 год.

Помимо прозы, Алекс Тарн занимается поэтическими переводами,является автором нескольких пьес, литературных сценариев, эссе ипублицистическихстатей в израильской русскоязычной периодике.

Протоколы сионских мудрецов

На выходе из самолета Бэрл протянул руку хорошенькой стюардессе и широко улыбнулся. «Не плачь, Клава, - сказал он по- русски. - Еще увидимся». Девушка не врубилась в непонятный текст, отчего ее профессиональная улыбка вышла несколько растерянной. Сложенная лодочкой робкая голландская ладошка потонула в необъятной бэрловой лапище

«Цель визита?» - «Бизнес». Чиновник шлепнул печать, и Бэрл ступил в кондиционированные чертоги Схипольского аэропорта. Бутылка «Мартеля», предусмотрительно запасенная в Бен - Гурионе и безвозвратно иссякшая где-то над Альпами, не улучшила его настроения - пасмурного, в тон февральской североев-ропейской погоде. Сидя в поезде, мчавшем его в направлении амстердамского вокзала, Бэрл спрашивал себя: в чем, собственно, дело? В чем, собственно, дело, парень, какого хрена свинячьего ты куксишься?

Задача выглядела ясной на все сто, и в то же время оставляла столь любимую Бэрлом свободу маневра. Место? Бэрлу нравился Амстердам, беспечная, праздничная однообразность его разноцветных домов, концентрические полукружия его каналов, темные полукружия под глазами его веселых, безразличных, обкуренных обитателей. Время? Время, конечно, можно было бы подобрать получше. Например, июнь с его шумными фестивалями, живописной космополитической толпой и бесстыжими парочками всех комбинаций на многострадальной траве Вондель - парка. Или, скажем, сентябрь - цветочные парады, утомленное пресыщение ранней осени, желтизна первых листьев на воде каналов. А февраль... что февраль? - дождь и все тут, даже газоны Вондель-парка закрыты на просушку - то ли от дождя, то ли от спермы, щедро пролитой на них за отвязное лето. С другой стороны, дома зима выдалась на удивление сухой, так что Бэрл определенно соскучился по дождю.

И тем не менее, какое-то неприятное предчувствие не покидало его, назойливо копошась где-то в затылке, занудно поднывая в самом низу живота. Что за ерунда! На вокзале Бэрл прямиком проследовал в камеры хранения. Небольшой, но тяжелый чемодан ждал его в условленном месте. Пошарив во внешнем кармашке, Бэрл извлек оттуда пластиковую карточку-ключ в конвертике отеля «Мемфис». «Ну вот, дурочка, - сказал он сам себе - А ты боялась...» Настроение и впрямь пошло на поправку, и весело насвистывая, дабы поддержать положительную тенденцию, Бэрл вышел на засеянную мелким зимним дождиком привокзальную площадь веселого города Амстердама.

Он отпустил такси на Музейной площади, за нескольких кварталов до отеля. На счастье, лобби «Мемфиса» было забито ордой азиатских туристов: не то корейцы, не то китайцы в одинаковых двуцветных куртках, обвешанные тоннами кинофотовидеоаппарауры, сварливо распределялись по номерам Швейцар-суринамец, и чемоданные мальчики уже давно перешагнули порог чувствительности и теперь пережидали азиатов как стихийное бедствие, уйдя в себя и уставясь в пространство с выражением безграничной покорности судьбе. Не привлекая в этой суете ничьего внимания, Бэрл поднялся на второй этаж и открыл дверь своего номера.

Острый запах опасности ударил в ноздри еще до того, как рука с пистолетом взметнулась ему навстречу. Шестым чувством просчитав чье- то присутствие сзади, он успел присесть одновременно с чудовищным ударом, обрушившимся на затылок, нейтрализовав таким образом большую часть фатальной разрушительной силы. Следуя инерции падения, Бэрл отпустил чемодан и, стараясь производить как можно больше грохота, всей своей стодесятикилограммовой массой рухнул в закуток между столом комодом. И затих, оценивая ситуацию сквозь прикрытые веки.

Бэрл рассчитывал на то, что шум от их совместного с чемоданом падения собьет противника с ритма, и это позволит ему выиграть столь необходимые секунды. И впрямь, нападавшие замерли, напряженно прислушиваясь и на время выключив Бэрла из зоны первоочередного внимания. Их было двое, худощавых бородатых парней не оставляющей никаких сомнений наружности.

«Только куфии не хватает, - подумал Бэрл. - Суки драные...» Он ощущал странное, даже веселое спокойствие. В этой комнате ему повезло уже дважды. Во-первых, его не убили сразу, а значит, будут дополнительные шансы. Во-вторых, ему удалось с наименьшими потерями сымитировать тяжелую отключку, что сулило просто-таки блистательные перспективы, тем более, что парни отнюдь не выглядели профессионалами.

Выйдя из первого оцепенения, они наконец обрели дар речи. Арабской речи... «Идиот, - придушенно прошипел первый, высокий араб с десятком золотых цепочек под расстегнутым воротом белой шелковой рубашки. - Это называется «тихо»? Ты же уверял, что сделаешь его без лишнего шума... »

«Да ладно тебе, Махмуд, - нервно хихикнул второй, в джинсах и футболке «Аякса». - Ничего страшного. От китаезов такой гвалт, что хоть бомбу взрывай - никто не дернется. Зато смотри, как я этого бегемота вырубил!» Он гордо взмахнул здоровенной бейсбольной битой.

«Еще как повезло... » - радостно отметил про себя Бэрл.

Махмуд подошел к телефону и набрал номер. Теперь он говорил по- английски. «Брат? Мы встретили гостя... Да, все в порядке. Как у тебя? Тихо? Ладно, оставайся пока там».

Он подошел к Бэрлу и присел перед ним на корточки, уткнув пистолетный ствол с глушителем под тяжелую бзрлову челюсть. «Эй ты, погань еврейская, - прошипел он, на этот раз на иврите. - Просыпайся, скотина!»

«Э, да парень, оказывается, полиглот», - подумал Бэрл, но глаз не открыл.

«Принеси-ка водички, - не оборачиваясь, сказал Махмуд. - Говорят, бегемоты только в воде разговаривают».

Бросив биту на кровать, парень в джинсах отправился в ванную. На спине его футболки красовалось знаменитое «Гуллит».

«Собака, - подумал Бэрл - Какое имя марает.» Затем Бэрл думать перестал, ибо Махмуд наконец-то повернулся к нему виском, провожая взглядом уходящего «Гуллита». Самое время было воскресать. Сокрушительный удар лбом обрушился на махмудову височную кость. Так великий Гуллит бодал мячи загоняя их в сетки ворот соперников мимо отваливших удивленные челюсти вратарей. Махмуд не стал исключением

  • он тоже отвалил челюсть, закатил глаза и обмяк

Бэрл поднял пистолет, как раз, чтобы приветствовать вышедшего из ванной «Гуллита».

«Поставь стакан на стол, мразь, - сказал он по-арабски. - Разольется, паркет жалко».

«Гуллит» икнул и поставил стакан. Бэрл выстрелил дважды. Затем он повернулся к бесчувственному Махмуду.

«Ты, я помню, водички просил, братан? - Бэрл аккуратно выплеснул на Махмуда принесенную покойным «Гуллитом» воду. - Пей, дорогой...»

Махмуд дернулся и открыл глаза. Его мутило, он с трудом сфокусировал взгляд на приветливой бэрловой физиономии. Левой рукой Бэрл сгреб араба за рубашку вместе с бесчисленными цепками и встряхнул. «Говори», - только и сказал он и приготовился слушать.

Подгонять Махмуда не требовалось. Он говорил, косясь на две ровные симметричные дырочки во лбу привалившегося к стене «Гуллита», он тараторил, захлебываясь от честного непреодолимого желания рассказать все, даже самые мельчайшие подробности, так что Бэрлу приходилось время от времени ласково, но твердо останавливать эти потоки информации, когда они разливались на совсем уж неинтересных направлениях. Оба они знали, что Махмуд умрет, как только ему нечего будет больше сказать, и это знание наполняло махмудову душу острой сосущей тоской, ужасом и неутолимой потребностью говорить, говорить, говорить - без конца.

«Погоди-ка секундочку, - сказал Бэрл, будто вспомнив что-то.- Позвони- ка своему человеку вниз. Скажи, чтоб поднимался»

Махмуд с готовностью схватил трубку. Он говорил вполне естественно, даже подмигнул Бэрлу - мол, смотри, как мы с тобой его разыгрываем Бэрл кивнул. Положив трубку на рычаг, он протянул руку и погладил Махмуда по голове.

«Молодец, братан, так держать»

Махмуд ободренно улыбнулся, и Бэрл, протянув вторую руку, резким движением сломал ему шею. Он сделал это так быстро, что бедняга даже не успел понять, что произошло, так и оставшись сидеть с приклеенной жалкой улыбкой на твердеющем лице, с безумной и робкой надеждой, застывшей в остекленевших глазах, отразивших последний акт драмы - короткую возню у двери и еще одну смерть, смерть преданного им товарища.

***

Бэрл запер входную дверь и, сделав глубокий вдох, заглянул в ванную. Девушка была там. Она стояла так, как мерзавцы пристроили ее стоять - наперевес через край ванны, на коленях, со связанными ногами, с кляпом во рту, с руками, прикрученными к вентильному кронштейну на противоположной стене. Тут же был кусок двужильного оголенного на концах провода, воткнутый в розетку для электробритвы. На белой, бессильно провисшей спине пламенели язвы сигаретных ожогов... Девушка мотнула слипшейся каштановой гривой и замычала. Это вывело Бэрла из оцепенения.

Развязывая узлы и осторожно перетаскивая на кровать бесчувственное тело, Бэрл не переставал напряженно просчитывать варианты. Судя по всему, девица была из группы обеспечения. Видимо, ее задача ограничивалась съемом этого номера и передачей ключа другому помощнику, тому, что оставил для Бэрла чемодан в камере хранения. Передав ключ, она должна была исчезнуть на пару-тройку дней. Ни у нее, ни у ее напарника не было и тени понятия о смысле и целях этих действий. Они не знали и не могли знать Бэрла, как, собственно, и он не знал их. Так что подонки зря мучили девочку - при всем желании ей было нечего им рассказать.

Непонятно другое - где произошла засветка? Предсмертная исповедь Махмуда об этом умалчивала. Да и что мог он знать, Махмуд, мелкая сошка... Небось, кайфует сейчас в своем мусульманском раю, пускает слюни, взгромоздившись на первую из положенных ему семидесяти девственниц, царапает ее в кровь своими золотыми цацками... Впрочем, кое-чем он все-таки помог. Во- первых, назвал имя босса, того, кто посадил в засаду махмудову группу. Абу-Айяд - старый знакомый матерый волчара... Во- вторых - рассказал о другой группе, ушедшей за девушкиным напарником. Это наводило на грустные мысли не только о судьбе последнего, но и о чемодане. Бэрл готов был поклясться, что слежки за ним не было ни на вокзале, ни на пути в отель. С другой стороны, навряд ли они отпустили бы его просто так, без всякого сопровождения, полагаясь лишь на его непременный приход в «Мемфис». Следовательно, сопровождение находилось в чемодане, пластиковое такое сопровождение, все в разноцветных красивых проводочках... Помимо всего прочего, молчание Махмуда должно было уже обеспокоить его революционное начальство. По всему выходило, что надо сматывать удочки и поскорее.

Бэрл открыл минибар и удовлетворенно хмыкнул. Весь ассортимент был в наличии. Хоть чем-то вы хороши, братья- мусульмане - выпивку никогда не расходуете! Коньяки были представлены «Мартелем» - уже третье по счету бэрлово везение. Ох, надолго ли? Бэрл принял коньяк залпом, как лекарство и, захватив две другие бутылочки, подошел к девушке.

«Эй, подружка, - он осторожно потряс ее за плечо - Кончай с этим пляжным настроением, так ведь и совсем обгореть недолго». Бэрл открыл второй «мерзавчик» и аккуратно влил его в запекшийся полуоткрытый рот. Девушка дернулась и, рывком приподнявшись, вперилась в Бэрла диким взглядом загнанной лисицы.

«Шалом, сестричка, - быстро сказал он на иврите - Поехали домой. Все кончилось. Домой».

Он повторял слово «домой», как заведенный, на все лады и со всеми интонациями, пока она не кивнула.

«Ну вот и хорошо, вот и ладно. Только сначала мы должны заняться твоей спиной. А нет ли у тебя тут крема какого?»

Неожиданно она снова кивнула: «Есть от загара в сумочке...»

«От загара?!» Бэрл хрюкнул, подавляя приступ неуместного смеха, но тщетно - неимоверное напряжение последней четверти часа неудержимо рвалось из него наружу лавиной гомерического хохота, и уже не сопротивляясь ему, он рухнул на пол между безучастными «Гуллитом» и Махмудом и заржал, захлебываясь и повизгивая, так, как не ржал еще никогда за всю свою непростую тридцатилетнюю жизнь. Она смотрела на него, катающегося по полу между трупами ее мучителей, и страх сменялся в ней недоумением, затем - обидой и, наконец, подхваченная вулканическими извержениями бэрлового гогота, она засмеялась сама, неуверенным, маленьким целебным смехом.

С трудом овладев собой, Бэрл делал помогающий в таких случаях глубокий вдох, когда она крикнула ему с кровати: «Что ты ржешь, идиот? Что ты видишь смешного во всем этом, кретин?»

По сути, она, конечно, была более чем права, учитывая ситуацию с тремя еще теплыми трупами, адской машиной в чемодане и Абу-Айядом на подходе, не говоря уже об исчезнувшем напарнике и сожженной сигаретными окурками спине. Все это вместе и даже каждая деталь в отдельности не располагали к веселому настроению. Тем не менее, Бэрл, уже совсем было справившийся со смехом, зашелся по-новой.

«Дура... - задушенно выдавил он. - От загара... в феврале... в Амстердаме... зачем, мать твою? в феврале.»

И снова он накатывал тяжело груженые эшелоны смеха, впрочем, все более и более замедлявшие ход, пока, наконец, дробный стук их колес не сменился предвещающим близкую остановку медленным дра-бэд-даном с оттяжкой.

И пока он, все еще похрюкивая, вытирал мокрые от слез глаза, она вдруг осознала свою наготу, полную наготу, в чем мать родила двадцать один год тому назад, в чем оставили ее два этих подонка, гадские педики, педики, фаготы сраные, они даже изнасиловать ее не смогли, бздуны, не встал, и они мстили ей за это туша об нее окурки и тыча в пятки электрическим проводом. Забытая на кровати бейсбольная бита легла ей в руку легко и удобно. Первым ударом она выбила Махмуду нижнюю челюсть Это было классно. Наотмашь - хрясть... И еще... и еще разочек. Она ощущала, как веселая истерическая сила рождается в ней с каждым ударом, пузырится, растет... хрясть... падлы.

Бэрл, сидя на полу, с серьезным и сочувственным выражением наблюдал за процессом обезличивания борцов за свободу Палестины. К этому примешивалось новое чувство - он вдруг осознал, что любуется ею, дикой, неистовой, голой, ладно скроенной Валькирией, или как там - Брунхильдой, или... а черт, что за дребедень... время-то, время-то уходит... Он привстал, счастливо миновав молодецкий отмах биты, и ухватил Валькирию за плечи: «Ну все, все... эк ты раздухарилась... отдохни чуток».

Она выронила биту и, разом обмякнув, повисла у него на руках. Она всхлипнула - раз, другой, как первые капли ливня, потом чаще и чаще, сплошным захлебывающимся заговором и - зарыдала-заплакала, по- детски захватывая воздух, лепеча, жалуясь, повизгивая, скуля, как придавивший лапу щенок. Бэрл повернул ее к себе и гладил по голове, приговаривая что-то невразумительно-шипящее: «ну что ты... что ты... что ты... »

Она и перестала плакать, как ливень - разом, с редкими судорожными всхлипами тут и там.

«Что? - спросил он, поняв наконец, что она говорит какой-то осмысленный текст, а вовсе не всхлипывает, как это ему казалось по инерции. - Что ты сказала?»

«Крем в сумочке... Ты хотел крем... от загара... » И они оба рассмеялись почти счастливым смехом, легким, как смех влюбленных.

«Ложись на живот», - сказал он неожиданно севшим голосом. Она медленно отстранилась от него и подошла к кровати. Не глядя на Бэрла, она ощущала на своих бедрах и ягодицах его потяжелевший взгляд. Этот взгляд, как грубая горячая ладонь, ложился на ее тело, гладя и обжигая, и саднящая боль от сигаретных ожогов, казалось, только усиливала эту нарастающую тягучую ласку.

Бэрл откупорил третий «мерзавчик». Он вылил водку в горсть и, помедлив, выплеснул ее на распростертую перед ним, напряженно ожидающую спину.

«А-ах...» Оба знали, что в этом стоне было меньше боли, чем наслаждения. Бэрл выдавил крем на обе ладони и возложил их на бушующую перед ним стихию. Он знал, что каждая лишняя минута, проведенная в этой комнате, может оказаться смертельной; он почти физически слышал тиканье механизма в валяющемся под столом чемодане; он представлял себе Абу-Айяда с десятком молодцов, подъезжающих на двух мерседесах, кровавые маски мертвых арабов скалились на него с пола - но он также знал, что другая, намного более мощная сила подчиняет его себе в эту минуту, управляет его руками, распирает его чресла.

Она выскользнула из-под его ладоней, как волна из-под борта лодки, опрокинула его на спину, выплеснулась на грудь, затопила лицо в омуте волос. Он чувствовал ручьи ее рук, текущие по его телу - везде сразу, вытягивающие его навстречу этому сладкому и вихрящемуся водовороту, и он весь потянулся туда, навстречу, и пропал и пропал и пропал...

А она соскальзывала вверх по крутой спирали через невероятную череду взрывов и судорог к последнему ослепительному пику, сияющему в ее черно-белом, мерно раскачивающемся мозгу. Уже почти добравшись до него, она вдруг изогнулась дугой и, обернувшись, поймала глазами остекленевший махмудовский взгляд. И тогда уже, как будто получив последний толчок от глазеющего на нее мертвеца, она наконец зашлась, забилась в бесконечной пульсирующей вибрации, сотрясающей оба их истекающих любовью тела.

***

«Как тебя зовут, валькирия?» - спросил Бэрл, когда комната перестала качаться и плыть перед глазами, и вещи мира медленно, но верно начали возвращаться на свои места.

«Ноа, - соврала она. - А тебя?»

«Моше, - соврал он, по кусочкам собирая себя. - Надо бы нам сматываться, Ноа. Странно, что мы еще живы...»

Пока она одевалась, собирая уцелевшие вещи, Бэрл колдовал над чемоданом. Телефон зазвонил, когда, вооружившись полотенцами, они обходили номер, тщательно стирая возможные отпечатки.

«Все, - сказал Бэрл. - Уходим. У нас есть не более минуты.»

Перед тем, как захлопнуть дверь, он пристроил к ней нехитрую конструкцию из стула, поясных ремней и чемодана.

Спустившись по служебной лестнице, они оказались на улице и быстро двинули в сторону парка. Они уже садились в такси, когда эхо сильного взрыва донеслось со стороны отеля.

«Что такое, бижу? - удивленно обратился Бэрл к водителю- африканцу. - Страдаете газами? Еще бы, глючные грибы - тяжелая пища...»

На набережной Амстеля Бэрл нашел телефонную будку и набрал номер. «Красный код», - сказал он по-английски в безмолвную трубку. Долгое молчание было ему ответом. Затем мужской голос спросил: «Где?» Бэрл ответил и отсоединился.

Через десять часов они сходили с трапа лондонского рейса в аэропорту Бен-Гурион. На выходе из самолета Бэрл задержался около стюардессы.

«Что ты ей сказал?» - спросила «Ноа», поджидавшая его внизу.

«Чтоб не плакала»,- ответил Бэрл и ухмыльнулся.

2

«...и ух-мыль-нул-ся». Точка! Вот оно как, государи вы мои милостивые... Еще одну главу отбуцкал, отстругал, отбомбил. Еще семьсот зеленых американских тугриков в бездонную прорву моего дырявого кармана. Спасибо тебе, Бэрл, лапочка, детище мое ненаглядное, за хлеб, за башли. И подружке твоей безымянной спасибо отдельное, и Махмуду, и даже быстро продырявленному «Гуллиту»... Надо бы выпить по этому поводу. Шломо сунул ноги в раздолбанные тапки и зашлепал на кухню.

Дважды в месяц он отсылал по электронной почте несколько страничек приключений своего несгибаемого Бэрла. Кому отсылал? А черт его знает... Черт его знает, кто скрывался под безличной комбинацией цифр и знаков этого интернетовского адреса. Да и кому какая разница, если ровно через два дня на шломин перегруженный овердрафтом счет капали благословенные доллары. Капали, как капли воды в пересохшее горло. Как валерьянка сердечнику. Как водка алкоголику. В общем - кайф.

Если уж начинать с самого начала, то примерно год тому назад Шломо получил первое и пока единственное послание от своего неизвестного благодетеля. Скорее всего, получил его не только Шломо, но и сотни других мелких литработников из бесчисленных русскоязычных изданий, рассеянных сейчас, слава Богу, по всему свету. Послание содержало простое и понятное предложение - текст в обмен на деньги. Конечно, если текст окажется Благодетелю по вкусу.

Видимо, эта необычная для подобных писем простота и заставила его отнестись к предложению более-менее серьезно. Как правило, ведь получаешь по несколько раз на дню всякие красочные многословные простыни с идиотскими заголовками типа «Ваше будущее - в ваших руках» или «Сделайте ваш первый миллион» или еще чего в том же духе. Только, мол, вышлите нам рупь-два или шекель-три, а еще лучше - доллар-четыре в качестве вступительного взноса...

Нет, никакого такого жульничества в письме Благодетеля не содержалось. Текст в обмен на бабки, да и только. Ну разве что еще одно небольшое условие: полный, решительный и бесповоротный отказ от любых авторских прав. Как с младенцем от донорской мамаши: родила, отдала, забыла. И пусть его ходит- гуляет дите где-то по белу свету - сначала в коляске, потом своими ножками, а то и в белом лимузине с лазурными занавесками - чур не искать, справок не наводить... Да может, и помер он уже, ребеночек, на втором месяце от дифтерита - кто знает? Кому надо, тот и знает, только не мамаша-донор. Этой - заказано.

Тяжело, а? Мамаше-то, может и тяжело, а вот Шломо - нисколечко. Потому как свои претензии на мировую славу он похоронил давно, не помнил даже, когда. Скорее всего, и не было у него таких претензий с самого рождения. Точно, не было. Не в его характере. Как есть он мелкий журналюга... да, в общем, и не журналюга даже, скорее - корректор, невеликая такая, легко- заменяемая техническая деталька в невеликом, легкозаменяемом механизме мелкой русскоязычной газетенки. В общем, не было у Шломо проблем с этим условием. Хотя иногда смерть как хотелось узнать - что с ним происходит, с Бэрлушкой ненаглядным, там

  • на другом конце провода? Небось, тискают его из номера в номер в каком-нибудь «Урюпинском Вестнике» или в «Питтсбургском Русачке», а то и в «Русопятом Новозеландце» или еще в какой параше... Бог весть, и слава Богу.

Так рассуждал себе Шломо, да и, по совести говоря, выбора у него не было - уж больно он тогда с деньгами зашился. Думал даже сменить свою работу в редакции на что-нибудь более денежное и менее вонючее

  • скажем, на должность уборщика в общественном туалете. Катька тогда снова потеряла работу, доченька дорогая как раз демобилизовалась и бредила путешествием в Латинскую Америку, машина сломалась, чеки возвращались, с потолка и из носа текло... короче, жизнь раем не казалась. Вот и схватился Шломо за благодетелево предложение, как пьяная шалава за соломинку. Так родился Бэрл. Вышел он молодцом на загляденье, просто вылитый Джеймс Бонд, аккурат для Урюпинска. Причем, чем гаже тогда было автору, тем круче мочил Бэрлушка своих супостатов. Такая вот интересная закономерность.

В общем, отправил он тогда Благодетелю первую порцию. А через пару дней пришел перевод. Так все и закрутилось.

***

Шломо в задумчивости стоял на кухне, прикидывая варианты. Для виски было еще рановато, не говоря уже о коньяке. Водка?.. джин?. текила?.. в девять утра все это решительно не канало. По - собачьи склонив голову набок, Шломо тщательно вслушался в себя... нет, даже портвейн не подходил. Оставалось пиво. Но пива как раз таки не было! Вздохнув, он полез в холодильник за кефиром.

Шломо Вельский проживал в земном пупе - Золотом Иерусалиме, а точнее - в одной из самых потных складок пупа, известной под названием «Мерказуха». Этот памятник архитектуры победившего сионизма более всего походил бы на муравейник, когда бы Великий Бог Зданий, смягчив свое каменное сердце, даровал ему чуть больше порядка и чуть меньше суеты, крикливой и бестолковой. Мерказуха была построена в новом иерусалимском квартале Гило в конце 70-х с благородной целью первоначальной абсорбции репатриантов. Подойдя к делу вполне идеологически, авторы проекта решили воплотить идею Алии архитектурными средствами. Прежде всего, они трактовали алию как сугубо индивидуальное в духовном плане дело, что отразилось в наличии отдельного выхода на улицу для каждой репатриантской семьи. Понятно, что реализация этого принципа в условиях большого четырехэтажного здания требовала огромного количества внешних лестниц. Но это не пугало вдохновенных архитекторов, тем более что обилие устремленных в синь иерусалимского неба ступенек прямо ассоциировалось с идеей алии как восхождения, а для особо образованных в еврейском вопросе порождало глухую, но многозначительную внутреннюю перекличку со знаменитой лестницей Иакова. В итоге получилось, что и говорить, кучеряво. Как известно, главным строителем древнего Израиля был царь Ирод. Возможно, поэтому многие жители Мерказухи именовали созда­телей своего жилища емким словом «ироды»...

Пока Мерказуха была молода, ей многое прощалось - и лестницы в том числе. Да и не предназначалась она для постоянного обитания. Слегка оперившись и научившись худо-бедно чирикать на иврите, репатриантские семьи выпархивали из нее, как из гнезда, навстречу своему светлому сионистскому будущему. А затем и вообще, как сказал поэт, «грянули всякие хренации». Русские вошли в Афганистан, мир, пожимая плечами, учил нелепые слова «баб-рак», «кар-маль»... кончилась репатриация. Опустела Мерказуха, обветшали, осыпались бетонные ступеньки знаменитых лестниц, заржавели железные перила, зашуршали мышки под задыбевшим линолеумом пустых комнат; только зимние ливни навещали их через прохудившуюся крышу, да нахальный западный ветер стучал в окно полуотвалившейся трисой. Прошла жизнь, отшумела, как крепдешиновое платье последней москвички, и поникла бедная Мерказуха, как нестарая еще вдова в безмужнем военном захолустье.

И когда казалось, что уже все - конец бедняжке, уже загорелые строительные подрядчики причмокивали толстыми губами на хороший участок, уже здоровенный амбал-бульдозер точил на нее свой хищный нож на соседнем пустыре - как - оп... вновь крутанулось над нами непонятное колесо, дернулись приводные ремни, скрипнули шестеренки, кто-то качнул лысым, чертом меченым лбом, кто-то начал, по-ставропольски упирая на первый слог, процесс, и процесс пошел, и пошел, и пошел... Началась Большая Алия 90-х. Мерказуху подремонтировали на скорую руку, залатали видимые миру раны, и загудела она пуще прежнего.

В числе прочих прибыл туда и Слава Вельский с женой Катей и десятилетней дочерью Женькой. Впрочем, к моменту прибытия в Мерказуху его уже звали Шломо. Произошло это по причине пересыхания горла у чиновника министерства абсорбции, заполнявшего в аэропорту бланки славиных документов. Чиновник был лыс, прокурен и сер от бессменных ночных вахт - олимовские рейсы прибывали тогда с головокружительной частотой. Мучительно отпершиваясь, он потянулся к стоявшей перед ним чашке остывшего кофе и, глотнув разок-другой, откинулся на спинку стула, позволяя себе минутное расслабление. Теперь, после того, как он отключил свой канцелярский автопилот, в нем даже появилось что-то человеческое.

«Значит, Вячеслав Бельский, - протянул он, насмешливо глядя на Славу. - Ты что, из бояр? Это твой дедок с Иваном Грозным переписывался?» «Нет, - жалобно ответил ему совершенно измученный и оттого также находившийся на автопилоте Слава.

  • Нет. Из Бельц мы, оттого и Бельские. А с Грозным Курбский переписывался. Курбский, а не Бельский»

«О'кей, - прервал его израильтянин и вернул чашку на место.

  • Не переписывался, и ладно. Да если и переписывался не мое это дело. Максимум - ШАБАК спросит» Он улыбнулся «Пусть будет Бельский. Но «Слава» - это уже чересчур, особенно в сочетании с Бельским. Давай запишем тебя «Шломо» а? Самое то, по-моему... Ну?»

Рука его зависла над бланком. Слава мучительно соображал. Неясные клочки мыслей прыгали в его гудящей голове по полотну огромного плаката, на котором аршинными буквами значилось: «ХОЧУ СПАТЬ!!»

«Ну что, решайте! - нетерпеливо подогнал его чиновник, переходя отчего-то на «вы». - Люди ждут». Знакомая формула вывела Славу из ступора, и он послушно кивнул. Ручка коршуном упала на бланк. Новоиспеченный Шломо дурак дураком вышел к жене и дочке. Сначала он комплексовал: как, мол, друзьям сказаться, то да се. А потом привык. Какая, в общем, разница? Хоть горшком назови, только в печь не ставь.

В печь - не в печь, а в Мерказуху-то он угодил. Да так в ней и остался. Все как-то недосуг было съезжать на съемную квартиру, да и денег лишних не наблюдалось. А как пошла на убыль Большая Волна, и цены на жилье подскочили чуть ли не втрое тут и подкатились власти к уцелевшим обитателям Мерказухи с заманчивым предложением Мол, не купить ли вам люди добрые, занимаемые вами квартирки, да по бросовой цене?

Подумал Шломо, подумал, да и согласился. И то - какая ни есть конура, а своя. Да и прижились они тут как-то, все вокруг привычное, каждый угол знакомой собакой пахнет Люди вокруг все свои, родные - Софья Марковна, Гриша с Ксюшей, Сеня... да мало ли.

Шломо допил свой кефир и стал собираться.

***

Час пик уже миновал, дети загнаны на школьные лавки, но утро еще держалось на пустых улицах Гило во всей своей зимней прозрачной иерусалимской свежести Шломо кивнул знакомому шоферу и сел у окошка. Пришепетывая пневматикой и припадая на передние колеса, автобус спускался с крутой гиловской горы в сторону Пата. Черный поджарый BMW-кабриолет, торопясь «украсть» светофор, резко обогнал их справа, срезал угол взвизгнул, хлопнул и, накагив на перекресток в последнее желтое мгновение, исчез в направлении Малхи.

«Видал этого придурка? - сказал шофер, призывая Шломо в свидетели. - Совсем сдурели, ездят, как хотят. И полиции нет на него, обрати внимание. Стоят где-нибудь, маньяки втюхивакл почем зря рапорты честной шоферне... »

И досадливо замолчал, вспомнив сокровенное.

3

Бэрл торопился на встречу. На спуске с Гило какая-то дура тормозила его по левому ряду. Пришлось обгонять автобус справа. Срезав угол, он успел проскочить светофор почти вовремя и погнал дальше, в направлении Малхи.

Прошло уже почти 14 часов с момента его возвращения после амстердамского провала. Как и было предусмотрено чрезвычайной инструкцией, он расстался с «Ноа» до паспортного контроля, намеренно задержавшись, чтобы исключить любую возможность зрительного контакта со встречавшими ее людьми. Самого Бэрла не встречали. Взяв такси до Центрального автовокзала в Тель-Авиве, он погулял там с четверть часа и рейсовым автобусом вернулся в Иерусалим. Когда он добрался, наконец, до своей постели в доме на улице Шамир, сил у него осталось ровно на то, чтобы скинуть ботинки. Он заснул, не раздеваясь, ему снилась вывороченная шея Махмуда, голая «Ноа» с бейсбольной

битой в руке и незнакомый утопленник на дне амстердамского канала.

***

Мудрец позвонил в половине девятого.

«Шалом, Бэрл, - сказал он, сильно картавя и растягивая гласные. - Как Ваша голова?»

«Не страшно, Хаим, - ответил Бэрл. - Мальчишки всегда набивают шишки. Но вы не волнуйтесь: мамочка прикладывает к моим синякам холодные пятаки и жалеет своего бедного крошку».

Мудрец хмыкнул: «Я так понимаю, что большую порцию жалости вы получили еще там».

Бэрл промолчал. С другого конца провода донесся неприятный смешок: «Э-э, да дело, видимо, серьезнее, чем я полагал...»

«Послушайте, Хаим, - сказал Бэрл, слегка выведенный из равновесия. - У меня нет ни малейшего понятия, о чем именно вы сейчас говорите. Этот факт, вкупе с некоторыми другими недавними событиями, наводит меня на мысль о том, что не вредно было бы нам потолковать о том о сем... и как можно скорее».

«Конечно, конечно, Бэреле, - заторопился Мудрец, - собственно, затем- то я и звоню... »

«Тогда какого же болта ты мне сейчас мозги компостируешь, старый ты мудозвон?!» - мысленно заорал Бэрл, но вовремя сдержался. Нет уж, жирно будет, такого удовольствия старому хрену он не доставит...

Он перевел дыхание и спросил: «Через час вас устроит?»

«Договорились», - ответил Мудрец несколько разочарованно.

Когда Бэрл подъехал к террасе ресторанчика в промышленной зоне на Гар-а-Хоцвим, Мудрец уже сидел там, меланхолически двигая по столу стакан тыквенного сока. Бэрл сел и заказал «Хейникен» Рассказ его занял не более десяти минут. Закончив, он залпом допил пиво и махнул повторить.

Мудрец молчал, изредка смачивая губы в своем стакане, маленький плюгавый старичок лет семидесяти, с венчиком пегих волос, окаймляющих обширную лысину. На седловине мясистого кривоватого носа плотно сидели массивные очки с неправдоподобно толстыми стеклами. Стекла были какие-то особенные, фигурные, с дополнительными накладками, и оттого спрятанные за ними глаза Мудреца превращались в далекие неуловимые точки, прыгающие туда-сюда в рамке роговой оправы.

«Вы знаете, Бэрл, - сказал он наконец. - Мы таки имеем не маленькую проблему. Вас в Амстердаме ждали, а это означает, что кто-то дал им информацию. Это во-первых».

Мудрец снял очки и потер переносицу. Обнаружились карие глаза навыкате. Лишенные многослойной стеклянной брони, они выглядели по-детски беззащитными.

«Во-вторых, - продолжил Мудрец, - вас не убили сразу, значит, рассчитывали вытрясти из вас кое-что новое. О чем это говорит?»

Он вернул очки на привычную позицию, и теперь его зрачки снова суетились, как две сумасшедшие белки Бэрл молчал. Он вообще предпочитал не отвечать на дурацкие вопросы. Общение с Мудрецами требовало немалого терпения и выдержки, прежде всего из-за их преклонного возраста Бэрл вздохнул и присосался к горлышку бутылки, всем своим видом показывая, что сотрудничать он не намерен. Не дождавшись ответа, Мудрец с неудовольствием хмыкнул.

«Я скажу вам, молодой человек, о чем это говорит. Это говорит о том, что утечка произошла во внешнем круге. Разумеется, возможно, затронуто и внутреннее кольцо, но вероятность этого невелика. Иначе вы бы уже плавали в Амстеле лицом вниз». Последнюю фразу старик произнес с видимым удовольствием.

«Фу, как мелко», - подумал Бэрл. Он зевнул и посмотрел на небо. «К вечеру дождь обещали, - рассеянно заметил он. - У вас как - кости не ломит? Я слышал, что к девяноста годам старики чувствуют изменение погоды лучше любого барометра...»

«Боюсь, что вам не суждено удостовериться в этом на личном опыте, - парировал Мудрец и обиженно нахохлился. - Вы и до моих-то шестидесяти семи не дотянете»

«Врет, собака, - подумал Бэрл. - наверняка ему под семьдесят пять». Внезапно ему стало смешно - нашел с кем заводиться. Он примиряюще улыбнулся. «Ладно, Хаим, не будем ссориться, Давайте-ка лучше прямо к делу, чего там петлять вокруг да около»

Мудрец погрустнел еще больше. «Видите ли, Бэрл, - произнес он, потупившись и глядя в сторону - Дело и в самом деле неприятное. С одной стороны, вовлечено не так уж много людей. Во внешнем круге операция касалась всего пятерых, из них двое - исполнители...»

«Кстати, что со вторым?» - прервал его Бэрл.

«Мертв, как и следовало ожидать, - кивнул старик - Сегодня утром полиция обнаружила тело... »

Он вздохнул и выложил на стол дискетку. «Вот досье на всех пятерых».

Бэрл молча сунул дискетку во внутренний карман куртки.

«Поверь. Бэреле, - продолжил Мудрец, - мне крайне неприятно возлагать на тебя эту грязную работу, но обстоятельства не позволяют использовать кого-нибудь другого. Ты уже засвечен в этом деле, тебе и разгребать».

«Полномочия?» - спросил Бэрл, ощущая непонятный подъем не вязавшийся с похоронным настроением Мудреца.

Старик вздохнул. «Я вижу, ты не совсем меня понял. У нас нет времени на выяснение вопроса - кто именно из пятерых является источником. Поэтому Совет не будет возражать против любого решения, даже если пострадают невиновные».

«Секундочку, - сказал Бэрл, не веря своим ушам. - Вы хотите, чтобы я убрал всех четверых? Даже если они свои в доску?»

Мудрец поднял голову и распрямился. Теперь его прыгающие зрачки скакали прямо по бэрловому лицу. «Да, - сказал он твердо. - Да. Именно так, уважаемый Бэрл. Если вы хотите видеть Протокол, я могу вам его представить».

Некоторое время оба молчали. Затем Мудрец протянул руку и вынул газету из висящей на спинке стула сумки. Он развернул ее на нужном месте и протянул Бэрлу.

«Не знаю, успели ли вы просмотреть сегодняшние газеты. взгляните...»

Бегло просматривая газетный лист, Бэрл не сразу обратил внимание на маленький заголовок в углу. «Смерть в Амстердаме» Ну-ка ну-ка...

«Вчера, около семи часов вечера, французский финансовый магнат Жак Фредж был доставлен в больницу с тяжелым инфарктом. Сообщается, что он умер, не приходя в сознание. Ливанец по происхождению, Фредж приобрел скандальную известность своими связями с торговлей оружием и открытым финансированием террористических организаций.

Обвиняли его и в причастности к отмыванию исламских наркоденег из Афганистана, Ливана и Сирии...»

Бэрл вопросительно посмотрел на Мудреца. Тот кивнул.

«Ваш клиент. В Амстердаме у вас был дублер, как всегда. Вы же знаете, мы никогда не кладем все яйца в одну корзину Нельзя было позволить Фреджу заключить эту сделку. »

Это не было для Бэрла особенной новостью. Он и сам нередко исполнял роль дублера, не зная об этом до самой последней минуты. Итак, дело сделано. И слава Богу. Он испытывал смешанное чувство ревности и облегчения от сознания того, что его личный провал не повлиял, в конечном счете, на результат.

Мудрец смущенно кашлянул, выводя его из раздумья.

«Я только хотел напомнить тебе об этом, Бэреле. У тебя всегда есть дублер. Всегда. И в этом деле - тоже». Он ткнул пальцем в направлении кармана бэрловой куртки, где лежала дискета.

«Сделай то, что надо и побыстрее, иначе это сделают за тебя. Мы не можем рисковать». Мудрец встал.

Бэрл лихорадочно соображал «Подождите, Хаим, - остановил он старика. - Я могу попросить вас об одном одолжении? Дайте мне неделю. Всего лишь одну неделю».

«Зачем тебе неделя, ингеле? - мягко спросил Мудрец - Что ты успеешь, один, за эту неделю?»

«Если я найду вам источник, не надо будет убирать остальных, - сказал Бэрл, глядя в сторону - Зачем вам лишняя кровь?»

«Остальных... - эхом отозвался Мудрец - И ее, в первую очередь...»

Он покачал головой и взял сумку.

«Три дня. Я даю тебе три дня. Поверь мне, и это - чересчур. Ты ведь прекрасно знаешь, во что обходятся нарушения Протокола... Но имей в виду - на четвертый день в дело включается дублер».

Подшаркивая, он обошел стол и погладил Бэрла по плечу. «До свидания, ингеле. Постарайся не совершать глупостей».

***

Бэрл остался сидеть на террасе, задумчиво вертя в руке пустую пивную бутылку. Наконец он поднялся, положил на стол банкноту и медленно пошел к выходу. Бармен окликнул его изнутри: «Эй, приятель!»

Бэрл обернулся. «Не грусти, все образуется», - крикнул бармен и жизнерадостно заржал.

Бэрл покрутил головой. Видать, и впрямь, дело - не фонтан. Он вошел внутрь кафе и сел у стойки. Бармен, ухмыляясь, глядел на него. Кафе было пусто в этот неопределенный час между завтраком и ланчем.

«А есть ли у тебя «Мартель», бижу? - спросил Бэрл. - налей - ка мне порцайку».

«Квартиру у него покупаешь? - осведомился бармен, наливая коньяк в широкий низкий бокал. - Не стоит. Я у этого деда даже пердячий газ покупать бы не стал, хотя это, вроде, единственный качественный продукт, который он может предложить».

И он снова заржал, по-лошадиному качая головой и постукивая по стойке короткопалыми верхними конечностями.

«Это почему же?» - спросил Бэрл, пересиливая раздражение.

«Да ведь сразу видно - жук он! - сказал бармен, отсмеявшись.

Жучила, каких мало. Ты бы у него под пальтом проверил - у него ведь там, небось, панцирь, как у скарабея. А глазки-то, глазки, так и бегают... и каждый сам по себе. Жук, одно слово»

Бэрл молча допил коньяк и потянулся за салфеткой. Так же молча он сложил салфетку вдвое и широким жестом припечатал ее к стойке прямо перед барменом. «Получи, бижу, - сказал он, вставая со стула и направляясь к выходу. - Сдачи не надо».

«Эй, приятель, - завопил бармен, опомнившись. - А кто платить будет?»

«Ты что, сдурел? - нахмурился Бэрл. - А это что?» Он указал на салфетку.

«Это ты шутишь так, да? Это же не деньги!»

Бэрл вразвалку вернулся к стойке и взял бармена за локоть.

«Послушай, бижу, - сказал он почти ласково. - Я согласен, что это не деньги. Но и то, что ты налил мне в стакан, тоже трудно назвать «Мартелем». Посмотри мне в глаза, бижу, и скажи, что я не прав. Ну? Что же ты молчишь, большеротый?»

Бармен и в самом деле не находил слов, разевая рот, но не издавая ни звука. Доводы Бэрла звучали достаточно веско, но еще убедительнее была железная хватка бэрловых пальцев на нервных узлах локтевого сустава.

«Надеюсь, ты не обидишься, бижу, если я истолкую твое молчание как знак согласия?» - спросил Бэрл и ослабил хватку. Бармен поспешно кивнул.

«Вот и славно, - заключил Бэрл, отпуская барменский локоть - Но предупреждаю тебя на будущее, бижу. Если ты еще раз нальешь мне местную бурду вместо «Мартеля», это меня очень разочарует. Очень. Будь здоров».

Бармен молча смотрел ему вслед. Он видел как Бэрл пересек террасу, спустился по ступенькам на улицу, сел в свой кабриолет, как он тронул и, педантично остановившись на «стопе», вырулил на главную дорогу. Лишь после того, как черный задок машины окончательно скрылся из виду, бармен взял оставленный Бэрлом бокал и задумчиво взвесил его в руке. Потом он облизнуп губы и тихо сказал одно только слово: «дерьмо».

Потом он подумал и добавил еще тише: «Тебя бы на мое место, дерьмо, со всеми этими сраными налогами, дерьмо, посмотрел бы я, как ты крутился бы. Дерьмо».

***

Вернувшись домой, Бэрл включил компьютер. Ее звали Дафна, эту «Ноа». Дафна Шахар, 21 год, город Ашдод; два года службы в пограничных войсках; учится на подготовительных курсах в Тель-Авивском университете.

Ее напарник, Гай Царфати, 26 лет, житель Пода, демобилизованный лейтенант «Голани»; после армии больше года болтался по Латинской

Америке: в настоящее время - без определенных занятий. Был без определенных занятий.

Оба они, Дафна и Гай, подрабатывали в частной сыскной конторе «Стена». Владельцами «Стены» числились два других героя досье - Ави Коэн, 37 лет и Арик Зисман, 42, оба - выходцы из элитных боевых частей, у обоих - по нескольку лет работы в израильской полиции, Зисман к тому же в течение трех лет подвизался в качестве военного советника в Нигерии.

Пятый, Исраэль Лейбович, 69, уроженец Польши, чудом уцелевший в Катастрофе, проживал в Хайфе на скромную пенсию бывшего кладовщика Электрической Компании.

Покончив с досье, Бэрл плеснул себе коньяку и вышел на балкон. Грея бокал в руках, он обмозговывал ситуацию. Как и следовало ожидать, схема была простой и эффективной. Лейбович получал задание от Мудрецов, скорее всего, не напрямую, а через одного или двух посредников. Затем он передавал детали агентству «Стена». Ави и Арик задействовали своих дешевых агентов. Учитывая простоту задачи - тут снять гостиничный номер, там оставить конверт в камере хранения, все выглядело достаточно невинно, и не вызывало никаких опасений у будущей студентки и ее несчастливого напарника. Скорее всего, хозяева «Стены» толкали им какую-нибудь ляльку о слежке за обманщицей-женой... Бэрл покачал головой, представив себе изумление Дафны при виде вломившихся в комнату арабов...

Впрочем, и Ави с Ариком знали немногим больше. Правда, в отличие от Дафны и Гая, они могли догадываться об истинных целях операций. Постфактум, по сообщениям газет, типа сегодняшней «Смерти в Амстердаме»... Бэрл вздрогнул. Вот оно! Для Исраэля, Арика и Ави операция прошла успешно. Они не должны были знать, что, на самом деле, задачу выполнила дублирующая группа. Нельзя ли сыграть на этом?

Бэрл опустил лицо к бокалу. Теплая щекочущая виноградная волна хлынула в его ноздри. Он закрыл глаза. План уже наклевывался у него в голове, как первый стук робкого мягкого клюва по внутренней поверхности яйца.

4

Шломо ждал Сашку Либермана на углу Кошачьей площади. Они договорились пообедать в расположенном неподалеку грузинском ресторанчике. Сашка опаздывал, и Шломо нервничал, поминутно поглядывая на часы. Обеденный перерыв подходил к концу. Обычно такие мелочи мало волновали работников «Иерусалимского Вестника», но неделю назад в газете сменился очередной редактор - пятый за последние два года, и это естественным образом вызвало прилив дисциплинарной активности. Шломо вздохнул. С другой стороны, договариваясь с Сашкой, смешно было рассчитывать на какие-то временные рамки, так что - кончай мохать, парень, лучше покорись судьбе, целее будешь. Шломо еще раз вздохнул и покорился. И действительно, сразу как-то полегчало. Он еще раз прошелся по маленькой площади, разглядывая молодую веселую тусовку вокруг лотков с бусами, браслетами и прочей культовой молодежной бранзулеткой.

Ему вдруг вспомнился Питер семидесятых и дымный «Сайгон», где прошла их с Сашкой прекрасная юность; подружек с болгарскими сигаретками «Родопи» на отлете изящного одрихэпбернского жеста; их самих, небрежно перекатывающих по углам презрительного рта круто заломленную «Беломорину»; крашеные джинсы-самопалы, битлов, сухое вино, белые ночи, кухонные споры, самиздат, дикие молодые пьянки с приключениями «Эй, Славик!» - окликнул его сашкин голос, окликнул оттуда, из щемящих глубин тридцатилетней давности, с угла Невского и Владимирского.

«Эй, Славик!» - Шломо вздрогнул и обернулся. Конечно... какой, к черту, угол Невского... Вот он Сашка, собственной персоной, во плоти и крови, поспешает вниз по улице Йоэль Моше Соломон, вот он выкатывается на Кошачью площадь, пыхтя и виновато разводя руками, издали бормоча пока не слышные Шломо слова оправдательной речи по поводу своего получасового опоздания. «..крыли все движение на Яффо... очередной подозрительный предмет... пришлось пешком, даже бежал три квартала. Ну привет, чувак...» Они расцеловались.

Как это происходило всегда, при виде Сашки шломина злость стыдливо скукожилась и убежала прятаться. Их знакомство началось лет тридцать тому назад, в восьмом классе сосновополянской школы, куда Сашка пришел, переехав вместе с родителями из коммуналки на Герцена. Единственные евреи в классе, они быстро сошлись, но вехой, отмечающей начало их настоящей дружбы, оба считали драку осенью 73-го, когда на перекуре в школьном дворе Мишка Соболев сказал им с растяжкой, через слово сплевывая сквозь редко поставленные зубы: «Ну что, жиды, пригорюнились? Щас-то вам болты ваши обрезанные поотрывают...» И все вокруг засмеялись, включая девочек. В Земле Израиля грохотала Война Судного Дня, и советская пресса радостно хоронила «сионистское государство».

Сашка полез в драку, не раздумывая. Шломо присоединился к нему вторым номером, не очень, впрочем, понимая, зачем он совершает столь безрассудное, ввиду явного неравенства сил, действие. Как и следовало ожидать, их побили, не сильно, но унизительно, на глазах у всей школы. Когда они отмывали в туалете грязь, кровь и сопли с разбитых лиц, Сашка сказал глухо: «У меня там сейчас старший брат. Танкист». И снова сунул под кран свою кактусообразную курчавую голову. Так в шломину жизнь вошел Израиль, страна, существование которой он никогда до того не связывал с собой лично.

Потом они поступили в один и тот же вуз на избранную из практических родительских соображений специальность, не имевшую никакого отношения ни к уму ни к сердцу обоих. На последнем году, как раз перед дипломом, Шломо женился по беспамятной любви на красавице Кате Блейхман, со второго курса факультета машин и приборов. Женился еще и потому, что проект под названием «Женька», свет очей и радость жизни, уже наклюнулся в недрах неосмотрительного Катькиного живота.

Потом пошла обычная безысходная советская бодяга: жилищный вопрос, безденежье, тупое и бесплодное инженерство, безденежье, мучительные перемещения в потном набитом метро, безденежье, летние халтуры, тяжкий и выматывающий быт. На этом этапе пути друзей несколько разошлись. Холостой Сашка ударился в религиозный сионизм, бегал от КГБ, учил иврит, щеголял в не снимаемой ни при каких обстоятельствах кепочке и демонстративно отказывался от пива в Песах. Шломо же было как-то не до того. Слушая друга с подобающим уважением и даже время от времени кивая, он, тем не менее, в принципе не мог представить себе обстоятельств, оправдывающих добровольный отказ от пива.

Смешно, но в Израиле Шломо оказался прежде Сашки. Решение об отъезде он принял, по своему обыкновению, рывком, не отвлекаясь на долгие раздумья и взвешивания. Так он в свое время женился, так, еще раньше, прыгнул на Мишку Соболева в той приснопамятной драке. «Есть решения, к которым идешь всю жизнь, - так объяснял Шломо свою преступную легкомысленность. - Что уж тут обдумывать - и так все ясно». Все смотрели на него, как на идиота. В самом деле, кто ж едет в Израиль без мотоцикла?.. без пианино, на худой конец?..

В противоположность своему легковесному другу, Сашка готовился к отъезду долго и обстоятельно. Главной причиной задержки была необходимость жениться. Все в один голос утверждали, что ехать в Израиль одному совершенно не с руки. И хотя в свои тридцать три года был Сашка парень хоть куда, трудно жениться закоренелому холостяку. К тому же дело сильно осложнялось тем, что, в дополнение к обычным параметрам, невеста должна была иметь хотя бы минимальное понятие об иудейских религиозных обычаях. Помыкавшись около года, Сашка, наконец, женился. Дорога на Землю Предков была открыта.

В аэропорту Бен-Гурион его встречал родной Славка с чужим именем, чужой старший брат с именем родным и команда старых безымянных знакомцев по родным подпольным кружкам, все в кипах и при прежнем сионистском задоре. Сашка почувствовал себя витязем на распутье. Он пожил с месяцок у брата в Кфар - Сабе, кернул как следует со Шломо в Мерказухе, да и перебрался к своим кружковцам, в дальнее поселение Долев, к северу от Рамаллы, навстречу новой неизведанной жизни, ставшей, тем не менее, логическим продолжением прежнего диссидентства.

С тех пор они виделись нечасто. Когда Сашка, шумный, загорелый, кипастый, в клетчатой поселенческой рубахе навыпуск и с потертым «Узи» через плечо заявлялся к старому другу в Мерказуху, вслед за ним в железные двери мерказушного апартамента заскакивали непрошеные, незнакомые прежде недоразумения, отчего-то катастрофически мешавшие нормальному общению. Прежний отказ от пива в Песах трансформировался у нового Сашки в кашрут по всей форме. Так что застолья не получалось. А много ли пообщаешься без бутылька с закусоном? Ездить же в Долев - еще двадцать раз подумаешь... Путь неблизкий, да и страшновато как-то с непривычки. В те времена машины еще не обстреливали, но камни уже кидали, а то и бутылку с зажигательной смесью схлопочешь. Неприятно. Да и, честно говоря, Сашкина боевая подруга не очень-то Вельским показалась. Чужая какая- то... и губы на них, некошерных, поджимает. В общем, в гости не ходили, больше перезванивались.

Разве что шломина газетенка с грехом пополам удерживала этот почти развязавшийся узел. Дело в том, что Сашка пописывал. Забросив, как и Шломо, свою совковую инженерность, он прилепился к какому-то национально-религиозному издательству, редактируя на американские спонсорские деньги всевозможные брошюрки и книжки, подобные тем, что передавались в свое время из рук в руки в подпольных еврейских кружках. Параллельно с этим он состоял внештатным корреспондентом сразу нескольких «русских» газет, сея разумное, доброе, вечное на их обильно удобренных антигеморройной рекламой страницах. Сашкины статьи были напряженно-патриотичны. Он ругал правительство, причем, если левому доставалось по определению, то правому - за недостаточную правость; он разоблачал лживость и двуличие; он грозно клеймил, он едко высмеивал, он остро полемизировал; не было такой маски во всем политическом израильском балаганчике, которую бы не сорвала его безжалостная рука...

Шломино участие в политической полемике ограничивалось областью грамматики и синтаксиса. По многолетней привычке он относился к общественным процессам, как к погоде, со спокойным, наблюдающим фатализмом. Процесс выборов всегда был для него мучителен - в самом деле, имеет ли смысл голосовать за дождь? или за солнце? В итоге он, как правило, голосовал за тех, кто обещал меньше всего решительных перемен к лучшему. Правя сашкины статьи для «Иерусалимского Вестника», он особо не вникал в их привычное содержание. На вопросы - как понравилось - отвечал обычно, что да, понравилось, только вот на его, шломин, вкус, следовало бы смягчить излишнюю резкость высказываний, чему, впрочем, Сашка не следовал никогда.

Так они и жили, пока, наконец, поток сашкиных опусов не оборвался резко и необъяснимо. Поначалу Шломо, не читавший никаких газет, полагал, что Сашка отдает предпочтение другим изданиям, обходя «Вестник» по каким-то своим, одному ему известным соображениям. Лишь много позже, когда общие знакомые стали недоуменно осведомляться, куда это запропал Саша Либерман, он понял, что происходит какой-то нестандарт и позвонил Сашке. В ответ на заданный в лоб вопрос Сашка, помолчав, ответил: «Кризис жанра. Потом расскажу...» - и перевел на другое.

И вот сегодняшним утром, придя в редакцию и включив компьютер, Шломо обнаружил почту от Сашки. Почта содержала файл со статьей и короткий сопроводительный текст в три слова: «Позвони, когда прочтешь».

Прочтя статью, Шломо не стал звонить. Он поискал сигареты и, не найдя их на привычном месте, пошел стрелять у выпускающего редактора. «Что, опять? - удивился выпускающий. - Ты ж уже год как бросил...»

«И в самом деле...» - вспомнил Шломо и вернулся к своему компьютеру. Избегая смотреть на экран, он начал наводить тщательный флотский порядок на вверенном ему столе.

«Шломо! - звенящим шепотом сказала секретарша Леночка. — Шломо! Что случилось?» Шломо не реагировал. Впервые за шесть лет работы он убирал свой стол, ставший притчей во языцех именно по причине своей принципиальной, уникальной, фантастической никогда-не- убираемости. Леночка смотрела на него с: ужасом, как на инопланетянина. Закончив уборку, Шломо сел за» стол и произвел последние взаимные перестановки калькулятора, словаря и стаканчика для ручек. Потом немного подумал и переставил их еще раз, в обратном порядке. Потом он затих и просто посидел минуту-другую, глядя на пустую поверхность стола, как тяжелоатлет, ухватившийся за гриф штанги и собирающий всего себя в единый комок воли перед последним, решающим штурмом. Затем, неимоверным физическим усилием оторвав взгляд от помоста, он вытолкнул его на экран монитора, где по-прежнему красовалась статья его лучшего друга Сашки Либермана.

Он прочитал текст еще дважды и позвонил. Сашка снял трубку. «Славик? - угадал он. - Славик? Ну не молчи, говори что- нибудь...»

И впрямь, подумал Шломо, надо бы что сказать. Как-никак.

Он сказал: «Ты...» Потом сделал паузу и прибавил нецензурный глагол.

Сашка несколько нервно рассмеялся: «Эк тебя проняло!»

«Да уж... - дар речи медленно возвращался к Вельскому. - Да уж...»

«Послушай, чувак, какой-то ты заторможенный сегодня - сказал Сашка, беря инициативу. - Давай-ка пообедаем вместе? В «Кенгуру». Что скажешь? В два, на Кошачьей площади. А? Обещаю ответить на все вопросы...»

«Да уж, - сказал Шломо. - В два».

***

Иерусалимские кафе переживали не лучшие времена. После серии терактов на центральных улицах люди предпочитали сидеть дома. Шломо и Сашка были единственными посетителями в этом популярном некогда ресторанчике. Они уже переговорили о здоровье, о женах, детях, перемыли косточки общим знакомым, посетовали на экономический спад... Оставалось поговорить о погоде. Нетерпеливый Сашка сломался первым.

«О'кей, Славик, - сказал он, будто отодвигая занавеску. - Давай не будем о погоде... Что ты думаешь о статье?»

«Не знаю, - сразу ответил Шломо. - Я просто не знаю, что мне об этом думать. Если все это, конечно, не шутка. Если это не хитроумная пародия на левую публицистику. Мол, смотрите, до какого абсурда можно дойти...»

«Что же показалось тебе абсурдным?» - Сашкин взгляд знакомо взъерошился, как всегда перед началом принципиального, по его мнению, спора.

«Ну как... - протянул Шломо, сосредоточиваясь. - Возможно, слово «абсурд» тут действительно не подходит, но, по крайней мере, о полном выпаде из консенсуса можно говорить точно. Смотри - сейчас даже многие арабы не приравнивают сионизм к расизму. А по-твоему выходит, что это - близнецы-братья...»

Сашка тряхнул головой: «Конечно, Славочка, а как же иначе? Это ведь как дважды два! Расизм - это разделение по расовому признаку, так? Это - раз. Сионизм - это государство только для евреев, а чтоб другие - ни-ни, так? Это - два. Что получается? - Расизм в чистом виде! Разве не так? Ну скажи, разве не так?»

Шломо мучительно скривился и пожал плечами.

«Что же ты молчишь? - возбужденно додавливал его Сашка.

— Разве за это мы боролись в совке? Мы там за права человеческие боролись, а не за «евреи - прямо, арабы - налево»... Ну?»

«Не знаю, - ответил Шломо. - Это ты тогда за права боролся. Я боролся за существование. Я тогда выживал, Катьке с Женькой молоко таскал в клювике... »

«Неважно», - перебил Сашка, но Шломо остановил его:

«Отчего же неважно? Может, в этом-то и дело, Сашок? В выживании? Видишь ли, с точки зрения выживания все эти высокие материи как-то не канают. Нет, я тебя, конечно, понимаю - права личности и все такое... Но это все как-то умозрительно, а кровь - она вот, живая, на ощупь - липкая...»

«Что ты такое говоришь! - всплеснул руками Сашка. - Ты сам-то слышишь, что ты несешь? Права личности и все такое? Да как ты можешь? Да если хочешь знать, нет ничего важнее...»

Его понесло. Запрокинув лоб и тыча в пространство указательным пальцем, он говорил о светлых, истинных ценностях, о слезинке ребенка, о стихийном людском братстве; он вопрошал: по ком звонит колокол? - и, разумеется, отвечал; он клеймил низких, равнодушных филистеров, с чьего молчаливого согласия... и еще, и еще - все дальше и дальше от Шломо, вниз по широкой реке красноречия, плавно и сильно текущей в кисельных берегах его возбужденного воображения. Шломо смотрел на друга, не слушая уже, а только впитывая его всей силой набухающего в сердце сострадания.

«Боже мой, - думал он. - Боже мой, что же будет... Что же с ним будет... Что будет...»

Вдруг он осознал, что Сашка уже давно молчит и смотрит на него выжидающе, видимо ожидая ответа на какой-то безнадежно пропущенный, прослушанный вопрос. Глядя в сторону, чтобы скрыть подступающие слезы, Шломо сказал: «Ну ладно, Бог с ним, с сионизмом. Но как ты дошел до того, что иудаизм - религия фашистов? Ты, верующий человек, с кипой на голове? Ну не дикость ли?» Он поднял взгляд на Сашку и осекся. Тот сидел напротив, улыбаясь с видом фокусника, демонстрирующего публике загаданного туза. Сашка снял свою вечную кепочку и, держа ее в одной руке, другою указывал на свою курчавую шевелюру. Кипы на его голове не было. Шломо застонал и закрыл глаза.

«Как же ты не понимаешь... - продолжал Сашка, улыбаясь светлее солнца. - Тут нельзя наполовину. Видишь ли, я сравнил иудаизм с фашизмом по основным параметрам. И что ты думаешь? Результаты просто поразительные. Они практически совпадают, даже в малом.

Смотри: фашизм мистичен, апеллирует к древней традиции, культивирует вождизм, национализм и ксенофобию, не терпит критики, подавляет плюрализм. То же самое, в точности, можно сказать и об иудаизме! Ну ты ведь читал, в статье все это раскрыто подробно. Разве не убедительно?»

«Если честно, то - нет, не убедительно, - устало ответил Шломо. - Можно возразить тебе многое по каждому пункту в отдельности. Даже мне, профану в этих делах, видны натяжки и преувеличения. Что уж говорить о специалистах - дай им только в руки этот текст, и они камня на камне не оставят от всей твоей аргументации, пункт за пунктом. По-моему, ты просто увлекся... »

Сашка молчал, насупившись. Шломо вздохнул. «Ты твердо намерен это публиковать?» Сашка кивнул. Он сидел, зажав в кулаке свою кепочку

  • упрямый обиженный сорокапятилетний ребенок. Шломо встал и пошел к стойке. Когда он вернулся с графинчиком чачи и двумя стопками, Сашка сидел все в той же позе, упрямо и вызывающе уставившись в стену напротив. Шломо налил. «Не думаю, что это кошерно, - сказал он шутливо.

  • Ну да тебе теперь ведь все равно». Сашка не улыбнулся. Они выпили, как было заведено у них издавна - по две, вагон с прицепом. Помолчали. Шломо налил еще.

«Я вот чего не понимаю, - сказал он. - Разъясни ты мне, дураку. Как ты дальше жить собираешься? У тебя же все приводные ремни к этому делу присобачены: работа, дом, друзья, семья наконец... Куда ты теперь пойдешь, горе ты мое луковое? Ты с женой уже разговаривал?»

Сашка мотнул отрицательно.

«Ну вот. Она же тебя выпрет, дурака, как пса паршивого. У тебя же двое детей малых, Саня... Ну что ты киваешь, как китайский болванчик? Скажи что-нибудь...»

Сашка вдруг быстро выпил, налил и выпил. Раз-два, вагон с прицепом. Потом он обратил к Шломо невидящее, мокрое от слез лицо и судорожно вздохнул.

«Эх, Славик, ты думаешь, я всего этого не знаю? Я просто не могу больше, понимаешь? Я просто не могу». Он сгреб салфетку и высморкался. Графинчик кончился.

***

Самолет опаздывал. Катя, хотя и знала об этом, приехала в аэропорт намного раньше времени, как будто рассчитывая приблизить тем самым долгожданную встречу с Женькой. Она загнала свой старенький «Уно» на полупустую стоянку Бен- Гуриона.

Еще два-три года назад здесь приходилось ездить кругами, ожидая, когда уже кто-нибудь освободит тебе место. Война решила проблему парковки кардинально.

Шломо должен был подъехать на автобусе из Иерусалима, и Катя, держа остановку в поле зрения, пристроилась с книжкой на свободной скамейке. Подошел автобус. Шломо вышел последним и огляделся, крутясь вокруг собственной оси, подобно собирающейся улечься собаке.

«Эй! - крикнула Катя. - Эй!.. Слава!» Он еще немного подергал головой и наконец сфокусировался в ее направлении.

«Ничего себе, - подумала Катя, глядя на приближающегося преувеличенно твердой походкой мужа. - Это в честь чего же мы так набрались?»

Подойдя вплотную, Шломо церемонно кивнул, поцеловал ее руку бережным мокрым поцелуем и лишь после этого плюхнулся на скамейку.

«Катенька, - объявил он решительно. - Если б ты знала, как я тебя люблю!»

«Я знаю, Славик, - сказала она и погладила его по щеке, - Что случилось, ласточка? Где это ты так нагрузился?»

«Сашка. - сказал он. - Ты себе не представляешь... Просто катастрофа...» Он замолчал, крутя головой из стороны в сторону с каким-то особенно безнадежным выражением. «Нет. Я тебе потом все расскажу. Давай лучше Женечку встретим, - он беспокойно оглянулся, ища часы. - А чего это мы здесь сидим-то? Разве не пора?»

«Сиди уже, - рассмеялась она. - Алкаш ты мой ненаглядный. Рейс опаздывает на два с половиной часа. Так что давай, выкладывай - чего это там с Сашкой твоим произошло».

Шломо вздохнул и начал выкладывать. Катя слушала, кивая головой.

«Ты знаешь, меня все это почему-то не удивляет, - отрезала она сердито. - Я всегда знала, что мудак он, твой Саша. И сволочь». В отличие от аполитичного Шломо, Катя имела о происходящем вполне определенное мнение.

«Подожди, Катя, - сказал Шломо, страдая. - Почему ты отказываешь ему в праве на инакомыслие? Почему сразу - сволочь?»

«Почему? Ты еще спрашиваешь почему? Да потому что нас взрывают на улицах! Потому что Гило, в котором, между прочим, живет твоя собственная семья, обстреливают из Бейт-Джаллы наобум святых из крупнокалиберных пулеметов! Потому что твоя собственная дочь подвергается ежедневной опасности, надевая армейскую форму! Подлец он и предатель... »

«Катя, Катя, подожди, - прервал ее Шломо. - При чем тут наша дочь? Она демобилизовалась год тому назад».

«Ну и что? Ты забыл, как мы ночами не спали, как ждали ее звонков из этого чертового Бейт-Эля? Как нас в дрожь бросало от шагов на лестнице? Какая сволочь!»

Шломо понял, что спорить бесполезно. «Хорошо, - сказал он. - Будь по-твоему. Хотя я по-прежнему не вижу никакой связи между обстрелами Гило и сашкиными взглядами на сущность сионизма. Оставим их, эти взгляды. Речь идет о моем старинном друге, который вот-вот окажется на улице безо всяких средств к существованию. Это ты понимаешь?»

«Погоди-ка... - вдруг поняла Катя. - Ты хочешь притащить его к нам жить? В наши две с половиной комнаты? Именно сейчас, когда Женечка возвращается? Ты что - сбрендил?» Она даже встала и прошлась туда- сюда параллельно скамейке с уронившим голову на руки мужем.

«Уму непостижимо...» Она сердито всплеснула руками и села. Шломо молчал. Катя вздохнула. «Ладно, Бельский, что уж с тобой сделаешь. Все равно ты мне плешь проешь с этим идиотом... Пусть приходит. Но руки я ему не подам, так и знай».

Шломо кивнул. «Спасибо, Катюня. И за что мне такое счастье с женой выпало? Другой такой, как ты, нету».

«Это верно, - печально согласилась она. - Такую дуру еще поискать. Пойдем хоть кофе попьем... »

Потом, когда они уже стояли в зале прибытия, нетерпеливо и радостно высматривая Женьку, к ним подошла высокая худая очкастая женщина в элегантном брючном костюме и с огромным количеством дутых золотых браслетов.

«Прошу прощения, - сказала она церемонно. - Вы, видимо, родители Жени?» Она произнесла «Дженьи».

«Да, - ответила Катя. - А вы, конечно, мама Гиля? Очень приятно познакомиться».

Гиль был Женькиным бой-френдом, с которым она тусовалась вот уже два года, включая эту поездку по Латинской Америке. Шломо улыбчиво закивал, мучительно соображая, что бы такое сказать, как вдруг новая знакомая сама вывела его из затруднения.

«Вот они, вот они... выходят!» - воскликнула она и рванула навстречу умопомрачительно молодой, сногсшибательно красивой и неправдоподобно загорелой паре, враскачку вплывающей в зал во всем великолепии своих разноцветных косичек, деревянных индейских бус, костяных гребней и где только не рваных джинсов. Не добежав двух шагов, гилева мамаша раскинула руки, отчего ее браслеты издали согласный, торжественно- фанфарный звон, и театрально воскликнула на весь зал: «Добро пожаловать в ад!».

Шломо изумился и пошел целовать Женьку.

5

Машину он брал в занюханном прокатном бюро в Ришоне. Клерк скользнул взглядом по предъявленным Бэрлом водительским правам на имя Шимона Барталя и попросил кредитную карточку. Бэрл замялся.

«Послушай, бижу, - смущенно сказал он. - У меня нет кредитки».

«Сожалею, - сказал клерк, напрягшись. - Мы выдаем машины только по предъявлению кредитной карточки».

Бэрл покашлял, демонстрируя полное замешательство: «Видишь ли, бижу, я не могу позволить себе кредитку. Я - игрок. Сам понимаешь, кто же заходит в казино с кредиткой в кармане...»

В глазах клерка мелькнуло сочувственное понимание. «О'кей, - сказал он. - Но и вы должны нас понять, господин Барталь. Нам тоже нужен какой- нибудь залог на тот или иной пожарный случай...»

«Нет проблем, - сказал Бэрл, широко улыбнувшись. - Я внесу залог наличными. Десять тысяч вас устроят?»

Клерк моргнул. «Послушай, бижу, - сказал Бэрл. - Кончай ты с этим триллером. Я всего-то хочу доехать до Эйлата со своей несчастной подружкой, просадить всю свою наличку и мирно вернуться в Тель-Авив. Назови свою цену или я просто уйду».

«Подождите секундочку, пожалуйста», - сказал клерк и ушел советоваться за занавеску.

«Пятнадцать», - объявил он, вернувшись.

Бэрл обиделся. «Борзеть-то не надо, да? Что я вам - фраер? Не хотите, как хотите... » Он сгреб свои документы со стола.

«Подождите...» - остановил его клерк.

Спустя полчаса Бэрл уже выезжал на перекресток Бейт-Даган в слегка раздолбанном, но еще живом «Опель Вектра». Ленивый послеполуденный траффик выплюнул его с Аялона в районе бульвара Роках. Проехав еще пару светофоров, Бэрл припарковался напротив задних ворот Тель- Авивского университета.

Она вышла около четырех, одна, и направилась к автобусной остановке. Бэрл тронул машину. Подъехав к остановке, он открыл правую дверь и спросил, обращаясь в пространство: «Кто- нибудь может объяснить мне, как проехать в Пардес Кац?»

«А стоит ли, приятель? - улыбнулся бойкий паренек с волосами до плеч. - Пардес Кац - поганое местечко. Езжай лучше в Кфар-Шмариягу...»

«Погоди, Галь, - прервал его другой. - Человек серьезно спрашивает, а ты...» Он начал долго и обстоятельно объяснять, перечисляя светофоры, повороты и ориентиры. Бэрл, не слушая, кивал. Он покосился на молчащую Дафну и едва заметно подмигнул. Это вывело ее из ступора.

«Мне как раз туда надо, - сказала она, подходя к двери. - Если хочешь, я могу показать дорогу».

«Слава Богу, проснулась», - подумал Бэрл.

Они выбрались на Аялон и теперь медленно продвигались на север в обычной для этого часа пробке. Оба молчали, глядя прямо перед собой, поглощенные острым чувством взаимоприсутствия.

«Говори уже что-нибудь, - хрипло сказала она наконец. - Например, куда ты меня везешь? Не то чтобы это имело какое-то значение...»

«Как твоя спина?» - спросил он, игнорируя ее вопрос.

«Заживает. Хотя с рюкзачком придется повременить неделю- другую».

«Я надеюсь, что с кремом для загара нет проблем», - сказал он и искоса взглянул на нее - впервые с того момента, как она села в машину.

Они расхохотались, празднуя исчезновение этого невыносимого, звенящего напряжения, заложившего уши и затруднявшего дыхание, когда каждое движение выглядело невозможным в своей чрезмерной интимности.

«Что ты привязался к этому крему? Он просто остался там с лета. Неужели трудно понять - у какой женщины есть время перебирать свою сумочку ежедневно?»

«Ежедневно? - ухмыльнулся Бэрл. - На дворе февраль, дорогая».

«Дорогая? - изумилась она. - Дорогая? Послушайте, уважаемый. Я не отрицаю, что позавчера трахнула вас с определенным, даже, как мне показалось, взаимным удовольствием. Последнее обстоятельство, - я имею в виду взаимность - видимо, не позволяет вам подать на меня в полицию жалобу за изнасилование. Но с чего вы взяли, что имеете право обращаться ко мне, как будто мы уже двадцать лет женаты? Дорогая... Подумать только!» Она возмущенно фыркнула и отвернулась к окну, глядя счастливыми невидящими глазами на проплывающие мимо зеленые пустыри, домики, изгороди, на весь этот прекрасный и ласковый мир, танцующий медленное болеро в такт ее светлой раскачивающейся радости.

Бэрл смутился, поняв, что взял не ту ноту. «Ну насчет двадцати лет - это ты, пожалуй, хватила, - сказал он, пытаясь отшутиться. - Двадцать лет назад тебя еще грудью кормили».

«Сукин ты сын, - думала Дафна, уткнувшись в свое окно. - Сукин ты сын. Сегодня кормление грудью предстоит тебе. Уж я об этом позабочусь... Господи, что я несу?» Она ужаснулась откровенной непристойности своих мыслей. Но это был какой-то веселый, даже радостный ужас. Вслух она спросила: «Нам еще долго?»

«Почти приехали», - ответил Бэрл. Как и Дафна, он чувствовал мощный, оглушающий резонанс их тяжелого притяжения, темную, засасывающую воронку, в которой, медленно кружась и искривляясь, исчезало шоссе с разноцветными коробками машин, придорожные столбы, ясные, педантичные линии его прежней жизни. Теперь, при помощи какой-то чудом уцелевшей части сознания глядя сверху на эту воронку, на себя самого», — бесповоротно и сладко тонущего в ее властном неотвратимом кружении, он понимал, что единственным движущим мотивом всех его последних действий было желание увидеть ее, коснуться ее, спрятать, укрыть, защитить. Это было неправильно, преступно, против всех правил.

У Бэрла никогда не было недостатка в женщинах. Фактурная внешность, щедрость и бойко подвешенный язык без особого труда поставляли ему короткие, ни к чему не обязывающие связи, в которых обе стороны с той или иной степенью откровенности использовали друг друга для столь необходимой время от времени разрядки. Помимо разрядки, это даже доставляло удовольствие, вполне сравнимое с гурманским обедом или трансляцией хорошего футбольного матча.

Что же произошло на этот раз? Отчего он видит ее, эту совершенно незнакомую девчонку, видит, даже не глядя в ее сторону, каким-то особым звериным периферическим зрением, нюхом, физическим осязанием окружающей ее ауры? Почему именно этот острый локоть, это ломкое запястье, этот темный каштановый завиток над упрямой скулой рождают в нем тянущее, щекочущее, влекущее чувство, эту тяжесть в паху, это сладкое сверление в сердце? Такое происходило с ним впервые в жизни.

«Со мной такое впервые в жизни, - вдруг сказала она, обращаясь к окну. - А ты наверно думаешь, что я нимфоманка. Ну и черт с тобой, думай что хочешь. Кто ты мне? - никто. Я даже не знаю, как тебя зовут...»

Бэрл взял ее руку и поцеловал в ладонь. Они съехали с трассы и продолжили по проселку. На указателе «Бейт-Нехемия» Бэрл свернул и затормозил у шлагбаума. Сонный сторож с древним карабином через плечо обошел машину и сунулся к бэрлову окошку.

«Привет, бижу, - сказал Бэрл. - Где тут у вас циммеры?» Сторож махнул рукой.

***

Потом они лежали неподвижно, прислушиваясь к затихающему рыку и топоту зверя, временно оставившего их в покое.

«Кто ты? - прошептала она в его подмышку. - Почему?»

«Слушай меня внимательно, девочка, - сказал Бэрл. - ты поживешь здесь с недельку. Может, меньше. Пока я не устрою наши дела». Она кивнула.

«Нет, - сказал Бэрл. - Я хочу быть уверенным, что ты поняла». Он вытащил ее голову из подмышки и посмотрел в неожиданно глубокие колодца зрачков под припухшими веками. «Тебе угрожает большая опасность, слышишь?» Она опять кивнула. «Ты должна сидеть тут безвылазно, никаких звонков, ничего. Ферштейн?»

Дафна снова кивнула и спросила шепотом: «А ты? Ты будешь здесь?»

«Нет. Говорю тебе, я должен уладить кое-что. А ты пока тихонечко посидишь тут, хорошо?»

Она с сомнением качнула головой: «Прямо не знаю, как справлюсь. Ты меня так разогнал, что мне придется завести любовника».

Бэрл рассмеялся. «Ладно. Я приведу тебе стадо козлов. Только смотри, не затрахай их до смерти».

«Ах ты, кобелина, - возмущенно воскликнула Дафна. - Соблазнил бедную девушку, а теперь в кусты? Козлами думаешь отделаться?»

«Кто... кого... соблазнил, - выкрикивал Бэрл, задыхаясь от смеха и безуспешно пытаясь заслониться от сыплющегося на него града ударов. - Кто... кого... »

Зверь возвращался, топоча кровью в пульсирующих висках, обжигая

своим жарким дыханием их ищущие друг друга губы...

***

В Тель-Авив Бэрл вернулся в десятом часу вечера. Уже совсем стемнело, и нервозный деловой трафик сменился другими, ленивыми, разгульными, опасными ритмами ночного средиземноморского города.

Частное сыскное агентство «Стена» помещалось в даунтауне Рамат- Гана, на шестнадцатом этаже одного из больших офисных зданий за алмазной биржей.

Днем этот район кишит клерками в красных галстуках, длинноногими секретаршами, длиннопейсными алмазными дилерами, посыльными, студентами мелких колледжей и прочим сверхзанятым служилым людом.

Ближе к ночи вся эта публика бесследно исчезает, разъезжаясь по домам, поближе к зануде-телевизору, домашним тапкам и теплому супружескому боку. Запираются двери кондиционированных офисов, гаснут стеклянные стены небоскребов, замирает дневная жизнь даунтауна. Какие-нибудь час-другой опустевшие улицы еще притворяются, что, мол, вот и замерло все до рассвета... но не тут-то было. Вместе со сгущающимися сумерками из неприметных полуподвалов выползает наружу другая, нагловатая в своей бесстыжей откровенности реальность.

А может, слово «другая» здесь как раз-таки не к месту? Может, следует просто говорить «реальность», или еше лучше - «истинная реальность», в противоположность надуманной, лживой, фальшивой маске дневной галстучной благопристойности... Как бы то ни было, тут и там загораются разноцветные рекламы пип-шоу и бинго-клубов; с веселым скрежетом поднимаются железные трисы бильярдных; красные фонарики ночные запевают свою качающуюся песню над дверьми массажных кабинетов равнодушные громилы занимают места перед стальными решетками подпольных игорных домов...

И вот уже - шур-р-р - выпорхнула из такси первая ночная бабочка тут же заплатив таксисту натурой; остановилась на минутку подправить помаду на губах трудового рта, одернула - не вниз - вверх - кроткую кожаную юбку, вскинула голову в презрительном развороте и пошла, пошла, поплыла особенной, медленной, тянущейся походкой, моментально превращающей прозаический дневной тротуар в сверкающую грехом ночную панель. А вот и местная гиена - гнойноглазый сутенер, в умопомрачительном пиджаке и сверкающих кожаных полусапожках, натянутый как струна, с выкидным ножом в рукаве.

Все вроде в сборе... нет, кого-то не хватает... Ба, да вот и они - полицейский патруль, крутя чоколакой, проезжает по улицам, тщательно избегая темных тупиков, все в том же общем медленном ритме менуэта, перебрасываясь шутками со знакомыми девочками, шугая чужих, следя за своими - чтоб не борзели.

Ну и, понятно - клиент... Хотя клиент, он клиент и есть, ничего особенного: кто просто глазеет, а кто и покупает. Покупают тоже, как в супермаркете - кто выбирает товар, приценивается, семь раз отмеряет, хотя, казалось бы - что тут на хрен мерить? - а кто хватает, как окунь - быстро, жадно, лишь бы хапнуть...

Шуршит по даунтауну ночная жизнь, свивается кольцами, блестит тусклой змеиной чешуей - до утра, до первого света.

Под утро гаснут разноцветные гирлянды, грохоча, опускаются железные ставни, закрываются витринные окна полуподвалов. Последние одиночные гуляки вываливаются из стрип-клубов, карточные игроки с опрокинутыми лицами щурятся навстречу ненужному новому дню, бледные ошалевшие тинэйджеры выблевывают под забором последствия сигаретного отравления... и все ловят такси - скорее, домой, к подушке... эй, шеф, куда же ты? Но шеф-то знает куда, вон она, его клиентка, ночная ударница, вусмерть уставшая, до ушей затраханная, вон она на углу, ждет его, качается на шестидюймовых шпильках... ахалан, Моти, братишка, вези скорей домой, сил нету. А дома - шприц - и в койку, до вечера...

Зевающий патруль проезжает последний раз по затихшим улицам, сгоняя с углов неконвенциональных сверхурочниц, и - вовремя, как раз вовремя - вон, смотрите, уже побежал первый клерк, размахивая кожаным портфельчиком, бодрый, как пионер; за ним - еще и еще, галстук вьется по ветру... а вон и посыльный на тустусе... и адвокат на «Вольво»... Еще какие-нибудь полчаса, и зашумит-забегает деловой даунтаун, как вчера, как завтра, как всегда. А ночного удавищи - как не бывало. Эй, змей, откликнись, ты где, горыныч? - молчит, и нет ни следа, ни чешуйки... Разве что рассеянный бородач в лапсердаке и черной шляпе, выходя с подземной стоянки, поскользнется на присохшем к ступенькам презервативе, оглянется посмотреть, да и сплюнет с возмущением. Тьфу... прости Господи... И то - пакость-то ведь какая.

***

Бэрл неторопливо вошел в пустое лобби кивнул ночному сторожу и направился прямо к почтовым ящикам на противоположной стене.Спиною чувствуя взгляд охранника, он вынул связку ключей и сунул подходящую отмычку в замочную скважину первой же попавшейся ячейки. Как он и предполагал, смешной замочек имел скорее декоративное назначение. Бэрл вытащил пачку счетов и рекламных флайеров с полминуты постоял, разглядывая их и озабоченно покачивая головой, и лишь затем направился к лифтам. Старик сторож продолжал есть его глазами

«Эй, бижу, ты так во мне дырку просверлишь, - улыбнулся Бэрл. - Я новый помощник адвоката Яари». Он протянул старику руку «Шимон. Очень приятно»

Старик кивнул: «Добрый вечер, господин Шимон. Вы ожидаете кого- нибудь? Я хотел бы запереть входную дверь»

«Нет проблем, бижу, - разрешил Бэрл. - Я ненадолго - вот только разберу пару писем. Сколько можно вкалывать, правда? Жить-то когда будем?»

С французским замком во входной двери частного агентства «Стена» не пришлось возиться многим дольше, чем с почтовой ячейкой адвоката Яари. Это был маленький двухкомнатный офис с крохотной прихожей. Ребята и в самом деле работали вдвоем, даже без секретарши. Бэрл прошелся по ящикам столов, быстро прочесал картотеку, наугад дернул несколько папок из небольшого стеллажа. Все выглядело вполне невинно. Бэрл и сам не знал, что именно он рассчитывал обнаружить - просто так, абы-что, какую-никакую зацепку, кочку на ровной как стол поверхности его тотального, бесследного неведения.

Компьютер был только у младшего, Ави. Экран засветился и послушно распахнул перед Бэрлом все небогатое содержимое единственного диска - без паролей, без криптованных файлов и прочей необязательной чепухи. Положительно, ребятам было нечего скрывать. Впрочем, одна деталь как раз привлекала внимание - по крайней мере наполовину диск был забит всевозможными карточными игровыми программами. Десятки вариантов одного только «Блэк Джека» Ави и впрямь мог считаться истинным любителем карт.

Бэрл открыл браузер и просмотрел историю последних подключений к Интернету. Гм... недлинный список на девяносто процентов содержал сайты интернетовских букмекеров и казино. Это явно становилось интересным. Бэрл выключил компьютер. Он уже собирался уходить, когда взгляд его упал на скомканный рекламный флайер со следами губной помады. Бэрл развернул бумажку. На лицевой стороне крупными буквами было написано: «Клуб стриптизерш МУЛЕН РУЖ! »... лучшие. зажигательные... участие зрителей, и так далее. На обороте флайера русскими буквами, неровно выведенными яркой фосфоресцирующей помадой, значилось: «ЖАННА»

***

Стриптиз-клуб помещался в трех кварталах от офиса. Представление еще не началось, клуб был пуст, билетер и бармен перекуривали у входа.

«Вам двадцадки поменять?» - осведомился билетер, продавая Бэрлу билет.

«Зачем?» - удивился Бэрл. Билетер с барменом переглянулись.

«Вы у нас еще не были? - спросил бармен, улыбаясь. - Тогда просто поверьте мне на слово - двадцатки вам весьма пригодятся...»

Бэрл пожал плечами и разменял пару сотенных. «Кому же еще верить, как не тебе, бижу, - ласково сказал он бармену. - А как насчет того, чтобы плеснуть мне коньячку на донышко?»

Бармен почесал в затылке. «Могу предложить только паршивый бренди, - сказал он честно. - Но мой тебе совет - возьми лучше пиво. Мы тут по части выпивки слабоваты. Мы тут как-то все больше по сиськам».

Они подошли к стойке, где уже стояли две девицы в купальных халатах.

«Познакомься, - сказал бармен. - Жанна. Джессика».

Жанна была высокой шатенкой с огромной грудью и неправильным прикусом. Она мило улыбнулась и кивнула, загребая воздух передними зубами.

«Счастлив встрече, - сказал Бэрл, залезая на табурет. - Выпьете что- нибудь, девочки?»

«Спасибо, не сейчас, - ответила Джессика, окидывая Бэрла профессионально оценивающим взглядом. - Нам выступать скоро...»

«Пойдем, Ирка, - сказала она по-русски, обращаясь к «Жанне». - Я еще не вмазала... »

Бэрл взял свое пиво и сел за столик у стены.

Зал понемногу наполнялся. Ввалилась шумная компания развязных юнцов человек в двадцать - праздновать чей-то уход в армию. Бочком- бочком просочилась и тесно пристроилась у самой сцены бригада мрачных, придавленных румын - гастарбайтеров. Прочие рассаживались маленькими группами - по двое, по трое. Были и одиночки, один из них - парень явно арабской внешности, обысканный на входе с пристрастием.

Ударила оглушающая музыка, и на сцену, покачивая бедрами, стали выходить «артистки» - шесть девушек в бикини. Представление началось. Бэрлу быстро стало скучно - он не находил ничего интересного в страстных обвиваниях шеста и художественном раздвигании нижних конечностей. Вдобавок у него начала болеть голова от духоты и табачного дыма. Он вышел на улицу подышать. Билетер клевал носом на стуле у входа.

«Ну как, нравится? - приветствовал он Бэрла. - Наше шоу - лучшее на Ближнем Востоке. Приезжают аж из Иордании!»

«Что сказать тебе, бижу? - ответил Бэрл. - Это и в самом деле нечто. Я сам себе завидую. Вот вышел немного поостыть - боюсь обмочиться от возбуждения».

Он сделал несколько шагов по направлению к углу здания и скорее почувствовал, чем услышал приглушенную арабскую речь. Силуэты двоих мужчин угадывались в темноте тупика, за мусорными баками «Эге... - подумал Бэрл. - Это что ж за каша тут заваривается?» Он вернулся в зал.

Первая часть представления закончилась, девушки спустились в зал и расхаживали между столиками. Бэрл не успел занять свое место, как подошедшая сзади Джессика решительно плюхнулась к нему на колени.

«Это что ж такое, Джессика? - спросил он, предугадывая, впрочем, развитие событий. - Ты что, на мне ездить собралась? Я что тебе, лошадь?»

Джессика жестоко улыбнулась и расстегнула лифчик. «Двадцать шекелей», - сказала она, борцовской хваткой вцепляясь в Бэрлову шею. Бэрл беспомощно оглянулся. Он был не единственной жертвой. Все полуголые «артистки» уже оседлали своих избранников из публики и интенсивно отрабатывали номер. Он поискал глазами Жанну. Она была рядом за соседним столиком. Утопив голову маленького пожилого мужчинки в своих необъятных прелестях, Жанна плотоядно утюжила его от коленок к животу и обратно.

«Смертоубийство - ужаснулся Бэрл - Она ж его задушит на хрен...» Джессика дернула его за шею требуя внимания. «Послушай, красивая,

  • сказал Бэрл, стараясь звучать мужественно. - Я дам тебе сорок, только слезь с меня, ради Бога...»

«Ты что, гомо?» - разочарованно протянула Джессика.

«Да как-то не по мне вся эта гимнастика, - сказал Бэрл. - Я больше танцы люблю».

«Можно и танцы, - оживилась Джессика - Персональный танец в кабинете - сто шекелей. Только предупреждаю сразу - у нас не трахаются. Это на гражданке: «потрогал - женись», а у нас тут все наоборот - трогать можешь, а жениться - ни-ни...» Она рассмеялась. «Ну что, пошли?»

Бэрл смущенно кашлянул «Э-э. Во-первых, вот тебе твой сороковник,

  • сказал он, вынимая из кармана две смятые бумажки. - Во-вторых, нельзя ли мне как-нибудь Жанну заполучить?»

«Жанну... Чем же я-то тебе не приглянулась? - обиженно сказала Джессика. - Я и танцую лучше. Ладно, ладно, не объясняй, понимаю, ты, видно, из тех, что на вымя западают. Давай еще двадцатку - устрою тебе Жанну, так и быть. » Она соскочила с Бэрла и, засовывая деньги в сапог, пошла к Жанне. Та уже оставила свою первую жертву и теперь орлиным взором высматривала нового претендента. Пошептавшись с Джессикой, она махнула Бэрлу, указывая в сторону боковой двери.

«Кабинет» представлял собою крохотный закуток с единственным стулом и магнитофоном на полке. Жанна усадила Бэрла на стул и начала возиться с кассетой.

«Послушай, Ирочка, - сказал Бэрл. - Ты, случаем, не из Днепропетровска?»

«С чего это ты взял? - удивилась она. - Вот ведь сучки! Ну никогда кассету назад не отмотают!»

«Вот такой я проницательный. Это у меня профессиональное. Я ведь, если хочешь знать, сыщик. Частный, конечно...»

«Хреновый из тебя сыщик, - усмехнулась Жанна и включила музыку. - С Харькова я...» Она начала неуклюже раскачиваться в такт Джо Дассену.

«Откуда ты знаешь, какие сыщики бывают? Из кино разве что», - поддразнил ее Бэрл.

«Прямо уж... - протянула она, закатывая глаза, чтобы лучше войти в ритм. - Вас тут как собак нерезанных. У меня даже постоянный клиент есть - сыщик. Сыщики-хренищики... Как ни ищи, других таких титек все равно не сыщешь».

Обеими руками она приподняла свои сокровища и шумно задышала, имитируя страсть.

«Тут ты права, - подтвердил Бэрл. - А что это значит - «постоянный клиент», Ируня? Он что тут, каждую ночь околачивается?» «Когда деньги есть, - простонала Жанна, водя руками по своему широкому украинскому телу. По задумке, эти движения должны были носить эротический характер. В революционной жанниной интерпретации они более походили на ловлю блох. - Он ведь в карты играет, мудило, тут недалеко, на соседней улице. Как часам к трем просадится вчистую, так сюда идет - мол, пожалей, Жанночка, дурную мою голову. Вот я и жалею- ю-ю...» Она перешла на следующую ступень страсти, включающую стоны и подвывания.

Несмотря на известную нестандартность жанниного спектакля, Бэрл выглядел совершенно удовлетворенным. Расплачиваясь, он сказал: «Мой тебе совет, Ируня - смени ты имя. Почему именно Жанна? Айседора тебе куда больше подходит».

***

Ави Коэн вошел в зал около двух. Все выдавало в нем завсегдатая: он похлопал по плечу бармена, сунул голову в служебку, Подарил звучный шлепок ягодицам пробега вшей мимо «артистки», обнял соскочившую с очередного клиента Жанну... Но не это привлекло главное внимание Бэрла. Следуя многолетней привычке никогда не забывать о ситуации в целом, даже сосредотачиваясь на отдельном ее фрагменте, он обнаружил интересную вещь. Помимо него, в зале находился еще кто-то, не спускавший с Коэна глаз - это был тот самый, давешний араб, с понтом обысканный в самом начале вечера. Вот он встал со своего места и, пройдя через зал, тронул Коэна за плечо. Вот Коэн обернулся, с видимым неудовольствием оторвавшись от ощупывания пышных форм Иры- Жанны-Айседоры. Вот араб сказал ему что-то на ухо... Коэн кивнул и снова повернулся к Жанне. Араб пошел к выходу.

Бэрл быстро поднялся и прошел в туалет. Задвинув щеколду он встал на унитаз и приблизил голову к приоткрытой фрамуге, выходящей в тупик сбоку от здания. По его расчетам, там в настоящий момент должны были находиться не только Мусорные баки.

«Сейчас выйдет, - говорили по-арабски. - Спрячьтесь и не высовывайтесь. И нож, Зияд, дай мне мой нож...»

Бэрл вынул из наплечной кобуры пистолет и навернул глушитель. Он услышал звук приближающихся шагов.

«Что случилось, Надир? - это был, видимо, Ави Коэн. - Я же говорил, я сам тебя найду, когда будет что-нибудь новенькое. Пока - нет. Но если ты уже здесь, не одолжишь ли мне тысчонку- другую в счет будущего?» «Я здесь, чтобы кое-что выяснить, Ави, - ответил прежний голос с тяжелым арабским акцентом. - Разве ты не читаешь газет?»

Коэн выругался с явно наигранным удивлением: «Так это был все- таки ваш клиент, этот банкир? Искренне сожалею... » В его голосе было услышать все, что угодно, только не сожаление... «Но я-то тут при чем? Мне вы платили за что? - за двух курьеров. Их и получили - какие претензии?»

«Там была засада, Ави. Мы потеряли пятерых. Абу-Айяд чудом остался жив. Что ты скажешь на это?»

В дверь туалета постучали. Бэрл после секундного колебания спрыгнул на пол и пошел открывать. В конце концов, он уже слышал более чем достаточно. Его начал бить охотничий азарт. На улице он сказал билетеру- охраннику: «Кто-то заперся там в сортире и не хочет выходить. Ты бы, чем спать тут...» Он не успел закончить фразу, как билетер был уже внутри. Бэрл в два прыжка оказался у входа в тупик. Открывшаяся ему картина, в общем, выглядела вполне подходящей - Ави Коэн булькал на земле перерезанным горлом, один из арабов сидел рядом с ним на корточках, вытирая нож, двое других стояли вблизи. Тем не менее, Бэрл немедленно вскинул пистолет и приступил к еще большему улучшению ситуации. Спустя несколько секунд двое арабов стремительно догоняли Коэна по дороге в преисподнюю; третий лежал в глубокой отключке. Времени на раздумье не было - билетер вот-вот должен был вернуться. Бэрл взвалил на плечи бесчувственное тело и бегом ринулся к своему «Опелю». Он успел захлопнуть багажник как раз вовремя.

6

Под утро прошел наконец долгожданный дождь, и теперь процеженный через его сито зимний иерусалимский воздух был особенно вкусен. Шломо добил очередную главу и вышел на лестницу. Время подъезжало к часу, так что с известной степенью осторожности можно было предположить, что Сеня - сосед Бельских сверху - уже проснулся после своих ночных компьютерных бдений. В настоящий момент Сеня жил один и пробавлялся случайными заработками программиста- надомника. По личным причинам, усугубленным общим экономическим кризисом, он с трудом сводил концы с концами, и Шломо лелеял надежду пристроить Сашку к нему на временное жительство.

Дверь в сенину квартиру была приоткрыта. Сам хозяин в махровом халате сидел на диване, поджав под себя ногу и курил, бессмысленно щурясь на выключенный телевизор.

«Сеня, привет. Проснулся? К тебе можно?» - спросил Шломо и не дожидаясь ответа, уселся между телевизором и Сеней, рассчитывая таким образом пересечь воображаемую линию его взгляда. Сеня промычал что- то нечленораздельное и мучительно закашлялся.

Шломо прикинул свои шансы. По опыту он знал, что многоступенчатый процесс сениного пробуждения занимает от часа до полутора. Процесс этот обычно начинался с момента, когда, не отрывая головы от подушки и даже не продирая глаз, Сеня протягивал руку за первой сигаретой «Нельсон», игравшей в данном случае роль кислородной подушки. Вдохнув живительного дыма, он садился на кровати и некоторое время

курил, вслушиваясь в себя и поджидая первый приступ кашля.

Кашель подкатывал с мощью грузового поезда. Эту вроде бы неуправляемую враждебную энергию Сеня, в полном соответствии с рекомендациями восточных школ единоборств, рационально использовал в полезном направлении. Так, с помощью кашля он продирал глаза - если уж так или иначе они вылезали из орбит... С помощью кашля он сбрасывал с кровати ноги - улучив момент, когда все тело начинало сотрясаться в едином кашляющем резонансе. Наконец, кашель способствовал первичному умыванию лица посредством обильного слезоточения. С какой стороны ни посмотри - ничего, кроме пользы, от кашля не было, так что временами Сеня с ужасом думал, что же произойдет, если в одно прекрасное утро кашель вдруг откажется служить...

Затем Сеня, используя преимущество открытых глаз, находил пепельницу, гасил уже давно обжигавшую пальцы сигарету и немедленно закуривал новую. Переход на следующий этап, будь то возврат ко сну или прогулка к унитазу, требовал осознанного физического усилия, на что Сеня, как правило, был в этот момент еще совершенно не способен. Это вынуждало его снова ждать внешнего толчка, который обычно приходил в виде властного зова мочевого пузыря.

И снова Сеня использовал враждебную энергию в мирных целях. Он боролся с пузырем до последнего, доводя себя до необходимости направляться в туалет бегом. Это заменяло ему утреннюю пробежку и таким образом экономило время. Помимо всего прочего, невыразимое чувство облегчения поставляло положительный ответ на вопрос - а надо ли было, в принципе, просыпаться не напрасны ли все эти адовы муки? Вот видишь, - говорил он сам себе, поглаживая живот, где затихал в благодарном трансе страдалец-пузырь, - вот видишь? А не встал бы с постели - хрен бы получил такое огромное, ни с чем не сравнимое наслаждение...

Приободренный первыми успехами, Сеня выбрасывал в унитаз сигарету, закуривал новую и отправлялся на диван. Там разворачивалось главное сражение. В истории оно проходило под названием «дайте-мне- придти-в-себя», ибо таковы были единственные слова, которые он мог в эти моменты произносить, да и то лишь ближе к промежуточному финишу. Какие именно тектонические процессы протекали на этом этапе в сенином организме, обмякшем на поджатой левой ноге, не мог бы сказать никто включая самого Сеню. Просто он вдруг обнаруживал, что язык начинает повиноваться, доказательством чего служит первое внятное «дайте мне придти в себя», что картинка перед глазами стабилизируется, как будто повинуясь отвертке настройщика, что ноги носят, а руки в состоянии держать не только сигарету, но и, скажем, ложку. А значит можно было вставать, делать кофе, принимать душ, звонить по телефону, начинать жить.

Тщательно прослушав сенино мычание, Шломо попытался определить степень его близости к знаменитой формуле. Судя по последнему, вполне четко различимому «бя», ждать уже было не долго. Шломо включил телевизор, дабы что-то раздражало бессмысленный сенин взгляд, и отправился на кухню делать кофе. Чайник уже закипал, когда с дивана донеслось долгожданное «Дайте мне придти в себя!», и почти годный к употреблению Сеня прошлепал мимо него в ванную.

В прошлом году Сене исполнилось шестьдесят. Рожденный в блокадном Ленинграде смертельным декабрем 41-го, он каким-то невероятным образом пережил ту войну, включая прямое попадание авиабомбы в их дом, как раз в момент, когда мать сунула ему грудь с немногими каплями молока. Бездна разверзлась посередине комнаты, пол накренился, и, одной рукой прижимая к груди ребенка, а другой - вцепившись в спинку кровати, она аккуратно съехала с третьего этажа вместе с остатками того, что прежде звалось номером 4 по улице Гоголя угол Кирпичного, там, где пивной ларек - всякий знает.

Скорее всего, именно эта история сыграла решающую роль в формировании сениной личности. Во-первых, с той поры он всегда ел быстро и жадно, как будто и в самом деле опасаясь внезапной бомбежки. Во-вторых, завидев любую женскую грудь, он испытывал непреодолимую потребность вцепиться в нее как можно крепче. И если первая странность была вполне простительной, да, собственно говоря, и странностью-то в те трудные годы не считалась, то второе обстоятельство выглядело серьезной помехой для стандартного жизненного пути семейного человека. Едва достигнув подросткового возраста, Сенечка превратился в полового гангстера, неутомимого охотника за грудями. Свой первый успех он отпраздновал в средней группе пионерлагеря, на зависть старшим слюнтяям трахнув собственную пионервожатую, и с тех пор не останавливался ни на минуту

Невзрачный, маленького росточка, с кудлатой головой философа и сатира, он обладал той таинственной и редкой повадкой «ззановы, заставляющей любую красавицу по первому требованию сдавать свои бастионы, вернее, свои груди в простертые руки неумолимого победителя. До семьи ли тут, скажите на милость. Впрочем, по молодости лет Сеня женился, родил дочку, но брак этот не просуществовал и года. Еще бы - мог ли наш индеец удовлетвориться двумя вдоль и поперек изученными супружескими грудями, в то время как вокруг, почти без охраны только руку протяни - парами расхаживали десятки, сотни, тысячи вожделенных объектов всех форм и размеров? И он снова вышел на тропу свободной охоты.

Даже возраст, казалось, был не властен над неутомимым Чингачгуком. Каких только грудей не перебывало в его мерказушной квартирке! Некоторые их обладательницы годились Сене во внучки. И все же... То ли кончилась мера, отмеренная ему Верховным Весовщиком, то ли еще что, только, еще не перевалив через шестьдесят, он вдруг разом потерял интерес к любимому занятию. И не то что пошли на спад его прославленные половые параметры - нет, с этим как раз таки все обстояло не хуже, чем прежде. А вот интерес - пропал. Сеня покрутился еще с полгода - чисто по инерции, а потом плюнул, отправил восвояси последнюю пару грудей и зажил один, не считая телевизора.

Третьим и главным последствием сениного падения на развалины знаменитого пивного ларька стало четкое осознание того факта, что жизнью своей он обязан невероятной случайности описываемой миллионными долями процента. Собственно говоря, он должен был принять смерть еще тогда, в нежном возрасте мягких черепных костей, не от бомбы, так от потолочной балки, от случайного кирпича, от удара, вызванного свободным падением с десятиметровой высоты, да мало ли от чего... подумайте, ну что тут объяснять...

И тем не менее, он жил, ходил в школу, отвечал у доски дрался на переменках с Колькой Балуевым, быстро и жадно ел пустую картошку и, подкравшись сзади, дергал за сиськи старших дворовых девчонок. Все эти действия можно было рассматривать как случайные, неучтенные, даже в некотором смысле незаконные, в отличие от солидных, практически обоснованных платформ бытия других детей, того же, скажем, Кольки. Его Сени, не должно было тут быть, ходить, драться, есть, дергать за сиськи. Он был призраком - вот оно, правильное слово. Призраком.

И как призрак, он никому ничего не был должен. Вот так. Третьеклассником он бесстрашно хамил ужасному завучу 210-й школы, завучу, перед которым плакали, а то и мочились в штаны самые отъявленные сорвиголовы из старших классов. А когда пришла пора джаза, стиляг и пластинок «на костях», то именно у него были самые узкие брюки, самые толстые подошвы и самый напомаженный кок во всей компании, что хиляла тогда по Броду

В институте и позже, на работе, он жил, как хотел - легкий веселый, остроумный - центр любой компании, ничем и никому необязанный. К советскому инженерству тех времен глагол «работать» подходил весьма приблизительно. Слово «служить» выглядело намного точнее при описании того уникального бытия восьми до четырех тридцати, заполненного долгими перекурами бурными служебными романами, дикими пьянками по любому поводу и вовсе без повода, обменом культурными впечатлениями беготней по окрестным магазинам, игрой в шахматы, в домино, карты - всем, чем угодно, только не «работой». В этой непростой совершенно неформальной среде Сеня был бесспорным лидером. Именно таким, блестящим и таинственным неформалом увидели его впервые желторотые Славка и Сашка, по воле бы распределенные в сенину контору после защиты диплома.

А потом, как известно, все развалилось. Особых причин уезжать у Сени не было. С другой стороны, почти все друзья и близкие, а значит - привычная среда обитания - либо уже разъехались, либо уже собирались. Поневоле собрался и Сеня. Несмотря на то, что тогда еще можно было выбирать, он выбрал Израиль - Америка пугала его именно непривычной и всеобъемлющей формализированностью, в то время как Страна Евреев оставляла некоторые надежды на сохранение прежнего образа жизни.

С тех пор, в течение всех своих тринадцати израильских лет, он упорно отказывался от любых формальных рамок, тут и там навязываемых ему новой жизнью - к примеру, здесь требовалось «работать», а не «служить», что уже накладывало неприемлемые ограничения на его свободную, никому ничем не обязанную личность. Эта упорная, неравная, непрекращающаяся борьба с хамской недружелюбной действительностью заслуживала подлинного уважения, тем более, что пока в этой борьбе побеждал Сеня. Он ухитрялся существовать, перебиваясь случайными программистскими халтурками и чтением лекций на курсах компьютерного ликбеза. Впрочем, действительность не отчаивалась, твердо зная, что поражений у нее может быть сколько угодно, в то время как Сеня не в состоянии позволить себе ни одного...

«Сеня! - крикнул Шломо в закрытую дверь ванной. - Кофе готов, вылезай уже, сколько можно... »

«Дайте мне придти в себя», - невнятно донеслось из-за двери. Шломо насторожился, пытаясь определить причину подозрительной невнятности. Иногда процесс Сениного пробуждения впадал в деградацию, вплоть до возврата в постель. К счастью, на сей раз причины были другими - дверь распахнулась, и бодрый Сеня появился на пороге, интенсивно вытирая полотенцем свою бизонью кудлатую башку.

«Ну, - сказал он, усаживаясь на диван и закуривая. - Кто-то что-то говорил про кофе?» Шломо беспрекословно подал.

«Сенечка, - начал он вкрадчиво. - У меня есть к тебе маленькая просьба... »

«Ум-м-м?» - донеслось с дивана.

«Видишь ли, у Сашки могут возникнуть некоторые проблемы с жильем, причем в самое ближайшее время».

«Еще бы, - хмыкнул Сеня. - После вчерашней статьи в «Вестнике» лично я выпер бы его с этой планеты, не то что - с квартиры.» Жмурясь и гримасничая, он начал расчесывать бородатую щёку. «Ты завтракал?»

«Ты же знаешь, я - ранняя пташка», - ответил Шломо.

«Тогда сделай мне яичницу, - сказал Сеня. - Из трех яиц».

Шломо распахнул холодильник. «Тут нет яиц, Сеня!»

Сеня почесал живот. «И бутерброд с маслом», - сказал он, немного подумал и добавил: «И с сыром!»

Шломо вздохнул и выбежал наружу. Торопливо спустившись к себе, он быстро сварганил яичницу с колбасой, намазал пару бутербродов и, загрузив все на поднос, вернулся наверх. Сеня, поджав ногу, сидел на диване перед чашкой остывшего кофе и курил, щурясь на телевизор. Шломо поставил поднос на журнальный столик.

«На стол», - поправил его Сеня, не отрываясь от телевизора. На экране жизнерадостная тетка в сарафане объясняла по- немецки кулинарные рецепты.

«Сеня, - сказал Шломо спокойно. - Пошел ты на...»

«Ты груб», - констатировал Сеня. Кряхтя, он сполз с дивана, погасил сигарету и, взяв поднос с яичницей, пошел к столу. На полпути он остановился и спросил, обращаясь к тетке в сарафане: «Разве я просил яичницу с колбасой? И почему бутерброды без сыра?» Тетка молча шинковала сочную немецкую капусту. Шломо улыбался. Не дождавшись ответа, Сеня сел за стол и начал есть, быстро и жадно.

Заглотив последний кусок, он откинулся на спинку стула и закурил, поставив оба локтя на стол и задумчиво глядя сквозь приоткрытую дверь на умытые горней росой кварталы Иерусалима. Шломо ждал. Сеня докурил сигарету до самого фильтра и сказал: «Вчера смотрел фильм, не помню названия. Шкодный такой фильмец, с Умой Турман. Так вот, она там... »

«Сеня, падла, - сказал Шломо беззлобно. - Сашке жить негде».

«Что значит - негде? - удивился Сеня. - Я же тебе десять раз говорил - пусть живет у меня. Так вот, Ума Турман...» Он закурил и начал пересказывать виденный вчера фильм. Шломо смотрел на него, не слушая, а просто любя до слез, как любят только домашних собак и самых близких людей.

7

«Вы знаете, Бэрл, - сказал Мудрец задумчиво. - С годами учишься находить Бога в самых малых вещах. В глотке воды или воздуха. В мокром листе. В чьем-нибудь взгляде. Даже в пластмассовой игрушке». Он рассмеялся дробным мелким смешком.

«Знавал я одного юродивого - из тех косматых оборванных существ, что ходили в Польше из деревни в деревню, круглый год босиком - по камням, по снегу, по осенней грязи - куда там йогам... Так вот, отчего-то он терпеть не мог пластмассовых игрушек. Бывало, как увидит, что ребенок в песочнице с пластмассовой формочкой возится, так подбежит, схватит формочку-то, да и забросит куда подальше. Ребенок, конечно - в плач, мамаши - в крик, папаши - в тычки, а он, бедняга, им всем объясняет: мол люди добрые, нету Бога в пластмассовой игрушке; в этом вот железном совочке - есть, и в кубике этом деревянном - тоже есть, а вот в том синеньком ведерке - нет, и не ищите...»

Они медленно шли по мокрой после недавнего дождя тельавивской набережной по направлению к Яффо. Бэрл напряженно молчал. Ему были хорошо знакомы эти отвлеченные философствования Мудреца, скрывающие за собой аналитическую мыслительную работу совершенно в другом направлении. Полчаса тому назад, за столиком в кафе Капульского Бэрл завершил свой рассказ об агентстве «Стена», о скурвившемся Ави Коэне и о сильно помятом, но пока еще живом связнике Надире, ждущем своего часа в подвале дома на улице Шамир. Путешествие в циммеры кибуца Бейт-Нехемия он опустил как не относящееся к делу. Выслушав, Мудрец помолчал, а затем предложил подышать свежим воздухом. С тех пор он говорил только о Боге и погоде. Они уже подходили к «Дельфинарию», а Бэрл все еще не услышал от своего собеседника ничего путного. Это слегка беспокоило его, но он не вмешивался в пустые разглагольствования Мудреца, зная, что это может только отдалить результат.

«К сожалению, это знание приходит только с годами, - уныло сказал Мудрец. - Вам, молодой человек, мои слова наверняка кажутся пустым разглагольствованием... »

«Отчего же, - язвительно ответил Бэрл. - Ваш юродивый, несомненно, предвидел грядущую зависимость Европы от арабской нефти и старался

втолковать это именно детям, как будущим аналитикам свободного мира».

Старик вздохнул. «Вот видите... Вы знаете, Бэрл, в чем ваша проблема? - В излишней эмоциональной вовлеченности. И дело не только в том, что эмоциональная вовлеченность мешает почувствовать Бога маленьких вещей. Она просто мешает жить. Мешает видеть. Куда вы спрятали вашу мейделе?»

Бэрл встал, как вкопанный. Удар был нанесен настолько внезапно, что пробил все заранее заготовленные редуты. Мудрец тоже остановился и смотрел на него в упор, скача сумасшедшими зрачками по растерянному бэрлову лицу.

«Я так полагаю, Хаим, - произнес Бэрл, собравшись, - что вы спрашиваете об этом из чистого любопытства. Теперь, когда картина ясна, нет никакой необходимости следовать прежней программе. Коэн мертв, а остальных можно оставить в покое».

«Вы так полагаете? - резко прервал его старик. Его голос приобрел неприятную скрипучесть. - Откуда такая уверенность, что второй парень из «Стены» не замешан? А старик из Хайфы? Даже если он чист, как бело- голубой талит, где гарантии, что на него не выйдут новые друзья Ави Коэна? Поймите: все чего касался Коэн - трефа, сколько бы вы не пытались навести на это кошер. Все, включая вашу Дафну».

Бэрл молчал, подавленный очевидной и непререкаемой правотой Мудреца. «Послушайте, Хаим, - сказал он наконец. - Видимо, вы правы насчет моей эмоциональной вовлеченности. Проблема в том, что в данном, конкретном, случае вы требуете от меня слишком многого. Война есть война, и вы не можете сказать, что я когда-нибудь позволял себе забыть об этом. Я никогда и не о чем не просил вас. Никогда. А сейчас - прошу. Оставьте девушку в покое. Я ее вам не отдам».

Старик взял его под руку. «Не городи чепуху, мой мальчик. Ты не сможешь прятать ее вечно. Да и кроме того - разве дело в нас? Мы ищем ее только затем, чтобы она не попалась головорезам Абу-Айяда. Вот уж кто действительно начнет охотиться за нею через неделю-другую. Особенно после того, как узнает о смерти владельцев «Стены» и об исчезновении Надира... »

«Владельцев? - остановил его Бэрл. - Второй компаньон, скорее всего, ни в чем не замешан. Жив-здоров, чего и вам желает...»

«Погиб... - скорбно прервал его Мудрец. - Погиб в автокатастрофе сегодня утром. Упал со своим «Харлеем» на спуске от Арада к Мертвому морю... »

Бэрл молчал.

«Предупреждая ваш вопрос относительно вашего нового знакомого из Хайфы, - продолжил старик все так же скорбно, - Господин Исраэль Лейбович умер сегодня ночью в своей постели от тяжелого инсульта. Как видите, смерть не выбирает - косит и старых и молодых, во сне и на мотоцикле... »

Бэрл молчал.

«Я признаю, что обещал вам три дня. Но, во-первых, они истекли сегодня утром; во-вторых, если быть до конца честным, вы просили их только для вашей Дафны, в-третьих - и в-главных - Протоколы обязательны к исполнению...»

Мудрец беспокойно покосился на молчащего Бэрла. «Слушайте, Бэрл, - сказал он с нотками раздражения в голосе. - Вам прекрасно известны правила. Никто из входящих во внутренний круг, включая членов Совета, не вправе позволять себе подобных историй. Ни у кого из нас нет семей, чересчур близких друзей, чересчур любимых женщин. Мы обречены на одиночество. Мы на войне. Мы солдаты. Почему же вы ведете себя подобно обиженному ребенку?»

Бэрл молчал.

Замолчал и старик. Они уже почти дошли до Яффо; слева показались обветшалые постройки турецкого периода; ветер доносил запахи рыбы, дыма и горелого мусора.

«Пожалуй, мне пора», - сказал Бэрл.

«Вам будет пора, когда я сочту это необходимым, молодой человек», - сварливо ответил Мудрец. Еще немного помолчав, он, как будто решившись, махнул рукой и продолжил: «Ладно, черт с вами. Вот вам единственный вариант разрешения страданий молодого Вертера. Во- первых, вы достаете мне Абу-Айяда. Живым. После этого вы объясняете вашей девушке ситуацию и отдаете ее нам. Мы прячем ее на два года от всего мира, включая, естественно, вас. Я бы даже сказал - от вас в первую очередь. Прячем инсценировав смерть, так что родителям придется плакать так или иначе. Вы, со своей стороны, обещаете не искать с ней контакта в течение этих двух лет. Ни под каким видом».

«А потом?» - глупо спросил Бэрл.

Мудрец воздел руки к небу «Боже милосердный! Сначала проживите их, эти два года, вы, влюбленный баран! А потом поговорим. Впрочем, я искренне надеюсь, что вы к тому времени поумнеете. Шарики в штанах обладают короткой памятью, хотя размерами и больше шариков в голове».

Бэрл кивнул. «Спасибо вам, Хаим. Это щедрое предложение. Я согласен».

«Подождите радоваться, - проворчал старик. - Я должен еще получить согласие Совета на изменение Протокола. Но это уже моя головная боль. Давайте пока поговорим об Абу-Айяде».

Они повернули назад, в сторону Тель-Авива.

***

Бэрл выехал из Офарима в полной темноте. Поселение уже спало; охранник на выезде, не глядя, открыл ворота. Бэрл свернул налево, в направлении Халамиша. На расстоянии нескольких километров от Офарима помещалась Шукба - большая враждебная деревня, один из знаменитых центров угона и «художественной разделки» на запчасти краденых израильских автомобилей. Вади справа от изрытого колдобинами шоссе было усеяно ржавыми скелетами машин. Бэрл остановил «Опель», не доезжая нескольких сотен метров до первых домов. С заднего сиденья он достал небольшой складной велосипед и быстро привел его в рабочее состояние. Затем он открыл багажник. Замотанный клейкой лентой Надир лежал на своем уже ставшем привычным месте. Впрочем, в ленте особой надобности не было - араб еще парил на радужных героиновых крыльях в райских садах своего мусульманского рая. На всякий случай Бэрл сделал еще один укол и только потом снял веревки и кляп. Легко вынув из багажника обмякшее тело, он переместил его на место водителя. Надир тихонько замычал. На лице его расплылась блаженная улыбка. «Прощай, сучара, - сказал ему Бэрл и открыл канистру. - Из грязи вышел, в грязь и возвращайся. Нефиг по Европам разъезжать...»

Через минуту он уже крутил педали, быстро спускаясь к шоссе. «Опель» полыхал на дне вади. BMW ждал Бэрла на стоянке рядом с армейским блокпостом.

Когда, выруливая между бетонадами, Бэрл проезжал пост, пожилой резервист в каске наклонился к его окошку «Ты что, сюда из Офарима на велосипеде прикатил? И не страшно?»

«Чего не сделаешь ради похудания, бижу, - улыбнулся Берл. -Зато смотри, в какой я форме...» Он нажал на газ.

Гпядя на быстро удаляющиеся задние огни кабриолета, резервист покачал головой. «Видал? Что ты на это скажешь? Чумовое они, эти поселенцы...» «Ясно, чумовые, - согласился его напарник дремлющий на стуле около пулемета - Выселить их всех к ядрене фене и дело с концами. Мы тут, как фраера, на бронированном джипе патрулируем, а этот маньяк, видите ли, на велосипеде разъезжает...» Он сплюнул и закурил: «А тачка тоже не слабая Упакован, видать, по самые уши » «Еще бы, - отозвался первый милуимник. - На них-то наше сраное правительство денег не жалеет. Нет чтобы...» И они углубились в животрепещущую тему раздачи общественных слонов.

***

Дафна смотрела на него сбоку, приподнявшись на локте. Колеблющийся свет луны бродил по комнате, присаживаясь на постель, прислоняясь к шкафу, подбирая разбросанную в беспорядке одежду. Бэрл приехал поздно, и тем не менее она проснулась еще до того, как услышала шум машины, почувствовав его приближение издалека каким- то особенным звериным чутьем. Она выскочила к нему навстречу под моросящий ночной дождик, босиком, в одной рубашке, просясь на руки, как ребенок, изнывая от клубящегося в низу живота желания. И снова они плыли по тягучей и темной, искрящейся под руками воде; они сами были этой водой, медленно вливающейся в глохнущие раковины ушей; они плыли тянущим, пьющим, мягкогубым ртом, ортом и миртом, гуртом и топотом; вцепившись друг в друга, как в лодку, они взрывались в дробной, вихрящейся пене водопада...

«Что?» - переспросил он. «Бензин», - повторила она. Это были их первые слова, которыми они обменялись.

«От тебя пахнет бензином. Ты работаешь на бензоколонке?»

«Нет. Я заправляюсь бензином как трактор. На обычном человеческом топливе с тобою не справиться... »

«Напрасные старания, милый. Сегодня тебе это не поможет. Я высосу тебя без остатка, как паучиха. Где ты был? Каждый день я знала, что умру, если ты не приедешь. Я умирала каждый день, и теперь я полна своими смертями. Ты должен выдолбить их из меня, слышишь?»

И снова мерцающий лунный свет бродил по комнате, гладил их сплетающиеся руки, их впечатанные друг в друга бедра, их приклеенные друг к другу животы; скользил по их блестящим от сладкого пота спинам, дрожал в серебряном отливе спутанных каштановых волос.

«Дафна. Я должен тебе что-то сказать...»

«Нет. Потом. Утром. А сейчас мы будем спать. Молчи...»

Они уснули, отказываясь разлучиться и во сне, этом самом одиноком после смерти состоянии человека.

Бэрл проснулся от звука закрываемой трисы. Дафна стояла у окна спиной к нему и осторожно тянула за ремень, изо всех сил стараясь не шуметь. «Зачем нам день? - сказала Дафна, кожею почувствовав его взгляд. - Давай притворимся, что еще ночь. Что нам стоит?» И они снова занялись любовью, утренней, спелой, сытой и медленной, как осень.

«Дафна... »

«Нет, давай не сейчас, потом...»

Он ласково, но твердо убрал ее защищающуюся ладонь со своих губ: «Послушай, девочка, это очень важно. Тебе придется уехать из страны. Года на два. Твои родители, друзья... все-все- все будут думать, что ты умерла. Это необходимо, иначе тебе придется умирать по-настоящему».

«Но почему? Ты же их всех перебил?»

Он горько усмехнулся: «Как видишь, не всех. Осталось более чем достаточно. И учти - они хотят тебя найти. Потому что ты теперь для них - единственное существо, которое еще может что- либо прояснить». Она нахмурилась. «А как же Ави и Арик? Гай? Или их тоже прячут?»

«Конечно, - сказал Бэрл, отворачиваясь. - Они уже спрятаны... да так, что надежней не спрячешься».

Речь вползала между ними, растекалась кривыми извилистыми протоками лжи, колыхалась отстойной, болотной зыбью недоверия. Оба чувствовали это, с тоской возвращаясь в серые декорации обыденности из дикого тропического сада близости, из их частного, немого мира на двоих.

«Я даже не знаю, как тебя зовут, - вдруг вспомнила Дафна. - Я даже не знаю, кто ты... Ты ведь не просто убийца? Я видела, как ты убиваешь. Ты наверняка профессионал... Кто ты - наемный киллер?» Она начала всхлипывать. Бэрл молчал. Он вдруг осознал, что все, что ни скажешь сейчас, прозвучит безнадежно плохо, запутает их еще больше, разведет еще дальше. Дафна тихо плакала, сидя на краю кровати, маленькая, испуганная, беспомощная девочка. Все также молча он обнял ее за плечи, притянул к себе, губами отодвинул каштановый завиток с мокрой щеки. «Шш-ш... - шипел он ей на ухо. - Ш-шш...» Странным образом она начала успокаиваться. И вдруг сами собой пришли слова, такие же ничего не значащие, бессмысленные, как и предшествовавшее им шипение и в то же время наполненные каким-то неведомым, целебным и очень нужным им обоим содержанием.

«Никому ни за что не отдам, - шептал он. - Ты моя девочка, ты моя... никому... ни за что... »

***

Вообще-то Зал заседаний Великого Синедриона помещался, как и положено, на горе Сион, за неприметной, ведущей в полуподвал железной дверью в слепом, загаженном ослами и туристами переулке, между Гробницей Давида и домом Каифы. Но Большой Совет в полном составе собирался нечасто, даже в это, легкое на подъем время. До эпохи воздухоплавания избрание в Синедрион означало обязательное переселение в Иерусалим, иначе собрать необходимый для важных решений кворум было бы просто невозможно.

Теперь Мудрецы слетались со всех концов планеты, не реже двух раз в год - на Суккот и на Песах. Да и в этом, честно говоря, не было особой необходимости, учитывая современные средства связи. Впрочем, кто думает о таких мелочах, как необходимость, когда речь заходит о традиции. А паломничество в Иерусалим в святые дни этих двух праздников почиталось непременной обязанностью для каждого из семидесяти членов Синедриона.

Из года в год, три тысячи лет они собирались там, в тесном каменном подвале, при свете смоляных факелов, масляных ламп, неоновых светильников, старые, мучимые подагрой и ревматизмом люди, управляющие этим миром. Отсюда вершились судьбы народов, тут создавались и рушились империи, возводились на престол и низвергались великие владыки, падали и взлетали биржи, развязывались войны, разрешались казавшиеся вечными конфликты.

Мудрецы вели этот мир по загадочной, заранее предопределенной, указанной в Книге Книг дороге. Но даже среди них, семидесяти избранных, только семеро умели прочесть непонятные для непосвященных таинственные дорожные знаки. Умирая, они передавали свое Знание следующим, из уст в уши, из века в век. Невидимые и всесильные, мудрые и жестокие, они всегда простирали над миром свою морщинистую

властную длань. Всегда. И в эту минуту - тоже...

***

Хаим отпустил такси около мельницы. День был труден, и он устал. Освещенные множеством прожекторов стены Золотого Иерусалима возвышались напротив. Справа светилась гора Сион. Старик обратился к ней и вознес молитву. Он просил дать ему силы; он знал, что в этом будет ему отказано. Спустившись от мельницы по блестящей от дождя лестнице, он повернул налево и позвонил около одной из дверей. «Открыто!» - раздался скрипучий голос. Мудрец толкнул дверь и вошел.

Большая комната была жарко натоплена. Книжные стеллажи до потолка окаймляли ее с трех сторон. Четвертая стена представляла собою огромное окно, обращенное к Сионской горе. Тяжелые портьеры были раздвинуты, и Гора сияла во всем великолепии ночной подсветки под искрящимся ореолом дождя. Посреди комнаты возвышался огромный резной стол темного дерева; несколько жестких стульев с высокими спинками и два тяжелых кресла дополняли меблировку. «Проходите, Хаим, садитесь, - произнес сидящий за столом старик, указывая в сторону кресел. - Я сейчас освобожусь. Минутку...»

Он с видимым раздражением тыкал указательным пальцем в клавиатуру ноутбука: «Ну вот, что опять случилось? Вы знаете, Хаим, эти компьютеры просто выводят меня из равновесия. Стоит нажать на что-нибудь не то и пожалуйста, будьте добры начать все сначала. Они называют это «перезапускать». Временами я скучаю по старой доброй пишущей машинке. Она, по крайней мере, не нуждалась в перезапусках семь раз на дню... »

Несмотря на жару, старик был одет в теплый клетчатый домашний пиджак и байковые бесформенные брюки на подтяжках. Высокий, худой, костлявый, с тонкими угловатыми руками, огромным крючковатым носом и длинными седыми прядями, зачесанными назад с высокого лысого лба, он походил на старую птицу- секретаря.

В определенном смысле, это сходство было не случайным - Гавриэль Каган, один из семи столпов Большого Совета, исполнял деликатные обязанности «секретаря по нестандартным операциям». Не то чтобы прочие действия Сионских Мудрецов были такими уж стандартными; созданная на протяжении веков мощная структура существовала параллельно, а зачастую - вопреки законным механизмам общества; она прочно вросла во властные слои правительств, парламентов, судов, она проникла в армейские штабы, в профсоюзы, в банковскую систему; она контролировала прессу и телевидение, колледжи и университеты. Но даже на фоне этой сложнейшей, незримой для непосвященного, тайной работы, операции Гавриэля Кагана выглядели не вполне обычными. Его сеть занималась физическим устранением препятствий, проще говоря - ликвидациями и диверсиями.

Каган еще несколько раз раздраженно ткнул пальцем в клавиатуру и наконец, сдавшись, захлопнул крышку компьютера.

«Черт знает что такое...» - пробурчал он и встал из-за стола. Раскачиваясь на длинных ломких ногах как на ходулях, он переместился в кресло напротив Хаима Каждое его движение сопровождалось сухими щелчками коленных и локтевых суставов.

«Я вас слушаю, Хаим, - сказал он, ерзая в кресле, чтобы устроиться поудобнее. - Что за срочность такая?»

«Габи, я сожалею, о том, что отнимаю ваше время. - начал Хаим. - Это касается все того же амстердамского дела. У нас появилась возможность поймать Абу-Айяда. »

Старший Мудрец вопросительно поднял кустистые брови «Это резидент арафатовской контрразведки в Европе, - поспешно пояснил Хаим - Держит в руках много нитей Сотни агентов. Попортил нам немало крови »

«Ну так что? - нетерпеливо прервал его Каган - Поймать так поймать. И за этим вы пришли сюда? Хаим, если из-за каждого абу-бубу вы будете отвлекать меня от работы, мы далеко не продвинемся... У вас есть

достаточно полномочий, чтобы решить этот вопрос самостоятельно»

«Габи, конечно же, я пришел не за этим. Дело в том, что я вынужден просить об изменении в Протоколе »

Каган, щелкнув суставами, наклонился вперед. «Я надеюсь, что у вас есть серьезные основания. Протокол не изменяют каждый день. »

«Мне это известно не хуже, чем вам, Габи, - ответил Хаим с достоинством - Поверьте, я бы не просил, если бы не полагал это необходимым. Речь идет о Протоколе заседания Малого Совета по поводу чистки внешнего круга, связанного с амстердамским провалом. Собственно, решение уже исполнено по всем участникам за исключением одного, вернее одной. Относительно нее я и прошу изменения» «Причины?» - сухо выстрелил Каган.

Хаим помедлил, собираясь с мыслями. Наступал решительней момент объяснения. Он заговорил, стараясь держаться максимально бесстрастно.

«Причины - чисто практического порядка. Один из моих ребят оказался вовлечен эмоционально. Исполнение решение по девушке означает для меня потерю этого солдата. А без него нам не взять Абу-Айяда» «Почему - без него - не взять?»

Хаим чертыхнулся про себя Это был прокол. Он продолжил так же бесстрастно: «Извините, Габи. Я имел в виду - без него взятие Абу-Айяда обойдется нам дороже и с меньшими шансами на успех.»

Каган кивнул: «Понятие.» Он помолчал «Что ж, обманите своего солдата. Я не вижу необходимости изменять Протокол».

Хаим опустил глаза. Он знал, что должен ответить согласием, что никакие возражения уже не помогут, что его молчание говорит против него самого - и не мог заставить себя открыть рот.

«Послушайте, Хаим, - сухо сказал Мудрец - Мне кажется что эмоциональная вовлеченность в данном случае не ограничивается вашим солдатом Я вынужден напомнить вам, что для нас подобные соображения должны быть категорически исключены. Лазайте посмотрим на дело трезво. Ваш парень влип, что же ставит под сомнение его личную надежность. Вы обещали ему спасти его девицу, поместив ее в карантин. Тем самым вы сохранили солдата по крайней мере на время этого карантина. До этого момента вы действовали правильно. Но на этом мои похвалы заканчиваются. Не было никакой причины приходить ко мне с просьбой об изменении Протокола. Вы могли просто продолжить его исполнение, не извещая об этом вашего солдата. Мне странно что я должен объяснять вам столь очевидные вещи»

Хаим молча кивнут. Старший Мудрец встал и подошел к окну. Какое-то время он стоял там, слегка раскачиваясь на своих ходулях, затем сделал Хаиму знак подойти.

«Посмотрите, - сказал он взяв одной рукой за плечо своего собеседника а другой указывая на Гору напротив - Видите, там, над Горой?» Он посмотрел на Хаима, напряженно и беспомощно уставившегося в танцующий над Городом дождь, и горько усмехнулся «Вы не видите. Вы пока не видите. Но это не значит, что там ничего нет. Пока вы просто должны поверить мне. Мы с вами солдаты, Хаим Мы — солдаты нерушимого, стройного и ясного плана, направляющего этот мир, не дающего ему свихнуться в тартарары. Этот план трудно понять, временами он противоречит всему нашему душевному строю, опыту, убеждениям; он ведом немногим, возможно, - всего лишь Семерым Мудрецам, семерым из пяти миллиардов. Но это не значит, что его нету. Он есть, и мы, его солдаты, не можем позволить себе жалость ни к ни в чем не повинной девушке, ни к чудом выжившему в Катастрофе старику, ни к вашему влюбленному солдату. И хотя в самой этой, такой понятной и такой человеческой жалости нет ничего преступного, она не должна, не имеет права, мешать торжеству Плана...»

Каган снял руку с хаимова плеча и снова повернулся к Горе.

«И уж конечно, она не должна мешать исполнению Протокола, - закончил он сухо. - Идите, Хаим. Идите и исполняйте».

Мудрец молча поклонился и пошел к выходу. У двери он обернулся. Гавриэль Каган по-прежнему стоял к нему спиной, неподвижно глядя в окно, как будто забыв о своем госте. Хаим вышел под дождь. Он испытывал странное чувство облегчения, как будто какая-то тяжесть упала с его плеч. «Упала ли? - поправил он сам себя. - Скорее, ее просто взял на плечи кто- то другой...» Так или иначе, он уже не чувствовал себя таким разбитым, как час тому назад. Быстрой семенящей походкой он спустился к Синематеке и взял такси. Каган же еще долго стоял у окна, обратив к Горе свое бледное, высоколобое, залитое слезами лицо.

8

Не слишком ли перемудрил? Шломо перечитал последнюю главку. Черт его знает... Надо сказать, что подобные сомнения посещали его нечасто, а когда все-таки посещали, то он быстро гасил их решительным напоминанием самому себе, что речь-то, в конце концов, идет о пошлой литературной поденщине, о тексте, измеряемом не качеством прозы, но погонными метрами. Зачем выеживаться? - для Урюпинска сойдет... Тем более, что пока ему еще не приходилось видеть свою бэрлиаду где-либо напечатанной, так что и сантиментов особенных он к ней не испытывал. Деньги идут, и слава Богу...

С другой стороны, не слишком ли круто он завернул с Сионскими Мудрецами? Уж больно скользкая тема, и не хочешь, а заденешь - того за локоток, этого - за задницу... Не обидеть бы Благодетеля - если он еврей, конечно... Хотя, по сути, - отчего тут еврею обижаться? Скорее, гордиться бы надо, раздувать, почем духу хватает, нелепую эту легенду - мол, смотрите все, какие мы, евреи, сильные ребята - весь мир за яйца держим! Не замайте! Берегитесь! Шломо остановился перед зеркалом и погрозил туда кулаком для пущей убедительности. Погрозил, да и засмеялся - уж больно смешон был этот чудак в зеркале - длинный такой, унылый еврей на пятом десятке, в махровом халате и стоптанных тапочках... еще и грозит кому-то - смех да и только.

«В общем, кончай дурить, Шломо, - сказал он сам себе решительно. - Для Урюпинска сойдет...»

Отправив главу, он выключил компьютер и пошел посмотреть, как там Женька. Женька, понятное дело, дрыхла. Вот уже несколько недель после возвращения из Бразилии она пропадала без дела, болтаясь по бесконечным вечеринкам, дискотекам, кафе, уходя из дому в десять- одиннадцать вечера и возвращаясь под утро. На робкие родительские возражения отвечала решительным указанием на собственную взрослую самостоятельность и свободу, как осознанную необходимость «найти себя».

«Может, и впрямь права девчонка? - говорил жене Шломо после того, как Женька уносилась в ночь, во всеоружии своего латиноамериканского загара, чуть сдобренного французским марафетом и эйлатскими фенечками на шее и на запястьях. - Может, и впрямь так и надо? Ну не знает она, чего хочет, ну не знает; что ж ты - убьешь ее за это? Дай ребенку осмотреться, еще успеет ярмо надеть...»

«Ребенку... - фыркала Катя. - Двадцать два года балбеске. Хоть бы на курсы какие записалась... »

Так или иначе, в настоящую минуту Женька, разметав по подушке выбеленные бразильским солнцем волосья, «искала себя» в неглубокой лагуне праведно-младенческого сна. Шломо постоял в дверях, глядя на нее и вследствие странного дефекта зрения видя не взрослую красивую спящую женщину, а двухлетнего ребенка, которого жалко, но надо будить и быстро-быстро одевать, натягивать платье, кофту, штаны и тащить еще сонную, теплую, сладко и недовольно зевающую - в детский садик на соседнем дворе и, скрепя сердце, оставлять там, в пропахшем горелой манной кашей вестибюле, стоящую с отвисшими на коленках пузырями колготок и тоскливо глядящую вслед уходящему папе; кто теперь от кого уходит, девочка?.. Шломо наклонился и тихонько поцеловал Женьку в висок.

«Не пора ли тебе вставать, красивая? Второй час как-никак...»

Женька недовольно заурчала и повернулась на другой бок. Шломо не стал настаивать - пускай ребенок поспит...

Он открыл банку пива и вышел на лестницу. Март катился к раннему в этом году весеннему празднику Песах, и иерусалимская природа, видимо, предпочитающая лунный еврейский календарь солнечному европейскому, послушно сворачивала свои зимние порядки. Миндаль уже отцвел, на углу мерказухи вовсю зеленело большое гранатовое дерево, а из жухлых запущенных газонов буйно перла молодая веселая трава. Ну чем не жизнь, а, Шломо? Вот стоишь ты, чистый и радостный, под весенним небом Пупа Земного, с банкой холодного пива в твердой руке, с любимым ребенком, безмятежно дрыхнущим за спиной, с бесценной женой на работе, за которую ей, вроде, наконец-то - тьфу-тьфу, чтоб не сглазить - удалось зацепиться, с очередным, только что законченным Бэрлом в комме: и все слава Богу, здоровы, и долгов немного, и жизнь прекрасна, чудесна, лэха жизнь, за тебя! Он глотнул пива и повернулся спиной к Иерусалиму, не в силах больше встречать грудью волны счастья, накатывающиеся на него из Города, как из моря.

Жаль, что расслабленное сознание даже в такой торжественный момент все-таки подкидывало ему всякие неприятные напоминания, мусор, щепки, выгоревший ветхий плавник мелочь бытовых забот. К примеру, вчера Катя твердо сообщила ему. они званы всей семьей на пасхальный седер к ее начальник и отказаться невозможно.

«Катягорически?» - жалобно спросил Шломо. «Категорически», - рассмеялась она и повернувшись к стоящей у зеркала Женьке добавила: «Кстати, к вам красавица, это тоже относится»

Женька напряглась, но затем взвесив материнскую интонацию, почла за благо не перечить. Она все же закинула пробное вялое «ну маа-ама», однако Катя подавила ее робкое сопротивление в самом зародыше.

«Без всяких «ма-ама» и без всяких «ка-атя», - сказала решительно. - Вы, надеюсь, не хотите, чтобы я снова остался без работы? И потом, это просто неудобно - для них это так кто значит: не будем же мы обижать людей...»

Теперь надо было переться в далекую Нетанию, сидеть та кругу незнакомых людей, слушать, кивать, улыбаться, что-то говорить самому, распевать вместе со всеми непонятные слова Агады, ждать, когда наконец будет дозволено есть, и в итог трудом выбираться из-за стола, сверх всякой меры оборжавшись разными вкусностями... тоска. Шломо вздохнул и снова повернулся к Иерусалиму, надеясь вернуть прежнее ощущение ничем не замутненного счастья. Дудки. Город молча смотрел на него исподлобья своих холмов, видимо обиженный шломиным отношением к одному из самых святых его праздников «Ладно кукситься - улыбнулся Шломо. - Я же в конце концов еду. Причем со всей семьей. »

Иерусалим подумал и сменил гнев на милость.

***

Перед тем, как отправляться в редакцию, Шломо решил забежать к Сене с Сашкой. Сашка жил там вот уже четвертую неделю, изгнанный, как и следовало ожидать, со всех своих прежних пастбищ. В издательстве ему показали на дверь уже на следующий день после публикации памятной статьи. В семье он продержался несколько дольше. Нельзя сказать, чтобы жена не сомневалась вовсе, но общественное давление все же возобладало. С нею перестали здороваться на улице и в лавке. Дети приходили из школы в слезах - одноклассники вдруг стали дразнить их «дегенератами» - по созвучию с незнакомым и непонятным словом «ренегат». Либерманы - семья дегенератов... В общем, через пару недель такой веселой жизни супруги сели на кухне, поговорили спокойно, без слез и пришли к очевидному решению. Сашка собрал чемодан, поцеловал насупленных детей и отбыл в гостеприимную Мерказуху, на скудные сенины харчи.

В первый же вечер друзья отметили новоселье рекордным даже по прежним временам количеством выпитой водки. Пили втроем - Катя отказалась присоединиться по принципиальным соображениям. Больше всех крушение сашкиной жизни переживал Шломо. Он даже всплакнул по этому поводу, открывая третью по счету бутылку «Голда».

«Не плачь, Славик, - успокоил его Сашка. - Это не последняя. У Сени в морозилке еще два «Кеглевича», а в буфете - «Балантайнс» заныкан. Правда, Симеон? Я все вижу...» И он погрозил пространству совершенно пьяным пальцем. До «Кеглевичей» дело, впрочем, не дошло, потому что почуявшая недоброе Катя разогнала компанию, забрав домой мужа и затолкав в постель Сашку. Сеня лечь отказался, заявив, что он еще будет рр-раб-ботать, и действительно, сел за компьютер, где незамедлительно заснул, положив щеку на клавиатуру.

Так ознаменовалось начало нового этапа в Сашкиной жизни, который, при ближайшем рассмотрении, оказался вовсе не таким трагичным, как это виделось Шломо. Газеты печатали его даже с большей охотой, чем прежде, обретя таким образом столь милый сердцу редакторов «баланс мнений» - ведь обличительный антисионистский пыл «нового» Сашки в известной степени уравновешивал общий правый уклон русскоязычной прессы. В дополнение к этому у Саши Либермана появились новые друзья.

Прежде всего, шум специфически «русского» скандала докатился и до погруженного в собственные сытые дрязги общеизраильского ивритоязычного истеблишмента. Для них история сашкиного «изгнания» из лагеря ненавистных поселенцев пришлась как нельзя кстати. Крупная израильская газета опубликовала большой материал под броским заглавием «Изгой». Особый упор в статье делался на беспардонную нетерпимость правых, без колебаний разрушивших семью и выкинувших человека на улицу только за то, что он осмелился бросить им в лицо горькую правду. Фотография Сашки с детьми красовалась на развороте субботнего приложения. Подпись гласила: «Увидит ли он теперь своих детей?» Изобразительный ряд статьи венчался комбинацией из двух других фотографий. На первой, с надписью «здесь он жил в разладе с собственной совестью» была представлена роскошная вилла, долженствующая, видимо, изображать дом среднего поселенца, ибо ничего общего с конкретным сашкиным домиком в Долеве у нее не было. Второй снимок с похвальной реалистичностью отображал запущенную мерказушную сенину берлогу с заросшей окурками пепельницей на переднем плане. Текст под фото перекликался с предыдущим: « а теперь он живет здесь, но совесть его чиста!»

Сеня, прочитав, рассмеялся: «На свободу - с чистой совестью » Потом, отсмеявшись, добавил: «Знаешь, Сашка, не будь я бы подумал - ну и сука... Но поскольку я с тобой знаком, то и думаю я иначе. Ты не сука, ты - просто мудак.»

На Сеню обижаться было не принято, Сашка и не обиделся. В эти недели он жил в каком-то исступленном опьянении своей новой жизнью, новыми знакомствами, новыми возможностями. Его стали приглашать на телевидение, брать интервью, спрашивать его ученое мнение по всевозможным поводам; он определенно становился величиной всеизраильского значения.

«Вот видишь, как просто стать звездой, - язвительно говорила мужу Катя. - Достаточно всего лишь ссучиться. Погоди, его еще и на хлебную должность пристроят, попомни мое слово... »

«Ты несправедлива, Катюня, - возражал Шломо. - Можно утверждать, что Сашка заблуждается. Можно сомневаться в правильности его логики. Одно для меня несомненно - он искренен. Да, он поменял свои убеждения.

Ну и что? Разве это преступление? Человеку свойственно ошибаться, верно? Значит, человеку свойственно менять свои убеждения. Разве не так? Во всяком случае, я уверен, что Сашка сделал это в результате мучительного внутреннего развития, а вовсе не для всех этих коврижек».

«Не смеши меня, Славик, - отвечала Катя. - Фу-ты ну-ты - мучительное внутреннее развитие... Я щас прямо заплачу... Кризис переходного возраста у твоего Сашеньки. Помноженный на общую природную мудаковатость. Прибавь к этому бабу его страшную, которую он и не любил-то никогда. Конечно, не любил что ты за голову хватаешься... Он тогда программу отъезда выполнял, если ты помнишь: покупал пианино, стоял в очереди на мотоцикл, учился вождению и искал жену».

«Ради Бога, Катя, - стонал Шломо. - При чем тут жена и мотоцикл?»

«Конечно, - уверенно продолжала Катя, гремя посудой в раковине. - Конечно. И вообще, знаешь, что я тебе скажу? - Она решительно поворачивалась к мужу, вытирая руки кухонным полотенцем с петухами. - Просто за время своего диссидентства он привык мелькать в центре событий. Эмиссары из-за бугра, топтуны под окнами, видики на продажу, запретлит пачками, шубы с сапогами, адреналин ведрами... Он на эту жизнь подсел, как на иглу. Он с тех пор нормально жить не может, инвалид хренов. Жертва диссидентства».

«Как ты можешь так говорить? - Шломо пускал в ход последний козырь. - Если бы не героические усилия таких, как Сашка, мы бы еще сидели с тобой в тоталитарном Союзе. Это они разрушили Систему, такие вот сашки...»

«Сам-то ты в эту чушь веришь? - презрительно парировала Катя. - Бодались телята с дубом, а теперь говорят, мол, это мы его завалили... Смех, да и только».

«Что ж, по-твоему, он сам упал, этот дуб?»

«Может и сам... А может, ему снизу корни съели. Кто? - а черт его знает. Может, мы с тобой, Славик, и съели. В одном я уверена - телята эти бодливые тут ни при чем. Какой с мудаков прок?»

Шломо смолк, подавленный катиным напором. За всю их совместную жизнь ему удалось победить в споре с Катей лишь однажды, когда, еще до свадьбы, он убеждал ее не делать аборт. Да и то если говорить честно, большой его заслуги в том не было - скорее всего, она тогда сама, вполне сознательно, дала себя уговорить...

***

Шломо услышал спор еще с лестничной площадки. Кричал, конечно, Сашка; Сеня отвечал ему вполголоса, лениво растягивая предложения и интенсивно расчесывая правой рукой левую щеку.

«Промывка мозгов? - возмущенно вопрошал Сашка. - А у нас мозги не промыты? У него, - он ткнул пальцем в кстати подвернувшегося Шломо. - У него мозги не промыты? Мы, выпускники сталинско-брежневских университетов, как же мы любим похваляться нашим иммунитетом к промывке мозгов! Мол, мы-то стреляные воробьи, нас-то на мякине не проведешь... Только лажа это все, вранье. Конечно, насчет «партия наш рулевой» или, скажем, - он пощелкал пальцами, подыскивая пример. - Скажем... »

«Слава КПСС! - пришел к нему на помощь Шломо. - Все на уборку урожая! Генетика - продажная девка империализьма! Из всех искусств для нас важнейшим...»

«Во-во, - прервал его Сашка. - На все это дерьмо у нас, конечно, иммунитет имеется, кто же спорит. Но, тем не менее, мозги у нас промыты плотно и основательно. Вот ты скажи, - обратился он к улыбающемуся Шломо. - Как насчет защиты Отечества, подвига во имя Родины... Это все как - хорошо? Плохо? Нет, ты скажи, не стесняйся...»

«Да не стесняюсь я, что ты, право, как петух какой-то наскакиваешь,

  • отодвинул его Шломо, все еще улыбаясь. - Конечно, защита Отечества - это хорошо. Только при чем тут промывка...»

«Ага! - торжествующе вскричал Сашка, как будто поймав его на чем- то. - Ага! Ты видишь, Сенечка? Промыты мозги, промыты... Десятилетия советской пропаганды не прошли даром! Не зря все эти падлы, все эти ждановы-сусловы работали; вот тебе результат! Отечество-хренечество... родина-уродина... Хрень это все, поймите. Одна есть в этом мире ценность

  • человек. Все остальное - чушь, шелуха, газетный блеф; всем остальным можно подтереться, если, конечно, не боитесь жопу запачкать...»

«Возможно, - лениво ответил Сеня и потянулся за сигаретой. - Возможно и так... Только пропаганда этой твоей позиции - тоже промывка мозгов. Хотя и в противоположном направлении. Мол, гуманизм, свобода личности, самореализация, геи с лесбиянками, все люди братья... Впрочем, «все люди - братья» звучит как-то по-шовинистски, правда? Ладно, не тушуйся, брат, давай заменим это на «все негры - сестры»... Что, тоже плохо? Ну не знаю...»

«Хорошо, - согласился Сашка. - Насчет промывки согласен. Только промывка промывке рознь. Мы противопоставляем фашнистическую промывку. Мы ж вас спасаем, дураков.»

«Мы - это ты со Слизняком?» - насмешливо осведомился Сеня и пустил в потолок струю дыма

«А хоть бы и так, - с вызовом ответил Сашка. И кстати, у этого вполне достойного человека есть фамилия так что ни к чему называть его этим мерзким прозвищем, в особенности когда он не может тебе ответить »

Шломо насторожился: «При чем тут Слизняк. Сеня?» Так на их внутреннем жаргоне именовался некий депутат, создавший несколько лет тому назад организацию под скромным названием Институт Демократичен Плюрализма. Прозвище «Слизняк» ему дала Катя, когда политические пристрастия новоиспеченного депутата еще не вполне просматривались.

«За что ты его так невзлюбила, Катя? - удивлялся тогда Шломо. - Он выглядит не хуже других «русских» Зато как на иврите чешет!»

«Скользкий он какой-то, - уверенно отвечала Катя - ты только на рыло его масляное глянь. Иуда-иудой...»

Шломо ухмылялся «Катюня, Иуда - весьма распространенное еврейское имя...»

Зато потом, когда выяснились источники финансирования «Института», катиному торжеству не было предела «Her. ну ты видишь, как я его раскусила? - торжествовала Катя. - Сволочь гадкая... Он только что террористам патроны не покупает »

«При чем тут террористы, Катя? - урезонивал ее Шломо. - Если Европа хочет пропагандировать в Стране определенную точку зрения, в этом нет ничего противозаконного. »

«Как же! Ничего противозаконного! А то они не знают, что на их деньги закупается оружие и пластиковая взрывчатка! Ты видел арабские учебники, где Израиля нет на карте? - Они печатаются в Европе и за европейские бабки! И твой Слизняк подъедается из того же корыта. Что за пакость... тьфу! Иуда, Иуда и есть.»

В те дни Женька еще служила в армии - катину горячность можно было понять.

«В самом деле, при чем тут Слизняк, Саша? - невинно осведомился Сеня. - Расскажи другу дорогому...»

Сашка молча развел руками, хрюкнул, начал что-то говорить, передумал и нервно прошелся по комнате. «Расскажи, расскажи, что ты стесняешься, - издевательски подначивал его Сеня. - Спой, светик, не стыдись »

«А мне стесняться нечего, - вызывающе сказал Сашка - Нашлись моралисты на мою голову. » Он еще раз прошелся по комнате и наконец остановился перед Шломо «Видишь ли, Славик, - неловко начал он, глядя в угол. - Мне предложили читать курс лекций в Институте Плюрализма. По теме «Нравственный выбор журналиста» » Он замолчал «И подтолкнул его с дивана Сеня. - И?.. Заканчивай, чего уж там » «И... я согласился »

Кто-то вдруг хлопнул ладонями в шломиной голове, притопнул и, высоко вскидывая колени, запел: «подружка моя, ты не сомневайся...»

«Эй, Славик, что ты молчишь, скажи что-нибудь, - позвал его Сеня. - Ты смотри, Саш, как его тряхануло... Впечатлительный ты наш.»

Шломо и в самом деле молчал, не к месту улыбаясь и тщетно пытаясь справиться с внутренним своим топотуном, на высокой ноте выводящим: «...я пойду его встречать, а ты одевайся!» Сашка по-прежнему стоял истуканом: потом, так и не дождавшись шломиной реакции, развел руками и начал кружить по комнате

«Смотри, Александр, - солидно сказал Сеня, закуривая. - Оставляя в стороне твое присоединение к Слизняку, которое и в самом деле выглядит несколько... э-э-э... чрезмерным даже на фоне твоих нынешних духовных исканий, я должен заметить, что твои рассуждения по поводу промывки мозгов все же не вполне корректны. Ты говоришь: «или-или». Либо промывка националистическая, либо промывка гуманистическая. Надо только выбрать -которая из них лучше. Так?» Сашка кивнул.

«А если я, к примеру, не хочу никакой промывки? - продолжил Сеня. - Ни-ка-кой. Если мне в равной степени наплевать и на идеалы сионистского Отечества и на прекрасные идеалы гуманизма? Для меня - высшая ценность - Я. Сам. Разве плохо? Шкурно, зато честно. Чем не вариант?» «Подружка моя, ты не сомневайся...» - задумчиво пропел Шломо.

«О! - радостно подхватил Сеня. - Вот и царь Шломо прорезался. Скажи уже что-нибудь, порадуй нас откровениями верного мужа и друга...»

«Где уж мне с моими промытыми мозгами, - все так же задумчиво отозвался Шломо - Хотя, знаете. Вот вам несколько наблюдений моего филистерского сознания. Во-первых, твой, Сеня, вариант - совсем не третий, потому что Сашкин гуманизм в итоге сваливается именно к провозглашенному тобой шкурничеству. А как же иначе? Все человечество любить - это уж больно неконкретно, сплошной туман. А собственная шкура - вот она, родная, всегда под рукой. Так что себялюбие - это гуманизм на практике.

Во-вторых, если уж выбирать между двумя промывками... Я не вижу ничего плохого в защите своего дома, семьи, друзей, Отечества, коли на то пошло. Да и при чем тут промывка мозгов? Разве не естественно защищать группу, к которой принадлежишь? Волки дерутся за свою стаю, муравьи - защищают свой муравейник. До смерти, заметьте, защищают. У них что - тоже мозги промыты?»

Сашка в отчаянии хлопнул себя руками по бедрам: «Но ты-то не муравей, не волк! Ты человек, тебе затем разум и даден, чтобы изжить в себе психологию стаи!»

«С чего ты взял? А может, - как раз таки затем, чтобы эту стаю получше организовать, защитить? Ты пел что-то о самореализации. Но настоящая самореализация бывает только в рамках группы. Или во имя группы. Если, конечно, не брать нашего Сенечку в качестве обратного примера... Он-то реализовался в полной мере, не так ли, Сеня?»

В комнате наступило молчание. Потом Сеня погасил сигарету и, прищурившись, посмотрел на Шломо: «Спасибо тебе, Славик, на добром слове. Чаю хочешь?»

«Не за что, - смущенно ответил Шломо. - Сам напросился. А чаю не надо, я уже на работу опаздываю. Так что мы с подружкой пойдем...»

«С какой подружкой?»

«Да есть тут одна приставучая...» - и он вышел, напевая накрепко привязавшуюся «подружку».

«Подружка моя, ты не сомневайся - я пойду его встречать, а ты одевайся. Или - раздевайся? Черт его знает... Подружка моя...» В голове его было пусто и звонко, и не хотелось ни о чем думать.

9

В Барселоне Бэрл остановился в неприметном отеле «Сити Парк», в десяти минутах ходьбы от вокзала «Сантс». На этот раз сюрпризов не было. Чемодан ждал его в платяном шкафу. Вытряхнув на кровать незатейливое содержимое верхнего отделения, Бэрл щелкнул потайным замочком второго дна и приступил к осмотру своего арсенала. Помимо обычной «беретты» с глушителем и спецпатронами, чемодан содержал недурной набор штурмового оружия - гранаты, укороченный десантный «узи» и девятимиллиметровый «ерихо» с обычным снаряжением. Бэрл остался доволен. «Беретта», незаменимая в быстрых контактных ликвидациях, мало чего стоила в открытом бою. Тут Бэрл предпочитал оружие израильского производства.

С членами своей группы он встречался в маленьком открытом кафе, там, где кривая Авенида де Мадрид, побыв какое-то время короткой и куцей Авенидой де Берлин, окончательно превращалась в Авениду де Париж - прямую, длинную и ухоженную. Бэрл пришел на встречу заранее, но оба парня уже были на месте, поджидая его за крайним столиком. «Привет, ребята, - улыбнулся он, присаживаясь. - Меня зовут Бен. Кто на этот раз вы?»

Они уже встречались несколько раз по разным поводам, в разном составе и под разными именами. Все трое принадлежали к внутреннему кругу и нередко дублировали друг друга, иногда даже не подозревая об этом.

«Стив». «Джеки».

«Сойдет, - согласно кивнул Бэрл. - Надо бы выпить за знакомство. Что вы такое глушите? Пиво? В такое-то время дня и года? Кто вас только обучал...» Он махнул рукой официанту: «Эй, бижу! Принеси-ка мне Мартель и эспрессо».

«Не у всех есть русские корни, Бен, - саркастически заметил Джеки, ладно сложенный, жилистый парень восточной наружности. - Есть и такие, что этот французский клопомор на дух не переносят...»»

«...предцгючитая затариваться травкой», - жизнерадостно закончил за него Бэрл. Все трое расхохотались.

«Ладно, ребята, - сказал Бэрл, пригубив коньяку. - Давайте переходим к делу. Прежде всего - у всех все в порядке? Все штатно?» Его собеседники кивнули.

«Отлично. Персонаж - Абу-Айяд, живой, по мере возможности. Думаю, я не должен объяснять вам, кто он... Вот и славно. Сюжет - завтра вечером он ждет своего приятеля на ферме около Гироны. Помимо него, там может быть до шести грязных. Установка на них - обычная. Я подбираю вас на железнодорожной станции Гинроны в шестнадцать сорок. И не забудьте захватить с собой свои» игрушки. Вопросы?»

«Источник сюжета?» - спросил Стив. Бэрл помолчал. Вообще говоря, он те обязан был отвечать на этот вопрос. Но и тихарить особой причины не было.

«Источник - тот самый приятель, которого Абу-Айяд ждет на ферме. В настоящее время горит себе - не сгорает в адовом серном плаамени. Чего и другу своему желает...» Бэрл помрачнел, вспомнив свои ночные бдения с нагероиненным Надиром в подвале на улице Шамир.

«Итак, до завтра, - он допил коньяк и встал. - Постарайтесь не слишком надуваться пивом. Замедляет реакцию».

***

Назавтра, около девяти утра Бэрл вышел из здания гиронского вокзала. Машина ждала его на близлежащей стоянке. Это был обычный для здешних мест пикап «Пежо», с маленьким кузовом и двойной кабиной. Почти не сверяясь с картой, Бэрл выехал из города в северном направлении и свернул налево, к невысоким зубцам Пикрренейских предгорий. Узкое шоссе петляло между разрозненными хуторами и маленькими деревеньками, ощутимо забираясь наверх, в горы Сьерра- де-лас-Медас. Проехав с полчаса, Бэрл! увидел нужный ему указатель. Еще несколько километров узких горных долин, и вот, наконец, справа, в сотне метров от грязной грунтовой дороги, перед ним возникла небольшая, ничем не примечательная усадьба, отгороженная от чужих глаз прямоугольником пыльных кипарисов.

Бэрл проехал мимо, не замедляя хода. Пока он не мог пожаловаться на точность описаний, данных ему покойным Надиром. Дай-то Бог, чтоб и дальше так... Лощина вильнула вправо и начала сужаться. Лучше не придумаешь, - порадовался за себя Бэрл. Он свернул с дороги на еле заметный проселок, забиравший вверх по крутому склону невысокого лесистого отрога, окаймлявшего лощину с севера. Проселок закончился небольшой лужайкой; давльше ехать было невозможно. Бэрл приткнул пикап под деревом, вышел и осмотрелся. Как он и предполагал, по гребню хребта, меж густыми зарослями дикого кустарника, вилась вполне утоптанная тропинка. Пройдя по ней несколько сот метров, Бэрл увидел сквозь путаницу веток знакомые очертания кипарисного каре. Усадьба лежала перед ним, как на ладони. Бэрл устроился поудобнее и вынул бинокль из рюкзака.

Двор был пуст, не считая двух машин - раздолбанного пикапа и пыльной белой «тойоты-королла». Вся усадьба состояла из каменного двухэтажного дома с плоской крышей и бревенчатого гумна на высоком кирпичном цоколе. Никакой живности Бэрл не заметил; в особенности его порадовало отсутствие собаки. Отчасти это уже характеризовало нынешних хозяев усадьбы - все знакомые Бэрлу арабы испытывали стойкую неприязнь к собачьему племени; впрочем, собаки платили им тем же.

Ближе к полудню из дома, потягиваясь, вышел высокий парень в куртке, сел в «тойоту» и завел двигатель. Потом показался второй, повозился у двери с замком и присоединился к первому. «Тойота», переваливаясь на колдобинах, выбралась на грунтовку и укатила в сторону Гироны. Это выглядело настоящим приглашением. Бэрл поразмыслил и решил не отказываться. Он осторожно спустился со склона, расчищая путь от сухого валежника и шатких камней, помечая удобные места и обозначая обход естественных препятствий. Спустившись до самого низа, он недовольно покачал головой, вернулся наверх по своим следам и снова отрепетировал спуск. Он проделал эту операцию четырежды. прежде чем остался доволен результатом. Теперь можно было заняться домом.

Бэрл посмотрел на часы. По его расчетам, до возвращения хозяев оставалось не более двадцати минут. Надо было поторапливаться. В несколько прыжков он преодолел травянистый выгон, отделявший край зарослей от заднего ряда кипарисов. Дом высился перед ним, неожиданно большой, защищенный мощными решетками на окнах подвала и первого этажа. Задняя дверь, прежде незамеченная Бэрлом, была заперта изнутри. Он поднял голову. Окно наверху было приоткрыто, и сквознячок выдувал наружу белую занавеску, словно сам дом сигнализировал о добровольной сдаче невероятному бэрлову везению. Думать было некогда. Бэрл решительно вскарабкался к окну, влез внутрь, и, не медля ни секунды, понесся по дому, фотографируя сознанием расположение комнат, мебели, размеры простреливаемых пространств и расстояния между углами.

Наконец он очутился в кухне, с внутренней стороны заднего входа. Опять удача! Дверь не закрывалась на засов - только на большой врезной внутренний замок. Теперь оставалось найти ключ. Твердо веря в свою звезду, Бэрл выдвинул ближайший к двери ящик кухонного буфета. Бинго! Он торжествующе вставил ключ в замочную скважину, дважды повернул и распахнул дверь настежь. И замер.

Прямо перед ним стоял молодой араб в бейсбольной шапочке и с глуповатой улыбкой, застывшей на безбородом, окаменевшем от неожиданности лице. «Ты кто?» - спросил он Берла и полез рукой за спину. «Моше Даян», - ответил Бэрл шепотом, на втором слоге ударяя парня по ушам обеими руками, отчего, вероятно, тому не привелось расслышать фамилию героического израильского полководца. Бэрл подхватил обмякшее тело араба и втащил его в дом. Откуда он тут взялся, черт его забери? Спал на гумне? Больше неоткуда - к дому точно никто не подъезжал, Бэрл бы услышал... Он выругал себя за идиотскую непредусмотрительность - надо же, полезть в дом, забыв проверить гумно! Так и надо дураку - раскатал губу от невиданной прухи, так лезущей на него с самого утра...

Кляня себя за детскую ошибку, Бэрл волочил араба в гостиную. Не давая ему придти в себя, он взгромоздил его на стул и, близко глядя в глаза, зашептал горячим шепотом: «Я - твоя смерть, бижу, понял? Смерть, понял? Понял?»

Араб кивнул в ужасе, не в силах отвести расширенных зрачков от душного бэрловского взгляда.

«Меня слушать надо, понял? На, пиши, пиши же, ну...» - Бэрл придвинул лежащий на столе блокнот и сунул ручку в дрожащие пальцы парня. «Пиши: «уехали жрать, а меня бросили?» Вопросительный знак поставь, быстро. Теперь дальше: «скоро вернусь». Молодец. Теперь напиши свое имя. Как тебя зовут? Халед... Приятно познакомиться, Халед». И на этой оптимистической ноте Бэрл свернул ему шею.

Подняв тело, он отнес его на заднее сиденье стоявшего во дворе пикапа. Времени уже совсем не оставалось. Бегом Бэрл вернулся на кухню. Схватив со стола бутылку масла, он аккуратно смазал петли, замочную скважину и ключ. Вытер масло рукавом куртки. Закрыл дверь на ключ снаружи. Сунул ключ в карман. Поднял с земли пистолет и кепи Халеда. Бегом - к пикапу. Выезжая на грунтовую дорогу, Бэрл с беспокойством посмотрел в зеркало заднего обзора. Дорога на Гирону была пуста. Он дал газу в противоположном направлении.

На свой наблюдательный пункт Бэрл вернулся через полчаса. Белая «королла» уже стояла во дворе. Один из арабов, раскорячившись посреди двора, громко звал Халеда, сложив руки рупором и обратясь к лесистому хребту. Казалось, он смотрел прямо на Бэрла. «Хале-ед! - кричал араб. - Йа Хале-е-ед!»

«Что ты вопишь, кретин, - чертыхнулся Бэрл. - Спит он, твой Халед. Скоро и ты уснешь, недолго уже осталось...» Второй араб вышел из дома, держа в руках блокнот. Они еще постояли там какое-то время, оживленно жестикулируя и очевидно осуждая недисциплинированного соратника. Бэрлу стало скучно. Он вдруг обнаружил, что зверски проголодался. Вернувшись к своему пикапу, он выбрался на шоссе и поехал в сторону, противоположную усадьбе, рассчитывая вернуться в Гирону кружным путем через Амер. Не стоило лишний раз искушать судьбу, мелькая туда- сюда перед окнами дома. Там ведь, небось, скучая по Халеду, все глаза проглядели, на дорожку-то глядючи.

***

«Каталонский экспресс» из Барселоны прибыл в Гирону точно по расписанию. Бэрл подъехал к выходу из вокзала, как раз когда первые пассажиры начали выходить в город. Он остановился около Стива, прикуривающего сигарету и, перегнувшись через сиденье, распахнул дверцу: «Поехали, Стивви. И брось ты эту соску. Ты ведь уже большой мальчик. А где твой приятель?»

«Сейчас выйдет, - хладнокровно ответил Стив, затягиваясь. - Попросился в туалет, по-маленькому. Я пустил».

«Молодец, - одобрил Бэрл. - Забота о личном составе украшает командира. А вот и Джеки. Говорил я тебе вчера, сынок, - не надувайся пивом... »

«Что за люди, - сокрушенно заметил Джеки, забираясь в кабину. - Пописать не дадут последний раз в жизни...»

Бэрл и Стив суеверно переглянулись. Эта шутка была, на их вкус, совершенно лишней.

Выехав из города, Бэрл остановился. На листе бумаги он нарисовал план дома и подробно описал его. Стив и Джеки внимательно слушали. Остальное он договаривал по ходу движения - Бэрл надеялся успеть вернуться на место до приезда главного действующего лица. Возвращался он тем же кружным путем, в объезд усадьбы. Халедов пикап стоял там, где Бэрл оставил его - на лужайке, в конце тупикового проселка. Свою машину Бэрл снова припарковал поддеревом, капотом в направлении выезда.

«Стив, Джеки, - сказал он, глуша мотор, - очистите от падали вторую тачку. Только снимите с него куртку. Она нам сегодня еще пригодится».

Был уже седьмой час, когда они оказались на наблюдательном пункте. В сгущавшихся сумерках Бэрл сразу различил джип «террано», уткнувшийся своим тупым носом в кипарисы рядом с «короллой». В гостиной на первом этаже горел свет. В доме явно были новые гости. Вопрос - сколько?

«О'кей, - сказал Бэрл. - Действуем, как договорились. Скорее всего, их в доме шестеро, включая Айяда. Стив, после того, как войдем, бери левую часть гостиной. Джеки, въезжай вальяжно, не торопясь. Перед поворотом с шоссе просигналь дважды - пусть знают, что хозяин едет. По комплекции ты почти неотличим от Халеда, плюс куртка и кепи, плюс темнота. Проблем быть не должно. К тебе выйдут, скорее всего, двое. Оба твои. Кончай с ними, проверь гумно, только быстро, и - к нам через главный вход. Дальше - по обстановке. Напоминаю еще раз - Айяд нам нужен живым. Так что постарайтесь не попортить продукт. В крайнем случае - по ногам и в плечи. Остальные - мусор. Ферштейн?»

Быстро темнело. Они подождали еще с час. Наконец Бэрл кивнул: «Джеки, братишка, давай вперед, с Богом. Куртка и кепи в пикапе. И ты это... не очень-то прыгай. Побереги связки, чтобы не было как тогда, в Дортмунде...» Джеки улыбнулся: «Не нервничай, Бен, все будет в порядке. Увидимся...» Он бесшумно исчез в темноте. Бэрл сделал знак Стиву, и они начали осторожный спуск по размеченному маршруту. Через пять минут они стояли, прижавшись к стене у задней двери. С шоссе донесся шум неторопливо приближающейся машины. Бэрл переложил «узи» в левую руку и достал ключ. Он отчетливо слышал, как кто-то протопал по лестнице наверх. Пикап свернул на подъездную дорожку и просигналил дважды. Бэрл повернул ключ в замке почти синхронно со вторым сигналом. Щелчок замка хлестнул их по натянутым нервам. Они прислушались. В доме были, видимо, поглощены приближающимся пикапом. «Ну? - громко спросил кто-то из гостиной. - Что там?» «Халед, собака, - ответили сверху. - Ну я ему шею намылю, маньяку...»

Бэрл услышал, как отворилась входная дверь, и кто-то вышел навстречу паркующейся машине. Двое. Укороченная М-16 у каждого; они несли винтовки как чемоданы, в опущенной правой руке. Бэрл видел их со спины, приближающихся к пикапу, к Джеки, который, не торопясь, вылез с противоположной стороны кабины и теперь, опустив голову, делал вид, что возится с чем-то на заднем сиденье.

«Халед, йа маньяк! - сердито позвал его один из арабов, подойдя к машине метров на пять. - Кто ж так делает, собака ты этакая?»

Джеки выпрямился и вышел из-за машины. В каждой руке он держал по «узи». «Зачем же так ругаться? - удивленно и мягко спросил Джеки на чистом иврите. - За это вас папа сейчас отшлепает...» И открыл частый огонь одиночными с двух рук.

В следующую секунду Стив с Бэрлом уже стояли на пороге гостиной. С этой стороны их там явно не ждали. «Стоять! - крикнул Бэрл. - Бросай оружие!» Трое арабов, уже собиравшихся выскочить из комнаты в сторону входного холла, ошарашенно обернулись. Моментально идентифицировав Абу-Айада, Бэрл прыгнул на него, полностью полагаясь на Стива, который в этот момент шпиговал рваными кусочками свинца двух других обитателей гостиной. Они даже не успели поднять автоматы. Абу-Айяд быстро пришел в себя и бешено сопротивлялся, но Бэрл был сильнее. Он уже оседлал противника и заламывал ему назад руки, когда сверху раздалась пулеметная очередь. «Черт! - вспомнил Бэрл. - Наверху...» Он оглянулся на Стива. Тот бежал вверх по лестнице, выдергивая зубами гранатную чеку. Бэрл прижал айядову голову к полу и, высвободив руку, надавил на сонную артерию. Араб отключился. Наверху с короткими промежутками прогремели три взрыва. С потолка посыпалась штукатурка. Бэрл вытащил из кармана моток клейкой ленты и начал вязать Абу-Айяда. Локти. Кисти рук. Сверху с бешеной скоростью скатился Стив и бегом бросился во двор. Ноги в коленях. Щиколотки. Рот. Бэрл поднялся с пола и, подобрав «узи», осмотрел первый этаж. Никого. На двери, ведущей в подвал, висел амбарный замок. Черт с вами... Он вернулся в гостиную. Со второго этажа по лестнице валил дым - там явно начинался пожар. Бэрл поднял за ремень спеленатого Абу-Айяда: «Пойдем, бижу... Не дай Бог угоришь. Ты у нас теперь на вес золота...» Он вдруг понял, почему всеми своими подсознательными силами оттягивал момент выхода во двор. Джеки...

Джеки лежал у входа в гумно, там, где его настигла пулеметная очередь. Хватало одного взгляда на его развороченный крупным калибром живот, чтобы понять, что жизни в нем осталось немного. Стив подложил ему что-то под голову и теперь сидел рядом, слегка раскачиваясь из стороны в сторону. Бэрл подошел, волоча за собой Абу-Айяда. Он поднял его повыше, так чтобы Джеки видел и с силой швырнул на землю, искренне надеясь сломать ему при этом позвоночник. Затем он наклонился над умирающим. «Видел, Джеки-бой? - спросил он. - Вот он, этот кусок дерьма. Стоит ли он грязного ногтя с твоего мизинца?»

«Бен, - прошептал парень, выдувая кровавые пузыри углами ссохшегося рта. - Бен, я не Джеки. Меня зовут...»

«Шш-ш... - прервал его Бэрл. - Не говори. Меньше трепешься - здоровее будешь... »

Джеки улыбнулся. «Не ко мне, бижу. Я - уже не буду». Он вдруг начал смеяться, мучительно морщась и булькая растерзанными внутренностями: «Я ж вам говорил... последний раз... я тогда и в самом деле последний раз пописал... говорил... а вы... мать вашу... »

«Еврейский юмор», - сказал Бэрл без улыбки. Джеки еще раз булькнул, дернулся и умер.

Бэрл обернулся на дом. Верхний этаж уже полыхал вовсю. «Стив, - сказал он, дергая напарника за руку. - Эй, Стив! Быстро, «тойоту» к гумну...» Подняв мычащего и дергающегося Абу-Айяда, он перетащил его на заднее сиденье пикапа и вернулся к Стиву:

«Давай, парень, шустрее... Джеки уже не вернешь. Ну-ка помоги...» Вдвоем они осторожно положили Джеки на капот «тойоты» и загнали ее в сарай. Отвинчивая крышку бензобака, Бэрл окинул взглядом помещение и присвистнул:

«Э, да тут целый арсенал!» И в самом деле, стеллажи вдоль стен были уставлены ящиками оружейного содержания. Но времени разбираться с этим подробно не было. Хотя усадьба и стояла на отшибе, нашумели они изрядно. Звуки боя наверняка были слышны в близлежащих деревнях. Требовалось сматываться, и побыстрее. Стив чиркнул зажигалкой, и они выскочили из гумна. Через минуту их пикап выехал на дорогу, оставляя за собой пылающую усадьбу.

Местная полиция поворачивалась не быстро. Бэрл со Стивом успели сменить халедов пикап на бэрлов, успокоив при этом Абу- Айяда хорошим уколом снотворного и плотно запаковав его под задним сиденьем, а дорога оставалась такой же пустынной, какой и была полчаса тому назад, когда все, за исключением Халеда, были еще живы. Они уже проехали Амер, когда до них донеслось эхо далекого взрыва. «Ого, - сказал Бэрл. - Взрывчаткой они запаслись на пять фатхов и десять хамасов... То-то шуму будет в завтрашних газетах; бьюсь об заклад, что все спишут на басков. Стив, да не молчи ты, скажи хоть слово, я так с ума сойду».

«Я с ним в одном взводе служил, - сказал Стив глухо. - В «Голани». Вместе Ливан прошли. Три года в одной палатке... И вот - даже не похоронил. Сжег, как собаку... »

«Знаешь что, - сказал Бэрл. - Лучше уж молчи».

***

Проехав Англес, они еще раз поменяли машину, переложив свой груз в багажник «пассата». Груз мычал, но в целом вел себя смирно. Через час за окнами замелькали огни отелей и кемпингов Коста Брава. Севернее Бланеса Бэрл свернул к берегу и припарковался возле одинокого красного «мондео». Море перед ними сияло огоньками далеких и близких яхт. Бэрл трижды мигнул фарами. Одна из яхт, стоявшая не более чем в миле от берега, мигнула в ответ. Бэрл вздохнул: «Ну вот и все, Стив. Надеюсь, мы с тобой еще увидимся».

Стив молча кивнул.

«Жаль, что Джеки так не повезло, - продолжил Бэрл. - Я понимаю, что это плохое утешение, но все мы когда-нибудь так кончим... Возьми отпуск, мой тебе совет. Отдохни...» Стив снова кивнул.

От яхты отвалил катер и стал приближаться к берегу. «Нам пора», - сказал Бэрл. Они пересели в «мондео». Ключ торчал в замке зажигания. Бэрл развернул машину и погнал в сторону барселонского аэропорта. В кармане у него был билет на ночной рейс в Цюрих. Стив летел во Франкфурт.

10

«Сколько можно собираться? - недовольно сказал Шломо. - Теперь мы точно опоздаем. Неудобно...»

Он сидел в кресле, вытянув ноги перед включенным на русский канал телевизором и беспомощно наблюдал за Катей и Женькой, которые вот уже битый час метались между единственным семейным платяным шкафом, стоящим в спальне и единственным большим зеркалом, висящим в салоне. Они успели уже дважды перемерить все туалеты и теперь пошли по третьему кругу, оживленно обсуждая при этом каждую перемену одежды.

«Ах, папа, - досадливо бросила ему Женька, проносясь мимо в направлении спальни. - Когда ты наконец привыкнешь? В Израиле не опаздывают только фраера». «А я и есть фраер, - упрямо отвечал Шломо. - Поздно мне на урку переучиваться». «Славик, подбери ноги... - это уже Катя, бегущая противоположным курсом. - Я все время о тебя спотыкаюсь, неужели непонятно?»

Шломо обиженно подобрал под себя ноги. Телевизор талдычил про Чечню. Потом перешли на погоду. В Питере шел дождь.

Подскочила Женька: «Папа, застегни мне браслет. Да не так... Вот эту штучку - сюда...» Шломо, старательно сопя, склонился над ее рукой.

«А сам-то ты когда одеваться думаешь? - спросила Катя из ванной. - Нас подгоняешь, а у самого еще конь не валялся...»

«Ну вот, начинается, - подумал Шломо. - Похоже, теперь они и по мою душу освободились...»

Он вцепился в подлокотники кресла и сказал с фальшивым металлом в голосе: «Я уже давно одет».

«Папа, ты что, с ума сошел? - фыркнула Женька и, встав перед зеркалом, изогнулась невообразимой дугой, отыскивая на себе еще не вполне исследованные места. - Нельзя же идти в этом на пасхальный седер!» Она развела руками, следя за траекторией браслета. «Мама, ты слышала? Скажи ему... »

Катя высунулась из ванной. «Слава, прекрати эти глупости. Идти в этом совершенно невозможно...» Они произносили это свое «в этом» таким тоном, как будто Шломо был одет не в обычные свои брюки со свитером, а в ирокезский наряд с перьями и боевой раскраской. Сопротивляться было бессмысленно.

«Что же я, по-вашему, должен надеть?»

«Как будто тебе надеть нечего! - возмутилась Катя, ловя щеточкой норовившие ускользнуть ресницы. - Пожалуйста, не строй из себя несчастного!»

Шломо ненавидел собираться в гости.

«Надень голубую рубашку с ромбиками - ту, что я купила тебе в «Полгате», помнишь?... и жакет», - смилостивилась Катя. Шломо, кряхтя, встал с кресла и пошел переодеваться.

Когда он вернулся в салон, его встретили две ослепительные улыбки. Покончив с обычным зеркалом, Катя и Женька нуждались в живом отражении их безусловной и победительной красоты. Шломина реакция на этом этапе играла роль живого зеркала. Эту роль он знал назубок, исполняя ее мастерски и с удовольствием. Главное условие тут заключалось в том, чтобы не жалеть красок. Чем грубее и чудовищней выглядела лесть, тем довольнее оставались его самодержавные властительницы. В конечном счете это положительно сказывалось на самом Шломо. А потому, увидев знакомые вопрошающие улыбки, он немедленно вкл ючил программу выполнения социального заказа, то есть, пошатнулся и заслонил глаза ладонью с растопыренными пальцами, щурясь, как от нестерпимо яркого света.

«Bay! - воскликнул он сдавленным голосом. - Bay! И еще раз вау! На этот раз это просто невыносимо. Нельзя быть столь подавляюще красивыми! Вас обеих нужно бросить в тюрьму! Хотя и это не поможет - вы расплавите камни и решетки вашей громокипящей прелестью!» Гм... неплохо, неплохо... Ему самому понравился лихо закрученный комплимент. Тем не менее, проверив сквозь растопыренные пальцы реакцию своих женщин, он обнаружил, что чего-то все-таки не хватает. Что ж, приходилось вновь прибегать к ненавистному штампу.

«Все мужики там будут ваши!» - воскликнул Шломо, недоумевая, отчего столь затертый и, если говорить честно, идиотский текст пользуется у публики столь неизменным успехом. Наградой ему стали сияющие глаза его ненаглядных повелительниц.

«Ну, - спросил он робко. - Теперь уже поехали? Раньше сядем - раньше выйдем... »

«Даже не надейся, - сурово ответила Катя. - Пока «Хад Гадья» не споешь не выйдешь».

***

Они отъехали от Мерказухи в начале шестого. Движение было почти как в час пик - накрашенный и разодетый Народ Израиля торопился на Пасхальный Седер. На проспекте Бегина Катя, вместо того, чтобы свернуть направо, к выезду на первое шоссе, продолжила прямо, в сторону Рамота.

«Смотри, Катюня, перестреляют нас на этой дороге, - сказал Шломо. - Хотя, если уж погибать, то лучше всем вместе...»

Бейт-хоронское шоссе, спускающееся от Иерусалима параллельно главной дороге на Тель-Авив, было в последние месяцы неспокойно. Арабы обстреливали автомашины, несколько человек погибло. ЦАХАЛ усилил патрулирование в районе близлежащих деревень, и пару недель тому назад ликвидировал банду, как крыс. Но в точности, как крысы, они могли вдруг проклюнуться на другом, а то и на том же участке. По этой самой причине в последнее время шоссе пустовало, даже днем.

«Да, мама, - недовольно заметила Женька. - Зачем лезть на рожон? Мне лично умирать не хочется, даже когда все вместе».

«Перестаньте скулить, бобики, - весело ответила Катя. - Охота вам в пробку лезть? Сами ведь говорили, что опаздываем. А тут мы с ветерком доедем, вот увидите...»

Еще бы - полицейские радары на бейт-хоронском шоссе не водились...

Начался дождь, несильный, но уверенный в своей основательности, из тех, что приходят на несколько часов, а если повезет, то и на всю ночь. «Хорошо бы так», - подумал Шломо. От сильных ливней проку было мало - в течение получаса они обрушивали на измученную засухой страну океаны бестолковой воды, которая тут же выплескивалась в сытое Средиземное море, прихватив с собой полдесятка автомобилей и затопив по дороге пару-тройку тель-авивских или ашдодских кварталов. Этот же долгоиграющий неторопливый дождяра поил, а не топил, насыщая водой трудный, ссохшийся глинозем Земли Обетованной, просачиваясь в подземные резервуары, а главное - наполняя совсем обмелевший за последние годы Кинерет.

Хотя, если честно, трудно представить себе что-либо более мощное и значительное, чем гроза с ливнем в Иерусалиме. Шломо прикрыл глаза, вспомнив одно из самых ярких своих впечатлений, когда буря застигла его поздним вечером почти ночью, в квартале Нахлаот. Он вспомнил потоки воды, несущиеся по узким горбатым улочкам в желтом свете испуганных фонарей; водопады, низвергающиеся из боковых переулков; вихрящиеся водовороты площадей; черно-золотые стены притихших домов; тускло мерцающую под слоем воды мостовую. И яростный скорпион молнии, серебряный на черном, растопыривший на полнеба свои острые члены, грозящий миру смертоносным жалящим хвостом. И гром, оглушительный до треска в ушах, гром-грохот, гром-молот, заслоняющий своей черной великанской тушей даже эту ужасную молнию, вызвавшую его к жизни из невозможных вулканических подземелий... И восторг, ни с чем не сравнимый восторг, размером с этот ливень, с эту молнию, с этот гром; пьянящее чувство равновеликости буре и никакого, ну просто никакого страха - потому что тут, в Его Доме, тут, в Месте, где живет Хозяин, не может случиться ничего плохого...

Он открыл глаза оттого, что машина остановилась. Последний светофор на выезде из Гиват-Зеэва.

«Проснулся, дорогой? - приветствовала его Катя. Она миновала поворот на Рамаллу и резко увеличила скорость. - Ты лучше спи дальше, а то ведь начнешь сейчас нудеть под руку...»

«Как же, уснешь тут, когда ты фигачишь под сто сорок, - сказал Шломо. - Пожалей хоть машинку, она ведь вот-вот развалится...»

Их старенький «уно» и впрямь уже не подходил для таких нагрузок. Он стонал всеми своими сочленениями, звенел клапанами, скрипел рессорами и вообще протестовал, как мог.

«Катя. Ну Катя...» Бесполезно. Ничто не могло ослабить безжалостного давления катиной правой ноги, утопившей педаль газа в полу несчастного «фиатика».

«Мама, - поддержала отца Женька. - Может и впрямь не надо? Дождь все-таки... »

«Какие вы все-таки зануды», - вздохнула Катя и слегка отпустила педаль. «Уно» радостно хрюкнул, поняв, что есть шанс выжить и попытался сползти на сто десять. Но не тут-то было.

Катя пустила в ход последний аргумент. «На высокой скорости в машину труднее попасть, - заметила она тоном штабного стратега. - А если будем еле-еле тащиться, то нас только ленивый не подстрелит...» И она снова пришпорила свою несчастную клячу. Через десять минут они уже подъезжали к бетонадам блокпоста «Маккабим». Ровно месяц тому назад на этом самом месте взорвался очередной террорист-самоубийца. На счастье, тогда обошлось всего тремя ранеными.

Блокпост знаменовал собой пересечение «зеленой черты». Опасный участок шоссе закончился, и Шломо вздохнул свободнее. «Слава Богу, - сказал он с облегчением. - Теперь хоть поедем нормально». «Перестань, Славик, - отозвалась Катя. - Не так уж это и страшно. Там уже пару месяцев как не стрельба - ответил Шломо. - Арабская стрельба меня волнует меньше, чем наш водила. И когда у тебя, наконец, права отнимут...» Катя рассмеялась. Она любила машину, скорость, легкое и затягивающее чувство дороги. Шломо тоже водил, но, когда они ехали куда-нибудь вдвоем, вопроса о том, кому рулить, не стояло. «Кстати, по поводу прав, - вспомнила Катя. - Сегодня утром слышала по радио, как Слизняк распространялся насчет прав арабского народа Палестины. Так он там вскользь так упомянул друга твоего сердечного, Сашеньку. Мол, работает

у него в кормушке... ну, институт этот опереточный, помнишь?»

Шломо неохотно кивнул. «Помню... »

Катя выдержала паузу. «И это все? - спросила она, не дождавшись продолжения. - Вся твоя реакция? «Госдепартамент отказался опровергнуть или подтвердить...»? Скажи уже что- нибудь. Наверняка ты об этом знаешь».

«Знаю».

«И до сих пор ему руку подаешь? Водку вместе выпиваешь? О судьбах человечества с ним треплешься? Смотрите, господин Шломо Вельский, как бы не замараться. Так ведь к нам приличные люди ходить перестанут».

«Как ты не можешь понять, - сказал Шломо. - Саша - мой ближайший друг. Я не могу засунуть собаке под хвост все, что связывало нас в прошлом, только из-за того, что его политические убеждения отличаются от твоих».

«Ну вот, опять я во всем виновата! Даже в том, что твой друг скурвился...»

«Перестаньте ссориться», - жалобно попросила Женька с заднего сиденья.

«При чем тут мои убеждения? - возмущенно сказала Катя. - Разве непонятно, что эти подонки открыто помогают врагу? Как можно задавить террор, когда они морально подпитывают террористов? Ты помнишь этого гада, неделю назад, на Кинг Джордж? Того, что взорвал женщину на пятом месяце беременности? Чтобы сделать такую вещь, одной бомбы мало, нужно еще и сознание моральной правоты. Твой Саша, конечно, бомбы не подкладывает... Он по части морали работает, дружок твой хренов».

«Катя, - устало сказал Шломо. - Ну что ты меня мучаешь? Ну не могу я ним расплеваться, не могу. В особенности сейчас, когда он у Сени из милости подъедается, безо всяких средств к существованию. Сама подумай... »

«А вот не жалко мне его, - зло процедила она, вцепившись в руль. - Не жалко. Женщину ту молодую - жалко. И ребенка ее не родившегося. И мужа ее, вместе с ней погибшего. И двоих малолеток, что дома с бэбиситтером остались, пока папа свезет маму на ультрасаунд. Их вот мне жалко. А Сашу твоего - нет. Ничего с ним не случится - дерьмо не тонет. Вот и джоб себе отхватил - все, как я тебе говорила.»

В глазах у нее стояли слезы. Шломо погладил ее по руке: «Ну не надо, Катюня, ну что ты? Все ведь хорошо... Вот, на праздник едем...»

Женька предостерегающе подключилась сзади: «Мама, прекрати немедленно, у тебя сейчас глаза потекут».

Катя вдруг как-то беспомощно всхлипнула: «Я боюсь... Я так боюсь, что с нами что-нибудь случится... Все эти взрывы и выстрелы, и все это каждый день, каждый божий день...»

«Ну вот, - нравоучительно отметила Женька. - Потекли. Я же предупреждала... »

Они проехали Глилот и свернули на Приморское шоссе Дождь продолжал идти, размеренно и мощно, как чемпион по спортивной ходьбе. «Ладно, хватит о грустном, - решительно объявил Шломо. - Давайте

лучше о чем-нибудь другом. К примеру, что это за дом, куда мы едем?»

Катя поперхнулась, перестала хлюпать носом и, наконец, улыбнулась мужу самой очаровательной из своих улыбок.

«Славик, ты только не сердись, - сказала она преувеличенно бодро. - Я все хотела тебе сказать, да как-то к слову не приходилось. Это вовсе не дом. Мы едем в ресторан. Рафи заказал там места на всю нашу контору...»

«Ну, знаешь, - возмутился Шломо. - Это просто... это просто...» Он не находил слов.

«Но почему? Какая тебе разница, где сидеть - в чьем-то доме или в ресторане?»

«Да при чем тут это? Знай я, что речь идет о ресторане, где, кроме нас, будет еще пара сотен людей, я бы ни за что не пошел Но ты ведь мне пела о смертельной обиде семейному седеру твоего босса! Знаешь, что это, дорогая моя? - Гнусный обман и больше ничего!»

«Славочка, во-первых, контора у нас маленькая, так что седер действительно как бы семейный. Во-вторых, я и впрямь немного схитрила, но ведь иначе тебя было не вытащить. Я вот тебе не говорю, а там чуть не каждую неделю то брит, то свадьба, то бар- мицва, то похороны. Сил нету. И на все надо ходить. И все бабы с мужьями ходят, только я все время одна, как безмужняя. Неудобно. Тем более, у меня муж во-он какой хороший... Ведь хороший? Хороший?»

Шломо упрямо мотнул головой, уклоняясь от ее руки. Но улыбка уже дергалась в складке его губ. Он был органически неспособен сердиться на свою жену более нескольких минут.

«Правильно Женька говорит - фраер я ушастый, - сказал Шломо. - Вертишь ты мною, как хочешь. И всегда вертела... »

«Папа, а чего ты так переживаешь? - вмешалась Женька. - Тебе же лучше. В большой компании сачкануть легче. Скажешь пару раз «амен» и дело с концами».

Бельские въехали в Нетанию и теперь медленно продвигались по направлению к морю. Ресторан, по словам Кати, был расположен возле самой площади Независимости. Этот район города кишел гостиницами, ресторанами и кафе; каждое заведение предлагало свои услуги по празднованию Песаха, и поэтому все прилегающие к площади улицы представляли собой одну сплошную автомобильную пробку. Надо было подумать и о стоянке. Катя и Женя с негодованием отвергли шломину идею поставить машину где-нибудь в отдалении и пройти пешком. И в самом деле, дождь угрожал свести на нет все их труды по наведению марафета. Веря в свою шоферскую звезду, Катя искусно лавировала между машинами, гудками и веселыми водительскими перебранками, метр за метром продвигаясь к цели. Наконец, они достигли площади.

«Забудь слово «стоянка» всяк сюда въезжающий... - мрачно сказал Шломо. - Говорил я вам...»

«Слава, перестань нудеть под руку, - жестко оборвала его Катя, огибая кафе «Йотвата» и зорким взглядом обозревая окрестности. - Вот! Вот! Что я вам говорила!» И она коршуном рванулась на свободное место справа от дороги.

«Катя, - простонал Шломо. - Но это же въезд во двор. Мы не можем тут парковаться... »

«Еще как можем, - уверенно ответила Катя. - Все уже сидят по домам, так что мы тут никого не блокируем. Максимум - оставим им записку с телефоном под ветровым стеклом. Позвонят - выйдешь и дашь проехать. Вон наша дверь - почти напротив...» Она указала на ярко освещенный вход под длинным, далеко выдающимся на улицу козырьком.

«Как же они позвонят, когда праздник? - Это был последний, но сильный аргумент. - Религиозные по праздникам не звонят».

«Ха! - с легкостью парировала Катя. - Религиозные по праздникам и не ездят!»

Шломо понял, что карта его бита. Угроза полицейского рапорта легко отметалась очевидным «кто же пишет рапорты по праздникам?» Он вздохнул и покорился неизбежному.

Бригада людей в черных кипах начала свою печальную работу по сбору фрагментов человеческих тел с полу, со стен, с окрестных деревьев - ибо все должно быть предано земле из уважения к Тому, по чьему подобию сотворен человек...

Прямо на мостовой, недалеко от входа в «Парк», стояла детская коляска, их тех, что делаются специально на близнецов. Они и сидели в коляске, эти близнецы, мальчик и девочка, не более года, в праздничной кружевной одежде, одни - среди занятых своим жутким делом взрослых. Видимо, их вынесли из зала в самом начале, да так и забыли здесь, под дождем. Бог весть, что случилось с родителями - факт, что малышей никто не искал.

Они сидели молча, и это было страшнее всего. Маленькие дети - одни, без мамы, под дождем, холодно - должны бы плакать... Эти же были тихи и неподвижны, как две куклы. Вокруг крутились синие и красные мигалки; с воем подъезжали и отъезжали амбулансы, несли раненых; плакали и кричали люди, ища и оплакивая своих. А эти сидели себе, в своих мокрых кружевах, среди всего этого воющего, рыдающего, кричащего балагана - молча, отдельные в своей нездешней, какой-то даже безмятежной отрешенности. Пока наконец кто-то, оттолкнув нацелившегося в них камерой оператора, не увез коляску в гостиницу «Максим» напротив, где разместился импровизированный полицейский штаб.

В гостинице «Максим» составляли списки пострадавших, собирали свидетельские показания, пытались опознать безымянных. Трудно было ожидать, что у людей, севших за стол пасхального седера в нетанийской гостинице, будут документы в карманах. У большинства их и не было. Поэтому погибшие оставались неопознанными дольше обычного.

Шломо пришел в себя, когда его, лежащего на насилках, загружали в амбуланс, где уже сидели двое пострадавших от контузии стариков. Секунду-другую он фокусировал сознание и вдруг разом все вспомнил.

Надо найти Катю. Надо найти Катю. Он вырвался от удерживавших его санитаров, выскочил из машины и огляделся. Вокруг повсюду под непрекращающимся дождем, вели и несли на носилках раненых. Поперек входа в «Парк» была натянута желтая пластиковая лента Шломо подошел к полицейскому у дверей.

«Мне нужно туда, - сказал он, указывая внутрь. - У меня там жена» Полицейский осторожно протянул руку и взял его за плечо «Тебе туда не нужно, брат, - сказал он сочувственно. Там пусто. Одни саперы. Всех уже вынесли».

«Где же моя жена? - спросил Шломо беспомощно. - Я обязан ее найти »

«Поищи там, - полицейский указал на гостиницу «Максим», - Там наверняка знают. И знаешь что, брат? Возьми себя в руки. Все будет в порядке, вот увидишь. » Шломо кивнул, повернулся и шаткой походкой направился к «Максиму». Полицейский смотрел ему вслед, качая головой.

«Фамилия, имя? - человек за столом проверил списки. Дойдя до конца, он проверил еще раз с самого начала и отрицательно покачал головой - Нет, среди эвакуированных в больницы она не значится. Подождите секунду... Давид!»

Подошел бородатый парень в дубоне.

«Давид, возьми его к вещам. Авось там что прояснится...»

Прошли «к вещам» - маленькой кучке дамских сумочек, бумажников и кошельков, сваленных на соседнем столе.

«Вот она, - сказал Шломо, указывая на катину сумочку и не зная, радоваться этому или наоборот - Это сумочка моей жены. Что это значит?»

«Вы можете взять ее, - остановил его бородач. - И, пожалуйста, идите за мной».

Они снова вышли под дождь, направляясь через дорогу к газону слева от гостиницы «Парк», туда, где Шломо незадолго до этого оставил Женьку. Где незадолго до этого Женька оставила Шломо. Теперь там был длинный ряд белых пластиковых мешков. На газон выходила боковая часть зала, бывшая когда- то сплошной стеклянной стеной. Взрыв вдребезги разнес стекла, искорежил рамы переплетов, выдавил наружу декоративные карнизы, и белые полотнища занавесей, уцелевшие по причине своей легкости, колыхались теперь над газоном, над страшными пластиковыми мешками над Женькой в одном из этих мешков как ресницы на ее ослепшем лице, как крылья огромных птиц, как прощальные взмахи платков вослед на всегда ушедшим.

Бородач остановился напротив одного из мешков.

«Как вас зовут? - спросил он - Шломо Бельский... Послушайте, господин Бельский. Скорее всего, у меня нет для вас хороших новостей. Я прошу вас приготовиться к самому худшему. По нашим данным, ваша жена погибла, и я прошу вас опознать ее тело».

Он наклонился и расстегнул мешок. Шломо увидел слипшиеся от крови волосы, катино платье, знакомое тонкое запястье памятное только им двоим серебряное колечко грузинской чеканки. Он закрыл глаза. Бородач спросил жестко «Она?» «Она - ответил Шломо, не открывая глаз - Закройте дождь все-таки. »

***

Он шел, не разбирая дороги, сопровождаемый равнодушным равномерным, как маятник, дождем. На площади ветер с моря ударил его по щеке, грубо толкнул в плечо и уже больше не отставал, приплясывая вокруг, воя и задираясь. И это было хорошо, потому, что хоть чуть-чуть отвлекало от дикого визга циркульной пилы, перемалывающей его мозг, царапающей изнутри воспаленную подкорку. Если бы это было возможно, он снял бы голову с плеч и нес бы ее в руках, лишь бы отделить от себя этот пульсирующий, визжащий сгусток боли. Он давно уже вы мок до нитки, но не чувствовал этого. Он видел перед собой только чередующиеся плиты набережной, равномерны, как дождь, как боль, как обороты пилы.

Набережная вела его на юг, уводя прочь от страшного места, где одним махом разбилась вся его жизнь, лопнули основы его бытия, распались скрепы смысла его существования, разогнулись скобы его души. Кусты шушукались ему вслед; деревья отшатывались от аллеи при его приближении; стойки забора над обрывом судорожно вцеплялись в железные перекладины. Набережная была безлюдна в это время и в эту погоду; один во всем мире, он шел, переступая от плиты к плите, и фонари, истекающие дождем, провожали его рассеянным светом.

Аллея уперлась в забор, он повернул налево, затем снова направо, бессознательно следуя древнему правилу ищущих выход из лабиринта. Пила в голове продолжала визжать, и он сжал виски руками, стараясь уменьшить мучительную вибрацию. Дорога тем временем пошла вниз, поворачивая на север, спускаясь к берегу моря, к песчаным пляжам Нетании. Не видя всего этого, он просто шел, обходя препятствие справа, и если прежде этим препятствием было ограждение над обрывом, затем забор и дома, то теперь - высокая песчаная стена или каменная круча, а море шумно дышало слева... теперь-то он заметил... да, вот оно, море, слева.

Длинный пологий спуск вывел его к нелепому бетонному замку на песке - беспорядочное нагромождение ни с чем не связанных стенок, странных, замкнутых на себя лестниц, разомкнутых арок, ворот, распахнутых в никуда. Внутри этого бедлама гнезди-лись несколько кафе, душевые, раздевалки, офисы береговых властей. Сейчас все это было пусто, закрыто; он был один на огромном пляже, не считая дождя и ветра, один на один с темной махиной моря, встающей перед ним во весь свой гигантский рост.

Он увидел море и пошел к нему, интуитивно зная, что наконец- то нашел что-то соразмерное его боли, похожее на нее по размаху и силе, а потому - способное победить ее, эту боль, или хотя бы немного уменьшить. Море ворочалось перед ним, старое, ворчливое море много повидавшее на своем долгом веку. Оно смотрело на вошедшего в него человека, поворачивая его так и эдак, как будто прикидывая, что же с ним делать. Оно умело забирать людей, это море, выхватывать у них дно из- под ног закручивать их до беспамятства водоворотами в десяти метрах от берега, втягивать их в себя мощной струей, швырять с размаху на камни волнорезов. И теперь оно лениво качало этого человека на ладони, взвешивая, как с ним поступить - взять себе или выбросить вон на мокрый береговой песок.

А он просто лежал на этой ладони, лежал и смотрел вверх, на равномерно падающий дождь, на беспроглядную вечную темноту, чувствуя, как стихает, смолкает, гаснет пылающая в голове боль, радуясь этому, готовый ко всему, кроме возврата на землю, забравшую у него двух его девочек.

11

«Я тебе что скажу, Шломо. В любой армии самое главное - справедливость, - назидательно говорит Яшка. - Это я тебе свидетельствую, как человек, служивший и тут и там. Давай, закурим, что ли ...»

Они закуривают шломиного «Марлборо» Майское солнце припекает, и хотя здесь, в тени от заброшенного каравана на самом краю обрыва, относительно прохладно, двигаться категорически не хочется. «Катягорически» Шломо, не глядя, нащупывает камешек справа от себя и запускает его в безупречно голубое небо между ними и Рамаллой Камень неохотно взмывает вверх и тут же торопливо ныряет назад, в свою привычную пыльную жизнь в кустарнике на склоне вади.

«Закон есть закон, - продолжает Яшка. - Но и борзеть тоже не надо. Ты ведь меня понимаешь?» Кивать лень, поэтому Шломо просто мигает ближним к Яшке глазом.

«Нас - пятеро, вас - трое, так? - говорит Яшка, загибая пальцы - Получается восемь, так?» На это Шломо не реагирует по причине очевидности

«Делить на два - это четыре смены, так? - Яшка сжимает пальцы в кулаки - Какого же беса твой Менахем требует с нас пять? Это ли не борзость? Нет, ну ты скажи, скажи...»

Шломо пожимает плечами «Да мне-то - пофиг дым, Яша, - говорит он врастяжку. - Чихать я хотел на все эти несуразности. У меня с математикой никогда не ладилось. И потом - вы тут милуимники. а я - за бабки гак чего же ты от меня хочешь, мил человек?..»

Яшка кивает понимающе - мол, ясное дело, что с тебя взять. И затягивается, щурясь на нестерпимое самарийское лето.

«Так-то оно так, - отвечает он, снимая свою армейскую панаму и вытирая ею пот с лица и шеи. - Так-то оно так, только борзеть-то тоже не надо».

«Это верно, - соглашается Шломо. - Борзеть не надо...»

Они охраняют маленькое поселение к северу от Рамаллы - пятеро пожилых резервистов, призванных приказом Генштаба ввиду особой ситуации. Пятерых мало, но больше армия не дает. Поэтому сами поселенцы вынуждены дежурить в очередь, закрывая три дополнительных «человеко-ружья». Кто и впрямь дежурит собственной персоной, а кто и покупает услуги «платных сторожей», таких, как Шломо. Второй вариант встречается чаще, ибо всех устраивает самым замечательным образом. Для работающего поселенца отгул на работе стоит, как ни крути, дороже тех двухсот шекелей, что приходится платить «наемнику». Для самого Шломо, хотя деньги и невеликие, но на хлеб-водку хватает; харчи, опять же, наполовину казенные, армейские, да и жилье, считай, бесплатное - чего еще одинокому человеку надо?

Да и для равшаца Менахема, каждый день заново ломающего голову - как прикрыть ветхой заплаткой из пяти изношенных солдатиков и троих разношерстных ополченцев круглосуточную оборону драного во многих местах забора, отгораживающего поселение от нависшей над ним Рамаллы, да от четырех враждебных деревень, да от заезжих воров- гастролеров... и для него, Менахема, постоянный «наемник» Шломо куда предпочтительней что ни день меняющихся поселенцев. Тем более, что

человек он вроде, надежный, во всяком случае, пока не подводил...

***

«Шиву» Шломо отсидел нечувствительно. Он вообще мало что помнил из прошедшей пасхальной недели. К примеру, как оказался дома, в Мерказухе, на попечении у Сени с Сашкой Правда же заключалась в том, что его, полубессознательного, вытащили из воды и сдали на руки полиции случайные люди, уверенные, что имеют дело с незадачливым самоубийцей. Да и можно ли было подумать иначе о человеке, настойчиво и слепо бредущем прямо в пасть бурлящему морю-людоеду? Тем более, что само море, по странной людоедской прихоти, отчего-то раз за разом отвергало идущую ему в руки добычу, упрямо выплевывая человека на берег, как пророка Иону много сотен лет назад.

Спасению Шломо не сопротивлялся, хотя на вопросы не отвечал и вообще в контакт не входил. В кармане вязаного жакета полиция обнаружила мокрые, но все еще читабельные документы, на поясе - ключи от машины и, проявив редкую сообразительность, связала явление «пророка Ионы» со взрывом в гостинице «Парк». Шломо перевезли в местную больницу и госпитализировали с диагнозом «тяжелая форма шока». К концу второго дня он начал разговаривать, односложно и безразлично. В связи с этим лечение было признано успешно завершенным, и пациента отпустили домой. Забирали его Сашка с Сеней; они же протащили Шломо через необходимую процедуру опознания в Абу - Кабире. Ловкий в бюрократических делах Сеня выправил нужные бумаги. Сашка читал кадиш на похоронах. В течение всего этого времени Шломо вел себя спокойно и отрешенно, с готовностью марионетки исполняя требуемые от него несложные действия. Потом его, наконец, оставили в покое, в мерказушной квартирке, уложив в постель, где он и провел, почти не вставая, следующие трое суток, лежа попеременно то с закрытыми, то с открытыми, но равно невидящими глазами. Сашка не отходил него, ночуя там же и время от времени пытаясь впихнуть в него еду, которую Шломо брал или отвергал одинаково безразлично.

Утром четвертого дня Сашка проснулся от звяканья тарелок на кухне. Шломо, гладко выбритый и одетый, мыл накопившуюся за неделю грязную посуду.

«Ну и слава Богу, - сказал Сашка. - Наконец-то встать соизволили. Ты уже завтракал?»

«Нет еще, - ответил Шломо, не оборачиваясь. Он поставил в сушилку последнюю тарелку и, вытирая руки кухонным полотенцем, подошел к сашкиному дивану. - Саша, ты меня извини, но я хочу тебя кое о чем попросить... »

«Конечно, конечно, - с готовностью откликнулся верный Сашка, спуская ноги на пол. - Какие извинения, Славик, ты что, с ума сошел?»

«Я очень ценю то, что вы с Сеней для меня сделали, - все так же спокойно продолжил Шломо. - Но ты не можешь тут больше оставаться. Возвращайся, пожалуйста, к Сене. Я теперь и один управлюсь. Большое тебе спасибо за все».

«Э-э... - озадаченно протянул Сашка. - Ты уверен? Если ты за меня беспокоишься, то - зря. У меня уйма времени, я на работе отпуск взял, неделю. Так что мы тут с тобой еще погудим. Как когда-то...» Он заговорщицки подмигнул.

Шломо на подмигивание не ответил. Напротив, его интонация стала еще более официальной. «Ты меня не понял, Саша, - сказал он. - Твой отгул тут совсем ни при чем. Просто Катя не хочет, чтобы ты у нас бывал. Уж извини. Придется нам видеться на нейтральной территории. Я зайду к Сене. Позднее. А пока что, будь добр...» Он сделал рукой движение в направлении двери.

Сашка ошалело смотрел на старого друга. Перед ним стоял какой-то новый Бельский, сухой, безразличный, даже неприязненный. «Хорошо, Славик, - сказал он вслух преувеличенно бодро. - Как скажешь. Но хотя бы в сортир сбегать ты мне разрешишь, на прощанье?»

«Конечно, - без улыбки ответил Шломо. - Только постарайся не задерживаться». Он вернулся к раковине - домывать вилки.

С тех пор они особо не разговаривали. Иногда Шломо заходил к Сене, но общался при этом только с ним, практически игнорируя Сашку.

«Что ты на это скажешь? - жаловался Сене Сашка. - Я все понимаю, трагедия и все такое прочее... но я-то тут при чем? Как будто я виноват в том, что произошло...»

«Не хочется тебя расстраивать, Сашуня, - отвечал ему Сеня, стряхивая пепел с сигареты. - Но, скорее всего, именно тебя он и винит - не прямо, так косвенно».

Сашка пожимал плечами. «Что я тут делаю, в этом гадюшной Мерказухе? - спрашивал он сам себя, бегая по комнате под насмешливым сениным взглядом. - Давно пора переселяться в Тель-Авив. И к работе ближе...»

Сашкина политическая деятельность к тому времени вступила в упорядоченную фазу. К чтению лекций в Институте Плюрализма прибавилась должность пресс-секретаря. Теперь он был на зарплате; организовывал митинги против оккупации арабских земель; пел на площадях песни мира вместе с тысячами кибуцников участвовал в шествиях в защиту прав сексуальных меньшинств. Короче, завелись деньги у Саши Пибермана, впервые в жизни, можно сказать, завелись. Разъезжал он теперь на казенной «мазде» и как-то естественно перешел с «голда» на «абсолют» Сеня, впервые увидев «мазду», насмешливо прищурился: «Смотри, Сашок, какая интересная закономерность. Пока ты был поганым националистом, то чуть не с голоду помирал. А как гуманистом-плюралистом заделался, так прямо как сыр в масле катаешься.

О чем это говорит? - О том, что база у тебя теперь - все прогрессивное человечество, а не мелкая горстка еврейских скупердяев. А ведь давно замечено: чем база ширше, тем морда толще... Так что - правильной дорогой идете, товарищи!»

Насмешки насмешками, но от «абсолюта» Сеня не отказывался. Хотя и сашкины попытки обратить его в новую веру отвергал - мол, стар я, Сашуня, для этой суеты... разве что в лесбияны гожусь - по причине необъяснимой тяги к женскому полу... да и это, честно говоря, уже в прошлом. И все же Сашку не покидало ощущение, что сенино отношение к нему изменилось... какой-то оттенок странный появился... презрительный, что ли? Да нет, навряд ли; откуда?., почему?., быть такого не может, чтобы на а политичного пофигиста Сеню как-то влияли его, сашкины, идейные метания. Уж кому-кому, а Сене все эти дела всегда были до самой далекой лампочки. И тем не менее, какая-то едва различимая брезгливость мерещилась Сашке в насмешливом сенином взгляде за качающейся струйкой сигаретного дыма. В общем, надо переезжать. И побыстрее.

***

Шломо же тем временем пытался собрать воедино разлетевшиеся обломки собственного бытия. Прежняя, реальная и надежная картина жизни вдруг распалась, как разом обветшавшая панорама; казавшийся таким глубоким и многозначительно туманным рисунок заднего плана прорвался, обнаружив грубую искусственность грунтованного холста и неструганные доски каркаса; ближние фигуры выглядели топорно сработанными, неумело раскрашенными муляжами, и тусклое ничто сквозило сквозь дыры в размалеванных небесах. Он чувствовал себя единственным живым существом на смотровой площадке этого кишащего манекенами полуразвалившегося балагана. Его знобило от сквозняков, мутило от чужих запахов, и он тщетно искал выход, не видя и боясь обнаружить его.

На работу в редакции «Вестника» Шломо так и не вернулся; в то же время и дома он оставаться не мог. Незримое, но почти физически осязаемое присутствие Кати и Женьки не давало ему дышать. Каждая вещь, каждая выбоина на полу, каждое пятно на стене глядели на него женькиными глазами, обращались к нему катиным голосом. Сначала это даже радовало его, хотя и сбивало с толку в исполнении повинности повседневного существования. Потом - стало мешать; он понял, что еще немного и - рехнется окончательно, что так нельзя, что, если уж черт знает по чьей воле он остался жив, если уж был он выплюнут на берег по странной прихоти людоеда, то надо как-то соответствовать... хотя, собственно говоря, почему?.. - да потому что иначе лишалось смысла все, включая и гибель его девочек. А так... авось и выпадет ему понять, откуда ноги растут, в чем он, дальний этот смысл; ведь зачем-то же он тут оставлен?

Он стал уходить из дому, изнуряя себя дальними прогулками, спускаясь с гиловской горы к Пату и следуя дальше, в направлении тихой Рехавии и городского центра. Он шел, захватив бутылку воды и пару ломтей хлеба, равно безразличный к огнедышащему зною первых весенних хамсинов и к пронизывающей свежести последних весенних ночей.

Он шел, чуть подавшись вперед, глядя в землю, в асфальт, в мощеный тротуар, просто переходя от плитки к плитке, от трещины к трещине, от ямки к ямке, напряженно ища в этой монотонно меняющейся неизменности столь необходимую ему сейчас подсказку, знак, указатель. И Город с беспомощной жалостью смотрел на ползущего по нему муравья, точно зная, что он, Город, не сможет ему помочь, не сможет дать ему ничего, кроме смерти или сумасшествия.

Иерусалим, Ерушалаим, Ир Шалем - особенный город. Нет в нем романтических набережных, да, собственно, и реки-то нету. А город без реки - это уже, почитай, рангом ниже, на первый сорт не потянет. Старая часть, обнесенная опереточной стеною, скучна и грязновата. Ветхие турецкие постройки, колониальные бараки времен британского мандата - воистину, жалкий, презренный сор. На всем, что создано здесь человеческими руками, лежит неистребимый отпечаток временности. В этом-то все и дело, во временности. Люди чувствуют себя здесь, как жильцы на съемной квартире. Кто же будет вкладывать собственные средства в застройку арендованного дома? Вот и кладется заплата на заплату - тут башенка, там чердак, здесь занавеска... - а ну как завтра придет Хозяин и прикажет все немедленно снять и выметаться к чертовой матери?

Все это так, только временность жильцов к самому Городу не относится. Если и впрямь мы, люди, уберемся с этих холмов вместе с нашими стенами, крестами и полумесяцами, Иерусалим останется, не сгинет, как сгинули прочие вавилоны. Ибо он населен и без нас. Присутствие Хозяина в этом месте ощущается сильно и явственно. Невозможно спутать ни с чем другим происхождение необычного праздника, который рождается в сердце когда, перевалив через Бет-Хоронский перевал и поднимаясь от Гивоны в сторону могилы пророка Самуила, вдруг замечаешь далеко внизу, с правой стороны шоссе, мелькающие между придорожными кустами белые кварталы Города, где живет Бог.

Это Город неба, прозрачного настолько, что сквозь дрожащую голубизну его можно увидеть самые дальние смыслы и сути. Это Город земли, горькой на вкус и заскорузлой на ощупь, сухой и строгой, как вдова в черном платке. Он зовется Ир Шалем - Город Цельного, и из сотен имен, данных ему людьми, это - самое верное. Оттого нет лучше места на Земле для цельного сердца для цельной души. Оттого нет страшнее, опаснее места для людей с расщепленной душою и смятенным сознанием. В

мощное поле его тяготения нельзя попадать в разобранном виде...

***

В один из апрельских вечеров Шломо обнаружил себя на пешеходной улице Бен-Иегуда, в праздном, прогулочном сердце города. Был тот переходной, тревожащий душу час, когда ранние сумерки шелковыми складками спускаются с медленно чернеющего свода, и свет уличных фонарей выглядит особенно беспомощным и неуместным в странном колеблющемся полумраке. Но делать нечего - когда-то ведь надо их зажигать. Подождите еще с полчасика... и вот уже лживые сумерки уступают место честной уверенной ночи, и приунывшие было фонари обретают наконец то, чего им так не хватало - темноту.

Устав от дневных скитаний по городу, Шломо присел на каменную скамью и огляделся. Мерцающая мостовая из бело-розового иерусалимского камня была уставлена столиками кафе двери ярко освещенных лавок широко распахнуты, нарядная веселая толпа лениво слонялась взад-вперед, клубясь и завихряясь вокруг лотков, артистов и музыкантов. На свободном пятачке крутили сальто уличные акробаты; блестящие ромбики на их трико мелькали, как разноцветные стекляшки в детском калейдоскопе. Жонглеры перебрасывались пылающими булавами; мрачный шпагоглотатель сосредоточенно вдвигал длинное сверкающее лезвие в страдальчески раззявленный рот; застывшие на импровизированных постаментах статуи оживали, склоняясь в галантном поклоне в ответ на серебряную монетку, брошенную к их мраморным туфлям. Отовсюду звучала музыка, квакающии свинг приткнувшегося неподалеку саксофониста нервно напрыгивал на безразличную «умца- умцу» транса, тумкающую из жонглерских магнитофонов; даа-а-ро-гой длинною, да ночью лунною летел аккордеон толстого массовика-затейника на углу, а в десяти метрах от него тонко плакала скрипка, прижавшись к плечу очкастой девицы, плакала, умоляя купить, наконец, эту папиросу, вот уже век как безуспешно продаваемую на всех перекрестках мира.

Но похоже, что и здесь, в разноголосой праздничной суете, никому дела не было до залежалой папиросы... переходи на травку, скрипачка! А еще лучше - на жратву какую или питье; только глянь - вся толпа вокруг жует... или пьет, или курит. Как будто только попробовав на язык, откусив, проглотив, затянувшись, можно ощутить вкус этой странной, ускользающей, мимо бегущей жизни, захватить ее внутрь, сохранить, запастись впрок.

Солидняки ковыряли лобстеров в дорогих ресторанах; народ попроще жевал стейки, запивая их красненьким; за столиками уличных кафе дули пиво и уминали салаты; девушки сосредоточенно сгребали ложкой сливочную шапку с огромных, похожих на бригантины, капучинных вазонов; их суровые пятнадцатилетние капитаны многозначительно курили, посасывая горлышко «хейникена» и глядя вдаль нахмуренным взором. Любители фалафеля нагружали килограммы съестного в разинутые зевы пит, чтобы затем вцепиться в это сочащееся всеми земными соками сооружение и насыщаться, урча и разбрызгивая вокруг себя струи соусов, стручки перца, огрызки соленых огурцов и ошметки красной капусты. Брезгливые интеллектуалы, отодвинувшись подальше от фалафельщиков, вели умную беседу за чашечкой «эспрессо», зажав фарфоровыми зубами эбонитовые мундштуки своих вересковых трубок.

Даже армейские патрули, стоящие ближе к площади Сиона во всеоружии своих пыльных джипов, хрипящих переговорных устройств и готовых к немедленному бою автоматов, даже они, угрожающее прищуриваясь в окружающее гульбище, лузгали при этом семечки, мастерски сплевывая шелуху так, чтобы она ложилась ровным красивым слоем, без куч и проплешин. Даже карманники, шнырявшие тут и там и по роду работы обязанные держать руки свободными, даже карманники - и те перемалывали челюстями терпеливую жевательную резинку.

Кто же польстится на твою дряхлую папиросу в этом жующем и глотающем мире, дорогая скрипачка?

Шломо достал из сумки свой хлеб и присоединился к жующим. Он ел, поглядывая по сторонам, остро желая быть как все, жевать в такт - как маршировать - левой, левой, левой... Увы, старания были напрасны - кусок не лез в него, раскорячившись в сухом горле, как запихиваемый в «воронок» пьяница. Хуже того - он вдруг почувствовал, как мягкий душный комок отчаяния подкатывает с противоположной стороны, снизу, с юго-востока, откуда- то из подсердечной области. Стало трудно дышать, и он всхлипнул, хватая воздух ртом и руками. Парочка голопузых лолит, жующих на ходу чипсы из пакетика, со смехом шарахнулась в сторону. Шломо попробовал взять себя в руки... и не смог. Это Город наконец-таки принялся за него всерьез.

Город давно следил за ним, сначала с жалостью, затем со все возрастающим раздражением, а в последнее время так и просто с откровенной неприязнью. Как лес отвергает больное животное, как степь посылает волчью стаю по следу хромой лошади, отбившейся от табуна, так и Город пытался избавиться от бесцельно кружащего по нему муравья, нарушающего своим беспорядочным перемещением стройную осмысленность прочих движений. Тротуарные плиты топорщились под его спотыкающимися ногами; канавы преграждали ему путь; тяжелые двери подстерегали его, чтобы поразить неожиданным распахом; куски арматуры, выползая из стен, цепляли его своими ржавыми щупальцами; автобусы, хищно припадая на передние лапы, подкрадывались к нему на переходах. Но упрямец не понимал намеков. И вот теперь он забрался сюда, расселся в самом сердце светлого городского праздника, отравляя воздух зловонным дыханием своей беды, пугая веселую толпу гноем своих незаживающих ран. Это было уже чересчур. Город протянул руку к скорчившемуся на каменной скамье человеку, взял рукой его сердце и сдавил.

Шломо понял, что умирает. Он оглянулся, ища подмоги, продираясь сквозь давящую боль в груди и застилающие глаза слезы. Он не хотел умирать; это было бы неправильно, потому что тогда лишалось смысла все, включая и... Он поднял себя со скамьи и качнулся к телефонной стойке.

На счастье, Сеня сразу взял трубку. «Где ты? - спросил он, не дослушав шломиного полузадушенного хрипа. - Стой там, никуда не уходи, я сейчас приеду. Никуда не уходи!»

Он выскочил их дома в чем был, заклиная Бога и судьбу - как можно скорее послать ему редкое в этих местах такси. Машина стояла прямо у спуска из Мерказухи, как будто ожидая его. Они рванули в центр по необычно пустым улицам, и светофоры встречали их немигающими зелеными глазами на протяжении всего пути от Гило до Бен-Иегуды. Шофер без звука согласился ждать, пока Сеня найдет и приведет товарища.

На обратном пути Шломо молчал, обессиленно откинувшись на сиденье, вслушиваясь в уходящую, отпускающую его боль.

«Всегда бы так, - заметил таксист, сворачивая налево на Пате. - Ни одного красного светофора за всю поездку! Что они, все разом поломались, что ли?»

«Мне надо уехать, Сеня, - сказал Шломо, глядя на вырастающие перед ними отвесные стены Гило. - Хотя бы ненадолго. Недалеко и ненадолго. Иначе я совсем с катушек слечу».

Сеня хмыкнул, разминая сигарету и неодобрительно косясь на развешанные по салону запреты курить. «Не боись, Славочка. Сейчас чего-нибудь придумаем. Сегодня ты у меня ночуешь, хорошо? Мудачок-то наш съехал вчера - нашел себе квартиру в Тель-Авиве. А я уже привык, что у меня перед глазами кто- нибудь маячит... скучно как-то одному. Ты уж уважь старика, хоть на одну ночь, идет?»

«Идет...» - Шломо улыбнулся: слишком многие сенины подружки пали жертвами коронной просьбы «уважить старика на одну ночь»... Улыбка была первой с той мартовской ночи в Нетании.

Дома Сеня открыл холодильник и достал початую бутылку «абсолюта». «Ну вот, - сказал он, разливая. - Кончаются богатые денечки. Придется возвращаться на «голдовку». Вот только добьем это порождение плюрализма... »

Затем он уселся, поджав ногу, на диван, закурил и придвинул к себе телефон.

«Кстати о нашем яром плюралисте - есть у меня одна идейка. Авось поможет по старой дружбе...» Он набрал сашкин номер.

Сенина идея была проста и красива - пристроить Шломо на временное жительство в одно из поселений к северу от Рамаллы, в часе - полутора езды от Иерусалима. Обычно в таких местах всегда можно было снять пустующий караван - за ничтожные деньги, а то и совсем бесплатно. Кроме того, по нынешним временам, когда профессия сторожа снова стала супер-дефицитной, Шломо мог с легкостью добывать себе пропитание, наемничая на охране поселения. Это даже превращало его в желанного гостя с точки зрения «равшаца» - ответственного за безопасность. Для реализации плана требовалось задействовать старые сашкины связи доплюралистического периода. И снова все прошло на удивление гладко, как будто и тут действовало давешнее явление «зеленых светофоров». Назавтра, ближе к вечеру, Шломо уже въезжал на своем «фиате» в ворота поселения Тальмон, расположенного в древней еврейской области Беньямин, на территории, которую теперь Сашка именовал «оккупированной».

12

После ночных дежурств Шломо просыпается в полдень. В принципе, можно бы поспать и подольше, но к двенадцати асбестовый караван раскаляется до невозможности. Формально Шломо делит жилище с пятью милуимниками, но фактически они тут почти не бывают, предпочитая ночевать дома и наезжая в Тальмон только на время дежурств. Тем не менее, с точки зрения армии, все пятеро стоят на полном довольствии, так что голодать Шломо не приходится. Койка, матрац со спальником, кофе, чайник, да полный холодильник - что еще надо человеку?

Проснувшись, Шломо заваривает кофе и выходит наружу, в ярко-голубой простор самарийского полдня. Он садится на землю, привалившись спиной к стене, так, чтобы максимально захватить скупой клочок тени, ставит рядом с собой чашку, закуривает и погружается в покой и ясную целесообразность раскинувшегося перед ним мира. Плавные линии холмов, прихотливые извивы шоссе, заросшие курчавым кустарником вади, неприхотливые прямоугольники оливковых рощ и виноградников, красная черепица домов на соседней вершине... И над всем этим - сияющее полотнище неба, расшитое слепящими солнцами по бело-голубому полю.

Шломин караван на вершине Хореши - самой высокой горы Биньямина; на западе ясно видна прибрежная равнина, взлетно-посадочная полоса аэропорта Бен-Гурион, небоскребы Большого Тель-Авива, и далее, на север - кварталы Петах- Тиквы, пляжи Нетании, высокие трубы Хадерской электростанции. А с другой стороны, на юго-востоке - Рамалла, запертый в шакальем своем логове Арафат, враждебные пригороды и деревни - Эль- Бире, Бетуния, Мазра-эль-Кабалия, Эйн-Киния... Два мира. И Шломо - прямо между ними, со своим раскаленным караваном, чашкой остывшего кофе и третьей за это утро сигаретой. Прозрачный ветерок гуляет по Хореше, на небе ни облачка, и дивным светом залита наша благословенная Земля, с запада на восток, и с севера на юг, и так, и эдак, и с поворотом наискосок - как ни посмотри. И цепь наших поселений, от Долева до Халамиша, плывет в этом световом океане, на вершинах холмов, как на воздушных подушках, дразня ярко-красными крышами невыносимую синеву неба.

Тальмон стоит, как Рим, на семи холмах. Домов в нем, правда, поменьше, но ведь и Рим не сразу строился... Шломо смотрит на соседнюю гору. Где- то там ходит сейчас его новый приятель Вилли, топчет чахлый газончик вокруг детского сада. Днем детские сады - главная забота сторожей, лакомый кусочек для гиен из Хамаса, для шакалов из Фатха, для крыс из Исламского Джихада. Четыре часа Вилли уже отбомбил, осталось еще два, потом Шломо меняет его на боевом посту. Жарко. Вилли останавливается, пьет воду из фляжки, вытирает пот со лба и продолжает свое добросовестное кружение.

Другой бы сел себе в тенечек, вытянул ноги, отдохнул... другой, но только не Вилли. Потому что Вилли - немец. То есть натуральный немец, белобрысый и курносый. Его полное имя - Рейнхардт Мюллер, и происходит он из немецкой земли Северный Рейн-Вестфалия. Там он себе и жил, шнапс-пиво пил, белыми сосисками закусывал и знать не ведал о дальнем клочке земли, полыхающем хамсинами, зноем и ненавистью. И все было бы в его жизни хорошо, когда б не выпала невозможная комбинация у верховного тевтонского бога Вотана. Кости ли он бросал, пасьянс ли раскладывал или за рычаг «однорукого бандита» дергал...

только познакомился юный Рейнхардт с курчавым существом женского пола в драных джинсах и мятой футболке. Познакомился и пропал.

Была она художницей, звали ее Рива, и приехала она в город Дюссельдорф по своим малярным делам - изучать немецкую живопись в собрании Вестфальского музея. Немцев Рива не любила априори, объясняя это исторической памятью, хотя какая, к черту, историческая память на немцев может быть у израильтянки йеменского происхождения? В общем - чистый снобизм, типичная заносчивость молодых, сильных и красивых израильских сабр, свято уверенных, что весь мир именно им и принадлежит. Впрочем, Германия Риве нравилась, хотя и не так, как родная Рош-а-Айн. Один Рейн чего стоил... и тихие летние вечера над рекой, и виртуозные роллеры на набережной, и столики кафе со светлым «кельшем» в красивом бокале, и дивные кафедральные соборы Кельна и Аахена, и веселая космополитическая толпа на Маркетплац... погоди- ка... где-то я этого парня уже видела... А потом она вдруг поняла, что «этот парень» ходит за нею уже неделю, неотвязно, как голодный пес за хозяйкой.

Следуя проверенной армейской методике решать проблемы немедленно в момент их возникновения, Рива подозвала Рейн- хардта к себе и спросила, какого, собственно, беса?.. Парень, запинаясь, но на вполне гладком английском объяснил ей, что он не может без нее жить, а потому просит выйти за него замуж. «Ага, прямо сейчас, - ответила ему Рива. - Вот прямо сейчас все брошу и выйду...» Парень просиял от счастья, и она поняла, что так просто этот фильм не закончится.

Рейнхардт осаждал ее с наследственным германским упорством, закаленным в горниле многих войн, включая Тридцатилетнюю. И хотя что-то подсказывало ему, что на этот раз тридцати лет не понадобится, морально он был готов и на большее. Медленный Рейн пел им свои песни, нежная Лорелея мыла длинные волосы в его ласковых водах, призрак великого Гейне обнимал за плечи влюбленные парочки на Кенигсаллее. Победительная любовь молодого Мюллера простерла соловьиные крылья над Дюссельдорфом... И Рива сдалась. Впрочем, вручая ключи от крепости счастливому победителю, она выговорила почетные условия капитуляции. Во-первых, о проживании в Германии не могло быть и речи. Закончив практику в музее, она возвращалась в Израиль. Точка. Если уж Рейнхардту так приспичило, что о