Главная > Документ


Простыни на портянки

Я родился в год убийства Кирова, и мне кажется, что я помню газе­ту «Правду» с его портретом в траурной рамке. Конечно, это пол­ная чепуха, но поскольку все довоенное детство сопровождалось подобными фотографиями в газетах, мы — мальчишки, жившие на четвертом этаже в «доме красной профессуры», — были до преде­ла политизированы. Наши папы и мамы — первые комсомольцы и комсомолки, а потом большевики ленинского призыва — жили «по полной программе» того времени. То есть, проживали все эти яростные и страшные годы с их праздниками и трагедиями от воз­несений по карьерной лестнице до пули в подвале НКВД. Так что и наши увлечения были частью того времени. Мы вырезали из га­зет портреты героев — Чкалова, челюскинцев, и однажды я обме­нял фото челюскинцев на фотографию Чан Кай Ши. Мой папа од­но время работал секретарем ЦК МОПРа (Международная органи­зация помощи рабочим), ездил на какой-то съезд, а потом рассказывал про Анну Паукер и Чан Кай Ши.

Все это должно было кончиться трагически, потому что всех «МОПРовцев» пересажали и перестреляли. А папа чудом остался жив, потому что за какое-то время до этого он был «брошен» на другую работу, но от ранней гибели уйти ему не удалось. 23 июня он ушел на фронт в звании старшего батальонного комиссара и вскоре сгинул в пожаре 1941 года...

Погибли практически все молодые мужчины нашей большой семьи — у дедушки и бабушки было трое сыновей и четыре доче­ри. Дочери были молоды и красивы, и мужей их я помню. На пра­здниках, в двубортных костюмах, они выпивали и танцевали под патефон: «У самовара я и моя Маша», и хохотали, и пели, а потом долго говорили про Испанию или про Гитлера. Все были наивны, а может быть, наивны — мягко сказано...

Да что там говорить, погибли практически все... Многого не знали, многое не понимали, спрашивали у папы, а что он мог объ­яснить?.. Шли повальные аресты. В местной газете его обозвали «собутыльником» какого-то Троцкого, моментально выгнали с ра­боты. Спас его почему-то один из жесточайших сталинских сатра­пов Мехлис, который в это время был в Минске, но помнил папу по каким-то встречам в Ленинграде, где папа заканчивал «зиновь-евку», — то есть, Коммунистическую Академию имени Зиновье­ва. Там то он и слушал часто Кирова и, как говорили, сильно под­ражал ему во время выступлений... Все было перепутано и смеша­но. Сажал Ежов, потом Ежова расстреливали, и Берия освобождал кого-то, кого не успел расстрелять Ежов. А потом начинал расст­реливать Берия. А вот жесточайший Лев Захарович Мехлис поче­му-то спас моего отца...

Что тут скажешь, — мы жили в этой стране в это время. Моя тетя в крошечной комнатушке в жуткой нищете, подрабатывая, что-то шила на машинке и пела: «Слезами залит мир безбрежный, вся наша жизнь тяжелый труд. Но день настанет неизбежный — неумолимый грозный суд!» А дальше про красное знамя, которое будет реять над миром. Она — дочь печника, который при царе на­родил семерых детей и всех воспитал, и работал один, и никто не голодал, и все пошли учиться. Она в крошечной каморке, еле-еле тянувшая одного ребенка с мужем-учителем, пела про красное знамя и верила в справедливость ленинско-сталинского строя. Что же спрашивать с нас — мальчишек и девчонок того времени?..

Сейчас я смущенно помалкиваю, когда слышу: «В нашей семье Сталина ненавидели с самого начала». Да, такие семьи были. До­пускаю. Но в провинциальном Минске, конечно, их было совсем немного. Может быть, поэтому мой папа 22 июня, когда началась война, призывал соседей не паниковать, никуда не собираться, за­клеивать окна накрест бумагой, — ведь немцы уже бомбили Минск. А 23-го взял несколько простыней и пошел к соседу — ка­питану Красной Армии Я. А. Коржикову, заведующему военной кафедрой Белорусского государственного университета, — чтобы он показал ему, как заматывать портянки. Они разрезали простыни на портянки, и капитан — профессиональный военный был очень взволнован, — намекал отцу, чтобы он не торопился немедленно отправляться в Брест. Но отец только посмеялся над осторожнича­ющим капитаном: «Яков Арсентьевич, дорогой! Неужели вы дума­ете, что Красная Армия допустит немцев на нашу землю? Я не со­мневаюсь, что мы скоро начнем бить врага на его территории. К тому же рабочий класс Германии ...» Отец говорил искренне и убежденно — недаром ему сразу присвоили звание «комиссар». Одно только было не очень хорошо: он никогда в жизни не зама­тывал портянки и ни разу не стрелял из винтовки или нагана. Он не знал, что он — мясо. Живое человеческое мясо, которым Ста­лин устелет путь к победе.

Капитан Коржиков был замечательным человеком, отцом мое­го самого близкого друга Юры, и он не смог и не имел права оста­новить моего отца. Капитан ушел на фронт несколькими днями позже и прошел всю войну, был ранен и геройски сражался, закон­чив войну комендантом Франкфурта-на-Одере. Туда, во Франк­фурт, ему привезли его сынишку Юру, освобожденного из трудо­вого лагеря в Польше, в который он попал во время оккупации. Но он уже не увидел в живых другого своего сына — Васю, уби­того в бою под Минском за несколько дней до освобождения горо­да, — Вася был в партизанском отряде. Именно он — полковник Коржиков, вся грудь в орденах — рассказал мне о последних часах жизни моего отца перед уходом на фронт.

Мы с мамой и тетей в эти дни оказались на курорте в Евпато­рии, куда отправились 6 июня и куда должен был приехать папа: 6-го числа его не отпустили с работы и пообещали дать отпуск че­рез две недели. Через две недели началась война. Поэтому в мою кровь навсегда, до гроба, вошло ощущение, что любой отъезд в любое время, на любой срок может быть расставанием навсегда.

Война для меня началась в Евпатории. Мама и тетя уехали на рынок, а я с двоюродной сестрой играл во дворе детского санато­рия на берегу лимана. Вдруг во двор въехал на велосипеде пацан лет двенадцати-четырнадцати и стал орать: «Война! Война!» Он яростно крутил педали, лицо его было красным и счастливым, и он дико и радостно вопил изо всех сил: «Война!». Я понял, что слу­чилось что-то радостное, вроде праздника. А пацан этот, наверное, еще больше, чем мой папа, верил в то, что наконец-то есть возмож­ность разбить фашистов на их территории, причем, сразу, немед­ленно. Уж он это точно знал и распевал: «Если завтра война, если завтра в поход, если темные силы нагрянут, весь советский народ, как один человек...» Даже я — семилетний мальчик — пел эту песню, а тот был почти взрослый. Так и остался в памяти этот об­раз первого дня войны: мальчишка на велосипеде, на страшной скорости мотавшийся по двору санатория с радостным воплем: «Война!».

Вскоре появились мама и тетя, и я не понял, почему у них та­кие лица. В сущности, это были две молодые женщины: одна — тридцати двух, другая — двадцати шести лет. Значительно позже пришло осознание того, что они переживали, оказавшись в Евпа­тории без мужей с маленькими детьми. По их поведению мы с се­строй поняли, что на самом деле случилось что-то серьезное, хотя я никак не мог поначалу соединить того пацана и все, что началось у нас. А начались немедленные сборы. Тетя была врач, а значит, имела воинское звание и даже определенное предписание, что ей надо делать в случае войны. Это и помогло нам выехать из курорт­ного города в первые дни, когда поезда брали штурмом. Конечно, мы мчались в Москву, чтобы там пересесть на поезд в Минск. По­езд шел ночью, без света, и много раз останавливался, и мы слы­шали или нам казалось, что кто-то шептал: «Немцы, немцы». А над нами летали самолеты, и даже где-то кто-то слышал взры­вы... И, кажется, 24 или 25 июня мы уже были в Москве.

«...За отсутствием адресата»

Четыре года были прожиты в эвакуации в городе Казани, кото­рый стал нашей второй родиной. Первые полтора-два года войны связаны были с постоянной надеждой связаться с отцом. Причем это чувство надежды не покидало нас долгое время. Нас поддержи­вало то, что мы получали — не напрямую, а через ЦК партии Бело­руссии, который тоже находился в Казани, — письма от отца, кото­рый обращался в ЦК за помощью, просил найти его жену и сына, и поразительно, что эти письма как-то находили нас. Мама читала их вслух, и мы радовались, а она плакала от счастья. И тут же мы отправляли ответ — письмо или открытку — по тому адресу, кото­рый был указан на конверте: «полевая почта такая-то...». И затем начиналось ожидание ответа, а ответ не приходил, и открытка воз­вращалась обратно с приклеенной бумажкой, на которой было: «ад­ресат выбыл» или «за отсутствием адресата». И дни чернели. И то­ска ожидания, и все равно надежда не оставляли нас. И в самом де­ле, проходило время, и нас снова находило отцовское письмо с той же самой просьбой — помочь разыскать сына и жену. И опять бы­ло счастье, и слезы, и опять посылались открытки и письма. И сно­ва шло время, и все повторялось с поразительной и страшной оди­наковостью: «адресат выбыл», «за отсутствием адресата».

Надо сказать, что только задним числом можно поразиться са­мому факту, тому, как работала почта в нашей стране в то время. Полземли было в огне. Миллионы убитых и пленных, разрушен­ные города и села, немец под Москвой, а тысячи и тысячи конвер­тиков и «треугольничков» не растворялись, не исчезали, шли, на­ходили адресатов или возвращались обратно.

Как нельзя не восхититься тому, что происходило на железной дороге... Поезда ходили! Они везли людей! Армию и вооружение на фронт. Заводы и людей — в эвакуацию. Заключенных — в конц­лагеря. Партсановников — в глубокий тыл. Мальчишек — пушеч­ное мясо — на передовую. Поезда шли!

Из таких общих удивительных моментов войны остался в па­мяти театр. Работали театры. Работала филармония. В самые страшные годы войны в тылу в концертных залах исполнялась симфоническая музыка... Впечатление 1943 года — футбол! В Ка­зани появилась группа молодых людей в кожаных пальто: они шли по центральной улице города с чемоданчиками — это были футбо­листы! Сам вид сильных молодых мужчин в городе, где все госпи­тали, все больницы были забиты искромсанными окровавленными телами раненых, где мертвых зимой грузили на сани и хоронили без гробов, вид парней в кожаных пальто был на грани миража. В 1944 году был разыгран кубок СССР по футболу, играли «Зе­нит» — ЦДКА, и все пацаны нашего дома слушали репортаж, си­дя у самодельных детекторных приемников. Тогда я впервые услы­шал и полюбил голос Вадима Синявского. Когда потом — годы и десятилетия спустя — я сталкивался с хамским невежеством, пренебрежением к культуре и спорту, я каждый раз говорил како­му-нибудь «мурлу»: «А вот товарищ Сталин во время войны пони­мал значение театра и музыки для жизни людей, если хотите — для победы над фашизмом». Вот такой пафос, понимаете ли...

К середине сорок второго связь с отцом была оборвана навсег­да. Произошло то, что произошло. Но не устаю удивляться, что на­дежда на встречу с отцом, на то, что он жив, оставалась с нами и потом, многие годы. Надеялись, что он в партизанах. И все время отыскивались люди, как-то с ним связанные. Потом решили, что отец ранен и лежит где-то в госпитале. А может, он контужен, а может, остался без рук, без ног, и ему ни до чего. Вдовы посто­янно говорили: лишь бы живой, пусть без ног, без рук, неважно. А про себя — надеялись. А может — плен? Ну и что? Вернется. Отсидит и вернется. Но живой, живой... И только постепенно при­шло смирение и понимание: отца нет, отец погиб.

2003 г.

ЧЕЛОВЕК НА СЦЕНЕ

«Кто же я такой и что из себя представляю в новой зарожда­ющейся жизни театра?»

К. С. Станиславский*

После окончания чемпионата мира по футболу 1982 года тренер ко­манды Италии Энри Беарзот, который привел свою команду к побе­де, в интервью, отвечая на вопрос, как ему это удалось, сказал: «Нас было двадцать два. Мы были вместе. Мы хорошо относились друг к другу. И мы победили».

Футбол сегодня. Сверхчеловеческие нагрузки. Физические. Психологические. Жесткость. Страсть. Полная отдача. Огромный труд. Свобода. Импровизация. И понимание друг друга. «Мы бы­ли вместе...» Профессиональный тренер не говорит, что его фут­болисты бегали быстрее других. Или лучше забивали голы. Или владеют безупречным дриблингом. Нет! «Мы были вмес­те...».

Как просто! Я бы сказал несколько театрально: величественная простота. А для меня — истина.

Годы в театре. Премьеры. Радости. Огорчения. Разное. Что са­мое дорогое? Сквозь годы. Сквозь все: «Мы были вместе»... Так для меня. Самое-самое. Быть вместе. Самое труднодостижимое. Самое дорогое. Тогда мы — счастливые. Тогда мы — талантливые.

Какие мы? Мы такие, как Время. А если иначе? Время — та­кое, как мы. Ну, хорошо. Время сильнее нас. Предположим. Но ведь есть Время Театра. Уж тут нам никто не мешает. Как? А пьеса, которая... А режиссер, который... А партнеры, которые... А... А... Вместо многоточия легко подставляются причины.

И все же сквозь годы, сквозь все — какие мы? Мы. Мы... И только мы. Тем более что три часа театрального спектакля — на­ше Время! Оно наше! Не мое! А именно наше — то есть, мое и ар­тиста. И драматурга, и художника, и композитора, и осветителя, и костюмера, и реквизитора. Но все же — артиста. Я бы сказал по­лемически — только Артиста. Есть только он и зритель.

Но ведь это же давно известная истина. Усвоенная нами еще в школе. Помнится, у К. С. Станиславского: «Единственный царь и владыка сцены — талантливый артист». Зачем же я ломлюсь в открытую дверь? Зачем изобретаю велосипед? Затем, что надо поработать в театре, чтобы постоянно уходить от усвоенного и снова приходить, забывать и отрекаться, и снова возвращаться, и снова открывать, и уже совсем заново, под конец всего сладост­но замирать от прозрения, своего, не чужого, и еще раз благодарно преклоняться перед величием Учителя и повторять за ним, вместе с ним: «Артист — венец всего! Сквозь годы, сквозь бури и штили, засухи и наводнения, подъемы и упадки Театра — был, есть и бу­дет Артист — венец всего».

Будут открытия и закрытия пространства, будут чудеса пласти­ческих построений, будет новая музыка, новые силуэты, ритмы, будет интенсификация, ускорение, информационные взрывы, кос­мос, компьютерная революция, посткомпьютерная... и черт в сту­пе — все будет... И все будет меняться. Все. Но будут оставаться неизменным: Жизнь. Любовь. Смерть.

Неизменным венцом всех усилий театра всех времен и народов будет артист. Человек на сцене. Его зрачки. Шевеление ресниц. Дыхание. Тембр голоса. Манера говорить. Руки. Походка. Молча­ние. Смех. Слезы. Счастье. Боль. Страдание. Его способность к страданию. К счастью. К состраданию.

В этом нет ничего нового. Но так мы устроены. Мы уходим от истин, чтобы вернуться к ним вновь. Свершаются открытия, и ве­ликий театр возносится дерзкими и молодыми подвижниками вверх, в небеса, в космос, но самые глубокие, самые невиданные открытия совершаются в бесконечности человеческой души, в ней и только в ней вечная загадка, вечная безграничность и бездна ми­роздания. Форма — конечна. Прекрасна, но конечна. Сейчас мно­го говорят о знаковой системе искусства. Знаковая режиссура. Прекрасно. Но... Пройдет и это. Теплый ветер у тихого вечернего моря не проходит никогда. Нежность. Первая любовь. Стеснение. Печать. Страх. Неуверенность в себе. Ярость. Бешенство голодно­го, рассерженного зверя. Бессилие и беспомощность взрослого у изголовья больного ребенка... Это не проходит. Человеческая жизнь. Единственная. Неповторимая. Вобравшая в себя весь Мир и этот Мир с собой уносящая. В этой жизни все. Как ощутить се­бя частичкой вечности? Того, что было? Что будет? Сколько вопро­сов... Сколько вопросов...

Человек на сцене. Каков он? Какие мы — люди театра? Из­бранные. Способные рыдать — играя, хохотать — играя, выигры­вать сражения — играя, терять друзей — играя, болеть, поги­бать — играя...

Зрители в зале — не играют. Они — живут. Они плачут, тоску­ют, надеются, приспосабливаются, чего-то добиваются, не играя. Им больно по-настоящему.

А ты выходишь играть. Какой ты? Кто дал тебе право? Спо­собность к лицедейству? И это все? И ты уже можешь притво­ряться? Делать вид, что страдаешь? Бессовестно все это. Но я не про тебя. Про себя. Разговариваю с самим собой. Я — режиссер. С умным видом воссоздаю некую жизнь... Спектакль. Живая ма­шина. То есть, машина, у которой все из живого. Зрители — не воссоздают. Они — проживают. Способны ли мы, воссоздавая — проживать, то есть, прорывать ткань, оболочку игры, обретать право на прикосновение к душе зрителя? Все же замечательно у Пастернака:

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба.

И тут кончается Искусство,

И дышат почва и судьба.

Когда это мы сможем быть такими?

Боже, как терзается, как мучается душа у прекрасных, живых, кажется, вобравших в себя всю боль артистов. Боже, какая сладо­стная мука — репетиция. Какая это радость, какой это невиданный дар природы — заплакать, засмеяться, огорчиться, найти в себе су­масшедшую энергию, размах, ликование, окаменеть от горя, поте­рять сознание от любви. Все это — Артист.

Муки творчества... Стертые слова. Прекрасные слова. Я бы до­бавил только — сладкие, счастливые муки творчества. Рождается человек. Это не бывает без боли. Так же — человек на сцене. Не верю, чтобы без боли. Только тогда артист на сцене — Чело­век. Блок пишет после «Живого трупа» на сцене МХАТа: «Все ак­теры, единственные и прекрасные, но актеры. Один Станислав­ский — опять и актер и человек, чудесное соединение жизни и ис­кусства»1.

Когда я спрашиваю: «Какие мы?», — я спрашиваю себя: «Ка­кой я?» Я требую. Настаиваю. Трактую. Я осуждаю. Поддержи­ваю. Сужу. Отменяю. Выясняю. Имею право на любой вопрос. На любое требование. Могу поторопить. Отказать. Сменить. Я — вижу. Хочу. Я капризен. Коварен. Я могу хитрить. Льстить. Угрожать. Замыкаться в себе. Иметь претензии. Обвинять. Оправ­дывать себя и опять обвинять, обвинять, обвинять. Быть недоволь­ным, раздражительным. В общем, я — режиссер. Какие мы — это какой я. Я хочу понимания. А понимаю ли сам? Ищу близких себе людей. А умею ли сам быть близок? Ищу открытых, доверчивых, наивных, глубоких, с болью в глазах, сосредоточенных. Серьез­ных, внимательных. Ах, как я ищу внимательных артистов, как они мне нравятся, но сам я, сам я — терпелив? Сам я — что? кто? Режиссура начинается с самовоспитания, с самообразования, с беспощадной требовательности к себе самому, с создания осо­бой, единственной, уникальной атмосферы взаимодействия, чтобы быть вместе с теми, к кому ты придешь как режиссер, то есть, че­ловек взыскующий.

Написал слово «взыскующий» и сам себя поймал на том, как глубоко в нас поселена эта ипостась режиссерской профессии, и как редко мы вспоминаем о том, что в конечном-то итоге, остав­ляя в стороне мир автора, наш долг и главная обязанность помочь раскрыться артисту, создать все условия, чтобы это раскрытие бы­ло максимальным, а еще лучше — предельным. Но... Стоит заду­маться. Помочь? Мы — не скорая помощь. Каждый должен зани­маться своим делом. Пора кончать с этим вечным полудилетант­ским профессиональным альтруизмом. Сколько вообще можно возиться с Его Величеством Артистом?.. Мы в результате превра­тили их в иждивенцев, разленившихся сытых котов, которые сидят на своих «тумбах» в ожидании режиссерской подачки. Ведь и Фел­лини сравнивает режиссера с капитаном корабля, матросы которо­го никуда не хотят плыть. Доля истины в этой полемике есть. Но только доля. Все же перед глазами другая картина.

За многие годы работы в разных театрах с полной увереннос­тью могу сказать: нет артистов, желающих играть плохо. Разле­нившиеся, отсталые, растренированные, потерявшие веру в себя, лживые, надменные, фальшивые, сановные, циничные, сломлен­ные, пьющие, больные, самовлюбленные, равнодушные, мало­культурные артисты есть. Но и они не хотят играть плохо. Не мо­гут? Да. Не умеют. Не знают как. Но не хотят. Даже равнодушные. Так в чем же дело? Хорошо бы, чтобы сама театральная жизнь бы­ла таковой, создавала бы такие объективные условия, при которых люди не могли бы работать в театре, не обладая целым рядом не­обходимых свойств. А еще лучше, чтобы была такая театральная жизнь, при которой объективный закон призывал лучшие профес­сиональные и человеческие свойства как единственно возможное условие для труда в театре. Но в реальной жизни все не так. В ре­альной жизни только сверхусилия режиссера, помноженные на сверхусилия артиста, да еще вопреки целому ряду затрудняющих обстоятельств могут привести к достойному результату.

Никто никогда не освободит режиссера от его миссии помочь артисту быть живым. И в этом предназначении я вижу основные уроки К. С. Станиславского, великую суть его учения и его жизни. Это учение стало школой артистов всего мира. Какими бы своеоб­разными ни были пути к результату, суть человеческого существо­вания на сцене не может миновать открытий, сделанных К. С. Ста­ниславским. Нет страны, где бы так или иначе это не признава­лось, не утверждалось. Тем более огорчительно, что у нас, на родине Станиславского, его учение, лежащее в основе учебной программы театральной школы, изучается чаще всего формально, школярски, не оставляя в душе студента ни любви, ни чувства вос­торга. А между тем, весь мир видит в Станиславском пророка, на­метившего пути на многие века.

А разве не так? Что такое сегодня маленькая главка «Восприя­тие»? Не восприятие ли сегодня, в век невиданных психологичес­ких перегрузок, когда притупляется душа человека, не в состоянии уже отреагировать на живое по живому, определяет в конечном счете значимость актерской личности? Способность восприни­мать — главное свойство, востребованное нашим временем... А «Этика»? Как выясняется, театр гибнет, минуя этические зако­ны, открытые Станиславским. Да что театр... Так и хочется ска­зать, — империи погибали. Так что, если говорить о будущем, то оно все в развитии именно учения об этике... А «Импровиза­ция»? Это же религия современной методологии.

Нет театральных проблем, чьи истоки не обнаружились бы в учении нашего соотечественника. Да, время изменилось. Воз­можно, примеры, на которые опирается во время своих репетиций-уроков Торцов, могут показаться наивными. Да и многословными сейчас кажутся некоторые страницы его замечательных книг. Да и знаменитые режиссерские разборы пьес могут выглядеть ар­хаичными. Он жил в свое время и не мог предположить, что его учение в нашей стране на многие годы сделают единственным и обязательным, и директивность эта нанесет колоссальный ущерб и театру вообще и ему самому в частности. Ведь многие годы бу­дет накапливаться и бушевать внутри нас желание оттолкнуть от себя то, что заставляют делать в приказном порядке. Такова уж природа нашего дела. Эта природа умерщвляется любой директи­вой. Но проходят годы, и надо отдать должное Станиславскому — надо сказать, что его учение вечно, как вечно зеленое дерево жиз­ни. Потому что оно и не учение вовсе. Этот замечательный артист, много, много игравший, и замечательный режиссер, много ставив­ший, просто рассказывает нам о всех своих ошибках, радостях, на­ходках. Вот и все. Это опыт великого мастерового театра. А масте­ровым надо верить.

Я работал мастером на заводе. Инструментальный цех подшип­никового завода не очень-то напоминает кулуары театра. Но я скоро понял, что если мне на участке удавалось договориться с молодыми ребятами и пожилыми токарями, фрезеровщиками, шлифовщиками, дело делалось хорошо. Не удавалось — хуже. Не то, чтобы оно не делалось. Нет. Радости не было. Хотя, пожалуй, все же хуже дела­лось. Это точно. Сейчас это называется весьма дико — человечес­кий фактор. А он всегда был. У тех, кто хотел, чтобы было хорошо.

А в театре? Да, мы знаем все. Всякое бывает. Через скандал, унижение, подавление проходит иногда путь к премьере. Через ин­триги, лицемерие, зависть. Все бывает. Но я знаю, что никакой ус­пех с годами не становится дороже памяти. Простой человеческой памяти о том, как работалось. Какими мы были во время работы. Да, профессия предполагает беспощадность. Но начинать надо с беспощадности к себе. Только это дает нам право быть беспо­щадным к другим. Кстати, такая беспощадность чаще всего верно понимается в театре. Эта беспощадность опирается на настоящий человеческий союз, без которого путь к премьере лично для меня неинтересен. Мне скучно. Так же, как скучно видеть набор самых ослепительных приемов, подменяющий жизнь души, так же ску­чен и путь голого профессионализма. Создание этого союза, созда­ние атмосферы репетиций — основополагающая наша задача. И речь не идет о сколачивании каких-то блоков, сект, кружков. Лю­ди должны объединяться вокруг содержания. Мир автора, мир дра­матурга собирает нас и делает нас счастливыми, как бы тяжело ни складывался сам процесс.

Я испытал много разочарований. Многое не удалось. Но счаст­ливые спектакли — это когда внутри нас возникало что-то такое, что делало нас лучше. Именно нас. Самих. Когда в нас открыва­лось нечто нами позабытое или даже неведомое, только тогда воз­никала новая материя, материя духа: она была бесплотна, но она была заряжена замечательной человеческой энергией. Мы сгорали от нетерпения заразить этой энергией зал, наших друзей, недругов, всех, всех...



Скачать документ

Похожие документы:

  1. Музыка в лифте

    Документ
    ... онемения ног... Вот она ка­кая — музыка в лифте, и что же это она со ... ? Но я хочу вернуться к музыке в лифте. Хотя сейчас вспоминаю другую музыку. Музыку слов. Не наших ... для красоты прибавить одно слово: «Музыка в лифте звучит так весело... так бодро ...
  2. Рик риордан перси джексон и последний олимпиец перси джексон и боги-олимпийцы – 5 рик риордан

    Документ
    ... Я пошел с первой группой. В лифте играла не такая музыка, как в мой прошлый визит ... собирались, сказал я. Пойдем. Легкая музыка играла, когда лифт поднимался. Я думал о первом ... еще о том, чтобы они сделали музыку в лифте получше. Когда мы вошли в ...
  3. Ким харрисон хороший плохой неживой рейчел морган — 2

    Документ
    ... пыталось себя убить. Снова заиграла музыка, и моя скованность постепенно рассосалась, ... не стало. Играй тут еще «музыка для лифтов», я бы завопила. — Не будь ... открываемой и закрываемой дверцы звучал небесной музыкой. Я вставила ключ, проверила, что ...
  4. Ким ХаррисонХороший плохой неживой Рейчел Морган — 2

    Документ
    ... пыталось себя убить.Снова заиграла музыка, и моя скованность постепенно рассосалась, ... не стало. Играй тут еще «музыка для лифтов», я бы завопила.— Не будь ... открываемой и закрываемой дверцы звучал небесной музыкой. Я вставила ключ, проверила, что ...
  5. Наконец он нашел способ сделать это в музыке

    Документ
    ... леди. Твоя жена собирается войти в лифт и исчезнуть навсегда, тебе нужно ... казалось, комната наполнилась небесной музыкой. И целью этой музыки было только увидеть, ... земле. И мы продолжили этот спор в лифте, когда спускались, в вестибюле и в автобусе, ...

Другие похожие документы..