textarchive.ru

Главная > Документ

1

Смотреть полностью


А.П. РОГОВ

МИР

руccкой

души,

или

История

русской народной

культуры

Ш

М0СКВА ТЕРРА-

КНИЖНЫЙ КЛУБ 2003

УДК 947 ББК 63.3(2) Р59

ОТ АВТОРА

Рогов А. П.

Мир русской души, или История русской народной

культуры. — М.: ТЕРРА—Книжный клуб, 2003. — 352 с: ил., 64 с. ил.

ISBN 5-275-00906-2

Русь изначальная... Святая Русь! Какая глубина лежит в этих словах! А в чем их суть? Автор книги исследует богатый пласт народной культу­ры и прослеживает вехи ее развития, начиная с одежды, зодчества, пре­даний и обычаев, заканчивая фольклором и ремеслами Древней Руси.

УДК 947 ББК 63.3(2)

© А. П. Рогов, 2003

© ТЕРРА—Книжный клуб, 2003

Что узнаем мы из большинства историй России?

Узнаем ее географическое положение и природные условия. То, как отдельные племена и княжества сложи­лись в государство, как оно развивалось, кто и как им правил. Какие вело войны. Кто принес ему наибольшую пользу, а кто вред. Узнаем и о духовной жизни страны, о ее культуре, о роли во всем этом Православной Церкви.

Но ведь с определенного времени в России фактичес­ки было две культуры — господская и народная. Однако почти все истории рассказывают нам в основном о пер­вой, о культуре господской, и чаще всего столь подроб­но, что мы знаем о ней, наверное, почти все. Хотя извест­но ли вам, что дворян в России было всего лишь около двух процентов населения, а со всей чиновничьей армией и военной верхушкой господ не более пяти процентов?..

Ну а как жил бытово и духовно народ — остальные девяносто пять процентов русских? Из чего складывал­ся мир народной русской души?

Об этом в общих историях вы не узнаете почти ни­чего.

Но ведь духовный мир формирует культура, и мир русской души сформирован именно народной культурой. И у нас существует множество трудов по ее отдельным областям. По русскому фольклору. О религиозных ис­каниях народа. О его святых угодниках и подвижниках. О его жизненном укладе. Об обычаях, традициях и пове­рьях. Об одежде. Праздниках, песнях и танцах. Народном зодчестве. Иконописи. Художественных промыслах. Да, по существу, и вся великая русская художественная литера­тура тоже ведь о народе, о народном и национальном.

Разве этого мало?

Мало.

Ибо по сей день нет труда, объединяющего все это воедино и показывающего, что только вся народная культура в целом формировала и формирует мир рус­ской души, только она делает русских русскими. То есть речь идет о едином .своде всего этого, о цельной истории народной культуры, которая и позволит нам наконец во­очию увидеть, чем \ке действительно велика великая Россия.

5

Я, разумеется, отлично понимаю: чтобы охватить и осветить весь духовный мир русского народа, не хватит и тридцати толстенных томов. Но нужда в сем столь ост­ра, столь вопиюща,— ибо не знает большинство нынеш­них россиян свой народ, постыдно, позорно не знает! — что я счел возможным и попытался обозначить хотя бы основные составные неповторимого, необъятного мира русской души..

ИЗНАЧАЛЬНОЕ

Сейчас, когда большинство живет в городах, особен­но в крупных, которые все сильнее походят друг на дру­га, кажется, что природа, среда обитания почти не влия­ют на формирование человека, на формирование его физического обличья, его психики и характера. Но это не так: оно просто слабее, чем прежде, и менее заметно. Прежде основная масса народа жила ведь в деревнях, появлялась там на свет и уходила в мир иной века и века подряд. Земледельческой, крестьянской была страна вплоть до двадцатого века, и связан был русский чело­век со своей землей практически всем своим существом, каждой клеточкой и дыханием своим и подчинялся ей, и душу имел и мысли только такие, какие растила она.

А она, изначальная, коренная, еще доуральская Русь, хотя и входила территориально в Европу, занимая по площади почти половину ее, природно от остальных ее стран сильно отличалась; общая площадь Европы 11,6 миллиона квадратных километров, а европейская часть дореволюционной России и Советского Союза 5,6 миллиона. Правда, заняла Русь эти великие про­странства не сразу, но с конца пятнадцатого века уже была самым большим государством континента.

Однако, если среднеянварские температуры в Мад­риде, например, плюс 4, в Лондоне — плюс 3, Пари­же— плюс 2, Берлине — минус 1, то в Москве и южнее ее — от минус 8 до минус 12, а в Нижнем Новгороде, Перми, Самаре и Архангельске еще холоднее. Сельско­хозяйственный период в Западной Европе продолжается в среднем восемь месяцев, а в южных странах — Ита­лии, Греции, Испании, Болгарии — еще дольше, а у нас пять, шесть и лишь местами до семи месяцев. От двадца­ти до пятидесяти процентов северо-русской равнины занимают болота, непригодные ни для каких угодий. На гигантских пространствах многие века были сплошные, порой непроходимые леса — хвойные, лиственные, ду-

бовые; там, где нынче лесостепь и даже чистые степи, то есть ниже Орла, Пензы, Тамбова, тоже некогда были леса, и большинство среднерусских и северных пахот­ных земель, включая знаменитое Владимирское Опо­лье, начинались в глубине веков с кулижных полей — кулижек, то есть с самого примитивного подсечного земледелия, когда мужик или несколько мужиков выби­рали место в лесу у реки, речки или озерка, валили сто­летние сосны, светлые березняки, черный липняк или неохватные дубы, корчевали, выжигали пни и, мешая золу, пепел с землей и навозом деревянными сохами, косулями и мотыгами, год за годом превращали в плодо­носящую пашню. И все расширяли и расширяли их новы­ми пожогами, вырубкой, корчевкой. Сколько всего за полтора, два тысячелетия было так отвоевано милли­онов квадратных десятин и верст у лесов русским крес­тьянином — кто теперь возьмется хотя бы прикинуть и подсчитать их, если и в Средней России вместо лесов те­перь остались местами лишь жалкие, просвечивающие насквозь колки. И уж совсем трудно себе представить, сколько мужицких жил лопнуло на таких тяжких рабо­тах-надрывах, сколько из них пало навеки тут же в только что проложенные борозды!

Многое превозмог русский крестьянин, многое сумел. Но огурцов на Северной Двине, на Пинеге и Мезени вы­растить все-таки не смог, обходился без них. И пшеничка в большинстве мест не вызревала, и ячмень и ржица, случалось, даже в Новгородской и Вологодской губерни­ях уходили иногда недозревшими под снег. Это называ­лось — зеленые годы, то бишь голодные. И дыни с арбу­зами в коренной России никогда не вызревали.

Плодородных земель до слияния с Украиной и обре­тения южных областей было мало, а там и засухи мучи­ли, ибо вокруг Парижа, скажем, осадков выпадает до тысячи миллиметров в месяц, а в нашем Ставрополье лишь четыреста.

А сколько надо было запасти крестьянину сена, что­бы его коровы, лошади, овцы и козы кормились нор­мально и в хлевах в долгие суровые зимние месяцы с ноября по май, до новой зеленой травки. На сенокосы выходили повсюду буквально все — мужики, парни, ба­бы и девки. В считанные дни ведь надо было управиться до непременных в эти сроки дождей: все скосить, высу­шить, сметать в стога, поставить зароды, перевезти до­мой. А к сену той же скотине и другой живности требова­лись еще зерно, отруби, солома, свекла.

А сколько труда уходило на посевные, на огороды, на жатву, сушку и обмолот жита, выращивание и обработ-

7

ку других культур, среди которых была и такая слож­ная, трудоемкая и сверхнеобходимая, как лен. И по до­машнему хозяйству всегда полно забот. Ни дня свободно­го не знали русские крестьянин и крестьянка в страд­ную летнюю пору. Зимой было, конечно, полегче, но лишь чуть полегче, потому что на Руси крестьянин чаще всего и избу ставил себе своими руками, и все, что к ней прилежит, ладил, вообще все, все по хозяйству делал в основном сам. А крестьянка и пряла, и ткала, и всю се­мью обшивала, одевала в холщовые новины и непокуп­ные сукна и ситцы. Да и промышляли многие разными ремеслами — какой-никакой, а все приработок к соб­ственным харчам-то.

И были еще великие морозы и великие снега долгими зимами, съедавшие целые горы дров. Были великие по­ловодья и непролазные распутицы, отрезавшие селения друг от друга и от всего мира.

Вот и подумайте: мог ли человек слабый, ленивый, невыносливый и нетерпеливый жить такой жизнью, все больше и больше осваивая, обустраивая, расширяя и улучшая и улучшая свои трудные земли? Конечно, это было под силу только воистину сильным, очень вынос­ливым, терпеливым, решительным, стойким и смелым.

И все же это лишь часть тех черт, которые сформи­ровала в русских их земля, их природа.

Любые хорошие леса сами по себе всегда большое богатство. У нас же они были не только воистину бес­крайними и в большинстве своем весьма ценных пород, но и так сказочно переполнены всяческим зверьем, пти­цей, диким медом, ягодами, грибами и иными лесными дарами, как в никакой другой стране всего северного полушария. Русские меха — медвежьи, а с обретением Сибири и тигровые, барсовые, рысьи, оленьи, бобровые, волчьи, лисьи, собольи, куньи, горностаевые, колонко­вые, песцовые, беличьи, заячьи; одни хребты шкурок, одни черева (брюшки) и лапки уже в древности ценились в европейских и странах Востока как самые лучшие и желанные. В течение многих веков это был основной наш экспорт, дававший стране наибольший доход. В самой же Руси собольими сороками — связками по сорок собо­льих шкурок — долго рассчитывались наравне с деньга­ми, они служили символами достатка, ими обязательно украшались свадебные пиры, одаривали молодых, а в торжественных случаях — уважаемых и дорогих род­ственников, друзей, разных важных особ. У русских же государей собольи сорока были самой частой наградой для отличившихся в службе им и Отечеству.

8

Дикие жареные лебеди, журавли, глухари и гуси не­пременно украшали столы всех больших мирских засто­лий. А пернатой дичи помельче ловили тенетами, били соколами и настреливали столько, что с Вологодчины, с Каргополья, Ярославщины и других мест зимами в Мос­кву, Санкт-Петербург и иные города шли целые санные обозы, груженные одними лишь морожеными рябчика­ми, или куропатками, или дроздами, а из южных кра­ев — перепелками.

И обозы с бочками, в которых были одни лишь соле­ные рыжики величиной не более трехкопеечной моне­ты, хаживали. И с солеными же боровиками, маслятами, груздями. И с рогожными кулями сушеных. С сушеной черникой и малиной. С бочками клюквы, моченой брусни­ки, морошки.

Из медов, как вы знаете, делали хмельные напитки, в том числе и из бортных, лесных. Приготавливали их особым образом, подолгу выдерживали в дубовых бочках и глиняных корчагах, и так называемые ставленые меды сшибали с ног похлеще всяких двойных крепчайших водок. И реками и озерами Господь одарил Россию с необы­чайной щедростью. Только судоходных рек было более ста, в том числе такие великие, как Волга, Ока, Кама, Лена, Обь, Енисей, Днепр, озера Ладожское, Онежское, Чудское, сказочный Байкал. Да еще Студеное и теплые моря. Рыбы в них добывалось столько, что, если бы совре­менный человек каким-то чудесным образом увидел тог­дашние уловы, он бы глазам своим не поверил. И какой рыбы: от крошечных чудских и белоозерских снетков и редкостной невской миноги до огромных белуг, осетров, стерляди, семги, лосося, тайменя, омуля. В Астрахани, Нижнем Новгороде, Архангельске, сибирских рыбных местах даже на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий воблу, тарань, синца, сушеных, мороженых и свежих щук, судаков и треску продавали в основном во­зами или полупудовыми снисками. И красную рыбу в ос­новном пудами, и белорыбицу, и черную и красную икру. Какая-то рыба постоянно бывала даже в самых бедных домах, можно даже сказать, что это один из основных наших русских продуктов.

К концу пятнадцатого века на Руси добывалось и производилось более двадцати различных материалов — железо, сталь, медь, бронза, керамика, стекло, эмаль, чернь, цементирующие растворы, квасцы, соль выва­рочная, смола, искусственные краски, клей, порох, се­литра, деготь, мыло и тому подобное. А с освоением Ура­ла и Сибири страна стала богатейшей и по многим дру-

9







гим ископаемым и материалам: по серебру, золоту, дра­гоценным камням.

Селились русские многие века в основном по берегам рек. Потому что река — это лучшая дорога и любые суда — лучший вид транспорта при наших великих рас­стояниях. Деревни по берегам рек ставили, большинство малых и крупных городов, включая Москву, Киев, Нов­город, Смоленск, Санкт-Петербург. На лодочке можно куда поблизости быстро дойти, а на барках, ладьях, расшивах и дощанниках и на тысячи верст, и любые грузы куда угодно довезти, а огромными плотами и сколько угодно леса сплавить. И зимние санные пути непременно торили по гладким ледяным речным панци­рям.

Причем ставились деревни и города, как правило, на высоких берегах, даже на самых высоких — на взгорь­ях, холмах, крутоярах, Объяснение сему наипростей­шее: чем дальше и шире можешь обозреть окрестности, тем раньше заметишь врага — ведь в старину почти все селения, а тем более города (слово от слова городьба) не­пременно огораживались, превращались в крепости и крепостишки. И отражать нападения с высот намного удобней. Таких крепостей и крепостишек на Руси тыся­чи — каждый их видел сам. И одна из самых замеча­тельных, конечно, кремль Нижнего Новгорода, который венчает высоченные Дятловы горы у самого слияния Оки с Волгой. Снизу глянешь — прямо парит кремль над

10

великим водным разливом. А сверху глянешь — вообще немеешь: простор невероятный, непостижимый, кило­метров, наверное, на тридцать-сорок все окрест откры­вается. Есть крылья — разбегайся и лети, лети, захле­бываясь от восторга: широченная Волга вся в двигаю­щихся судах и суденышках, на противоположном берегу целый городок разлегся, за ним луга, поля, деревни, леса начинаются, одна гряда зелено-синяя, вторая — совсем синяя, третья уже голубовато-прозрачная — сколько до нее? По длиннющему мосту через Волгу ползут со­ставы, крошечные машинки бегут по серым ниткам-до­рогам, дымы плывут из труб тоньше спичек вдали. Буд­то частицу всей нашей планеты вдруг узрел с плывущи­ми чуть ли не ниже тебя облаками и темненькой тучкой вдали, из которой хорошо видно, как серенькой кисеей свисает дождик. Сколько до нее-то отсюда?!

И вот что любопытно: утро ли сейчас раннее, или день, или вечер, пусть самый поздний — тут, на пло­щадке у стен Нижегородского кремля и на набережной по-над Волгой, всегда полным-полно народу, даже в не­погоду есть народ, и большинство, если и походит, по­двигается сколько-то, потом обязательно встанет, за­мрет, глядя в эти немыслимые дали, и не шелохнется, испытывая совершенно неизъяснимую радость и счас­тье и какую-то силу и гордость, что у нас такая необъятная, такая потрясающе красивая, могучая и ве­личавая земля. Такая просторная!

11

Самое же замечательное, что точно такие же чув­ства испытываешь и в Жигулях, поднявшись на Моло­децкий курган, на котором, по преданиям, любил сижи­вать Степан Разин. Наверное, ему тоже казалось, что он видит оттуда разом чуть ли не всю Русь, и ее могучие силы тоже вливались в него.

И на северной Пинеге, на высочайшем крутояре на­против знаменитого Веркольского монастыря испытыва­ешь то же самое.

И в пушкинском Михайловском, когда выходишь на веранду его дома по-над подернутой утренним туманом Соротью, за которой идут поля и перелески к керновскому Тригорскому.

Таких мест у нас тоже тысячи, и не только в горо­дах, но и в селах и деревнях у нас есть обычай выходить в свободные вечера на крутояры и посидеть на специаль­но для этого устроенных там лавочках и полюбоваться на свои просторы, свое раздолье, подышать своими вет­рами, вновь и вновь впитывая в себя их широту, силу и величие.

А какая задумчивая колдовская красота и поэзия пря­чется в наших глухих лесных озерках с темнющей водой, затянутой ярко-зеленой ряской с желтыми неподвижны­ми кувшинками.

Как потрясающе цветет лен — словно голубое шел­ково-нежное море колышется волнами. И ведь цветет-то лен только до обеда, после полудня — никогда.

А сколько всегда сияющего света в наших сквозных чистейших березняках хоть при солнце, хоть без него, когда понимаешь, что свет этот сияющий льют сами бе­резы, не позволяя нам в их окружении не то что темных мыслей, но даже и плохого настроения: «Порадуйтесь, посветитесь вместе с нами! Посветитесь!» Зовут и зовут.

А когда на поблескивающие белоснежные просторы тихо и медленно падает и падает крупный пушистый снег, что творится тогда в наших душах, какая удиви­тельная музыка звучит в них!..

Красота земли нашей неярка, затаенна, но так беско­нечно поэтична, что не любить ее глубоко и беззаветно невозможно, невыносимо. Потому-то большинство рус­ских на чужбинах всегда так тоскуют по родине, что иноземцы даже считают ностальгию нашей сугубо наци­ональной болезнью.

Поэтому же большинство из нас по душе лирики, поэты и у нас так любят и чтут поэтов и поэзию.

А необычайная широта, размах и мощь нашей земли родили в русских и такую же широту чувств, понятий и

12

помыслов. А ее великие богатства — и великую, вполне законную гордость за нее.

Вот вам еще несколько характернейших черт нацио­нального характера.

В древности и в средние века частые войны, захваты чужих земель и людей были, как известно, нормой. Не­которые народы и народцы только этим и кормились, богатели, размножались и крепли. И все-таки столько желающих, сколько стремилось покормиться Русью, не знала больше ни одна страна. Половцы, хазары, Батые-вы орды, литва, немецкие ордена, шведы, татары ка­занские и крымские, поляки, заволжские степняки — им не было числа. Битва за битвой, реки крови, горы трупов, грабеж за грабежом, разорение за разорением, пожарище за пожарищем и вереницы связанных одной веревкой полоненных, превращенных в рабов, в живой и очень выгодный тогда товар.

Что было делать русскому крестьянину, да и ремес­леннику-горожанину? Только браться вместо орала или молотка за мечи и копья и защищаться. Князья ведь дер­жали в своих боевых дружинах от силы пятьсот, тысячу воинов, которые, конечно, никак не могли отражать большие нашествия, многие века это делали лишь об­щенародные ополчения. А в 1612 году и воистину вели­кое, когда под знамена Минина и Пожарского на Волгу к Ярославлю сошлись с оружием практически люди всех сословий и званий со всех тогдашних русских земель, в том числе мордва, черемисы, татары, вотяки, чуваши. И против Наполеона воевал, как известно, вместе с ге­роической армией, по существу, весь народ.

Мало иноземцы — русские князья тоже не один век разоряли и истязали родную землю и народ, зачастую самые ближайшие, кровные родственники нападали друг на друга: дети на отцов и дедов, братья на братьев, дядья на племянников и наоборот. Речь, понятно, об удельных князьях и их междоусобицах, их распрях с князьями великими. Ведь даже первые наши святые страстотерпцы Борис и Глеб и те из междоусобья. А у первого настоящего собирателя Руси в единое государ­ство великого князя Ивана Третьего отец был Василий Второй Темный: потому Темный, что его родственник князь Шемяка, возжелавший владеть и его землями, городами и людьми, напал на Василия, победил, взял в плен и приказал выколоть глаза. Киевская Русь, кня­жества западные, республиканский Новгород, Русь Литовская, Ростово-Суздальские княжества, Великое Тверское княжество, Великое Рязанское, Смоленское,

13

Нижегородское, Московское, вольный Псков, княжества удельные, совсем крошечные, вроде Верейского, Пронского, Мценского. Так продолжалось не менее шести ве­ков, аж до начала семнадцатого с его жутким лихолеть­ем и опустошением Руси поляками. Бились и бились.

И основные тяготы всего этого нес на себе опять же простой народ, все те же крестьяне и ремесленники.

Возникает закономерный вопрос." почему же Русь все-таки выстояла, и не только все одолела, но и собра­лась воедино и выросла в государство, равных которому нет на планете? Русские научились воевать лучше дру­гих? Да, наверное было и это. Но главное все же в том, что человек, не мыслящий своей жизни без породившей его земли и народа, и не может быть побежден. Не мо­жет ни отстоять ее, ни предать, ни изменить ей, даже если за это приходится платить жизнью. И вере своей православной, которая укрепляла и вела его всегда толь­ко к свету, добру, разуму и справедливости, никогда не изменял и не мог изменить. И языку русскому, столь же раздольному, могучему и богатому, как родная земля. И всему тому духовному миру, который создал за века его народ и которым жили поколения и поколения.

И величайшей в мире и самой многонациональной Россия стала еще потому, что испокон века проводила политику, какой, кажется, на планете тоже больше никто не проводил. По ветхозаветной Библии мы знаем, что в глубочайшей древности завоеватели нередко унич­тожали, вырезали целые племена и народы поголовно, до последнего младенца. То же самое творили Чингис­хан и Тамерлан, никого не оставляли и очень любили сооружать себе памятники в виде холмов из черепов по­бежденных. И цивилизованные, кичащиеся своей просве­щенностью англичане много позже ставили себе точно такие же памятники из черепов в завоеванной Индии, на Среднем Востоке. Не многим лучше вели себя и «передо­вые» по тем временам голландцы, испанцы, владевшие гигантскими колониями во всех частях света. А что тво­рилось на Американском континенте с индейцами и чер­нокожими рабами еще сто, полтораста лет назад...

Россия же проводила не колонизацию и порабощение соседних народов (обратите внимание — только ближ­них, соседних!), а всегда органично и полноправно вклю­чала их в Российскую империю и эти народы даже пользовались в разные времена целым рядом правовых и экономических преимуществ и льгот против русских. И религиозного насилия у нас никогда не было. А инопле­менные благородные, иноплеменная знать — казанские

14

татары, украинцы, поляки, башкиры, грузины, молда­ване, казахи и прочие — сразу же причислялись к рус­скому дворянству и знати с сохранением всех их владе­ний, состояний и служебных возможностей, в том числе высочайших — при дворе, при самом государе. Так что утверждение, что Россия была тюрьмой народов,— не­правда, вернее, политическая спекуляция, ибо ограни­чения у нас с восемнадцатого века существовали лишь для одного народа, для пришлого, хлынувшего в Россию от преследования в других европейских и иных странах. И постыдные погромы того же народа на рубеже два­дцатого века тоже ведь случились не только у нас. Ни с кем другим ничего подобного никогда не происходило, ибо и приписываемый русским так называемый велико­державный шовинизм — тоже политическая спекуля­ция: не болел наш народ никогда чувством национально­го превосходства, в том числе и над евреями — это об­щественно-политическая ситуация так сложилась,— а чувства превосходства, презрения или ненависти не было, не было никогда, потому только Россия и выросла в столь гигантскую и многонациональную.

И это еще одна наша характернейшая особенность.

МЕСЯЦЕСЛОВ

В земледельческой стране и весь жизненный уклад подчинялся, разумеется, прежде всего земледельческо­му календарю, годовым природным циклам.

Именовался наш календарь месяцесловом, и встреча нового года в древней Руси приурочивалась к началу марта, а с четырнадцатого века церковь старалась пере­нести начало года на первое сентября, но окончательно это состоялось лишь в 1492 году (по древнейшему хрис­тианскому летоисчислению это был год семитысячный, и именно в сей срок Священными писаниями предсказы­вался конец света, что, к великому счастью всех тогда и позже живущих, почему-то не свершилось, не произош­ло: то ли Господь передумал покончить с этим светом, то ли древние исчислители что-то не точно сосчита­ли— неведомо!).

С первого сентября русский год начинался двести с лишним лет, пока царь Петр Первый не решил и тут быть европейцем и не указал новый, восемнадцатый век начать, как во всей Европе, с 1 января 1700 года. Правда, 1699 год продолжался у нас из-за этого всего четыре ме­сяца, но это уже пустяки. И еще Петр взял почему-то

15

юлианский календарь, из-за чего Россия к двадцатому веку опять отстала от Европы, но уже всего лишь на тринадцать суток, ибо Европа тогда в основном жила уже по астрономически более точному григорианскому календарю. Исправлено сие было только Советской вла­стью.

Итак, четыре времени года, земледельческий годич­ный цикл: весна, лето, осень, зима. Каждый месяц в ме­сяцеслове, конечно же, имел свое, родовое, рожденное опять же самой русской природой и этими циклами название: март — зимобор, протальник, березозол; ап­рель — снегогон, зажги снега, заиграй овражки; май — травник, травень; июнь — хлеборост, скопидом; июль — страдник, сенозарник, макушка лета; август — жни-вень, разносол, густоед; сентябрь — хмурень, ревун, заревник; октябрь — позимник, листопад, грязник, сва-дебник; ноябрь — листогной, полузимник, грудень; де­кабрь — студень, студный, стужайло; январь — проси-нец, перелом зимы, перезимье; февраль — снежень, бокогрей, широкие кривые дороги.

Вы обратили внимание, до чего точны, красивы и по­этичны все эти названия!

Имена народ давал буквально всему. Недели были: пестрая, всеядная, сырная, Фомина, зеленая; посты — холодный, голодный, великий, лакомка и другие; моро­зы — введенские, Никольские, крещенские, афанасьев­ские, власьевские. Дни, согласно святцам, носили имена почитаемых и прославляемых в оные святых, но чаще всего с такими вот определениями: Тимофей — весно-вей, Афанасий — ломонос, Марья — пустые щи, Агра-фена — купальница, Параскева — грязница, льняница, порошиха. То есть давалась основная характеристика дню, с чем он связан природно, что обычно в оный про­исходит или должно происходить, и плюс к этому непре­менно пояснялось, что именно в сей день должен делать крестьянин, к чему приступать, а к чему — ни в коем случае. И эти наставления всегда столь безукоризненны, что ныне кажется, что они рождены не миллионами са­мих же крестьян на основании своего же тысячелетнего опыта, а продиктованы тем, кто создал землю, весь бе­лый свет и все живое в нем. Чтобы, значит, знали-веда­ли все досконально, чтобы всякое семя знало свое время.

Пришел марток — надевай семеро порток. Сухой март — плодородие, дождливый — неурожай.

Синие облака в апреле — к теплу и дождю. Перестают топить печи в избах. Заготавливают соковицу — сладкий березовый сок. На Георгия Победоносца, по-русски —

16

Егорьев день, Егорий вешний, 23 апреля: Егорий на порог весну приволок. Ранний яровой посев с Егория. В некоторых местах выгон скота в поле. Вербой, сохра­ненной с предпасхального Вербного воскресенья, выго­няют, приговаривая при этом: «Христос с тобой, Егорий храбрый, прими мою животину на все полное лето и спаси ее!» В сей же день и праздник пастухов, коих ода­ривали чем могли, выносили им караваи и кормили в поле мирской яичницей — задабривали. А остатками ка­раваев вечером радовали возвратившуюся домой скоти­ну. С Егория и хороводы молодежи водить можно.

А на Бориса и Глеба, 2 мая, Борис и Глеб повсеместно сеют хлеб. И начинают петь соловьи.

На Аграфену Купальницу, 23 июня, накануне Ивана Купалы: репу сей на Аграфену — хороша репа будет, и еще: репа и горох сеются про воров, кто ни пройдет — всяк щипнет. С Аграфены начинают купаться, «закупываться». В этот же день заготавливают веники для бани на весь год — они самые прочные и мягкие. И парятся в бане. И главное, на Аграфену Купальницу собирают тра­вы и коренья для лечебных снадобий, а крапиву, шипов­ник и другие колюче-жгучие растения вырывают и жгут, чтобы избавиться от несчастий и бед.

А 14 июля, на Прокопия и на праздник Явления Ка­занской иконы Божьей матери — зажин ржи: зерно в ко­лоске — не валяйся в холодке, ибо и самая сильная жара тут начинается, от которой спасительней всего есть как можно больше черники — очень помогает. Жат­ва же — время дорогое, никому тут нет покою, так как жнут порою — жуют зимою. А где Казанская престоль­ный праздник — туда съезжаются гости и службы в цер­квах торжественные, застолья и гулянья молодежи.

Но вот уж на Прокла поле от росы промокло — 12 июля, сено надо высушить до сего дня, а знахаркам-лекаркам эти великие прокловы росы собирать, так как нет лучшего средства от призору и от сглаза.

4 сентября, в Богородицу Неопалимую Купину, луков день — выкапывают лук.

На Сергия Радонежского, 25 сентября, капусту ру­бят...

Пересказывать сии мудрости можно бесконечно, ибо их многие тысячи, повторяем — почти на каждый день года и вообще на все случаи жизни; пока лист с вишне­вых деревьев не опал, сколько бы снегу ни выпало, зима не наступит — оттепель его сгонит; круг около солнца или месяца зимой предвещает продолжительные метели

17

Солнце и знаки зодиака

с морозами; без примет ходу нет; если галки большой стаей летают — к ненастью, садятся высоко на деревь­ях — к морозу, низко — к оттепели; в Богоявленскую ночь перед утренней небо открывается: о чем открытому небу помолишься, то сбудется; снег после половодья — большое для озими невзгодье; зима — за морозы, а му­жик — за праздники .

Русский мясяцеслов — это великая мудрейшая эн­циклопедия, учебник и справочник, по которым воспи­тывались и жили десятки поколений. Причем самое уди­вительное, что целиком месяцеслов, кажется, никогда не был изложен на бумаге и напечатан. Отдельные его части записывались и публиковались, и то лишь в после­дние два столетия, а свести все воедино вообще стали пытаться совсем недавно. В веках же, и наверняка уже

18

намного больше тысячелетия, так как в нем многое явно еще от язычества, месяцеслов существовал, хранился и расширялся лишь всенародной памятью. В любом селе и городе во все времена всегда были люди, которые зна­ли, помнили его даже весь, а большими-то частями очень и очень многие. А ведь в нем не только десятки ты­сяч примет, наставлений и указаний, в нем и тьма-тьму­щая всяческих обрядов и действ, которые необходимо исполнять в тех или иных случаях, ритуалах, праздне­ствах. И тысячи исполняемых при этом песен, плясок, хождений, наговоров, причетов, присказок, обращений, закличек, молений, потешек.

Помнили! Все помнили, пронеся — повторим! — не менее чем через полтора, два тысячелетия.

Непременно причитали, например, в Дмитровскую, родительскую дедовскую субботу 25 октября (на Дмитрия Солунского). Посещали кладбища, служили там панихи­ды, устраивали богатые тризны-угощения и на многих могилах надрывно причитали-плакали. Вообще-то при­читать-плакать над усопшими умели почти все женщи­ны, перенимали с детства это у матерей и бабок, но не­которых плакальщиц без рыданий невозможно было слушать — так они рвали души своими надрывными го­лосами, такими невыносимыми были в плачах слова:

Как иду я, горька сирота, Как иду я, горемычная. Как в оградушку во мирскую, Как к вам, мои родители, Как к тебе, родимая матушка... ...Подымитесь вы, ветры буйные, Разнесите все желты пески, Подымите родиму мамоньку Что из этой из сырой земли... ...Ты раскройся, гробова доска, Ты откинься да полотенечко, Поднимись, родная мамонька, Ты промолви со мной словечушко, Ты прижми да к ретиву сердцу Своего дитя несчастного, На свету чтобы мне не маяться!..

Был в средневековье крупный богослов, причислен­ный к лику святых,— Ефрем Сирин. Празднуется 25 ян­варя. Но у нас его звали еще запечником, прибауточни­ком, сверчковым заступником, и считали этот день и праздником домового. На Руси очень верили в домовых.

19

Правда, в разных местах они выглядели вроде бы очень по-разному: где почти старичок как старичок, только маленький и в белой длинной рубахе, где уж больно лох­матый, сплошь волосатый, в иных местах оборачивался и кошкой, собакой, а то и бестелесной, но видимой тенью. В каком дому хозяева были нерадивы, ленивы и неряш­ливы, домовой обычно поселялся вредный, сердитый, даже злой и непременно безобразничал, постоянно что-нибудь ломал, разбивал, прятал, пачкал, мусорил — не давал житья. У рачительных же, заботливых, дружных и работящих он всегда за настоящего хозяина, поддер­живающего в доме самый добрый порядок, чистоту и лад между домашними. На то он ведь и домовой. И понимающие это 25 января обязательно должны были почтить его вниманием, позакармливать, поставить ему хорошую еду — лучше всего в запечье или у подпеч­ка,— ласково при этом приговаривая: «Хозяинушка-батюшка! Хлеб-соль прими, скотинку води и побереги и нас не забудь!»

Как опоэтизирован домовой! Какая пронзительная, какая высочайшая поэзия при поминовении усопших! Почти каждая примета, почти каждый совет, наставле­ние и разъяснение зарифмованы и афористичны. То есть месяцеслов при всей своей великой мудрости и практичности еще и ярчайшее поэтическое творение русского народа, свидетельствующее о его поразитель­ной особенности и одаренности и в этом.

В месяцеслов входят и все главные русские праздни­ки: Святки, Рождество, Крещение, Масленица, Пасха, Троица, Иванов день. Но они так богаты всякими обряда­ми, действами, играми, песнями, приговорами, пляска­ми и музыкой, что о них будет речь особая.

РУСЬ ДЕРЕВЯННАЯ

Когда сильный мороз и нет ветра, в зимнем лесу очень тихо. Только синицы попискивают, безмолвно сну­ют снегири да какая-нибудь одинокая ворона тоскливо каркнет. Другие птицы и звери от холода в гнезда и норы попрятались.

И вдруг вдали стук. Да все громче, громче, все бли­же, и это уже не стук, а гулкое бабаханье, эхо которо­го наполняет весь лес.

Между деревьями показался человек. На лыжах, в овчинном полушубке, с большой деревянной дубинкой в руках. Остановился у прямых высоких сосен без сучков

20

внизу. Оглядел их, задрав голову и придерживая шапку. И — бабах дубинкой по стволу! Прислушался. Сосна ото­звалась затаенным гулом. Человек вынул из-за пояса то­пор и сделал на ней зарубку. И на другой сделал. На тре­тьей. А на тех, что отзывались на удары дубинкой глухо, зарубок не ставил — эти сосны были больны, с гнильцой внутри.

Так в старину отбирали лес для строек. Обязательно зимой, после сильных морозов: морозы выжимают из де­ревьев больше влаги, чем летняя жара, в это время они самые сухие.

Сосны рубили, конечно, самые прямые, длинные и толстые, срубали с них сучья и везли на место стройки. Там ранней весной соскабливали кору, бревна по-особо­му складывали и долго-долго сушили. В тот же год в дело никогда не пускали — только на следующий или даже на третий год.

Сосна для строительства — лучшее дерево. Она смо­листая, дождей и снега боится меньше других деревьев, а значит, и дольше не загнивает, не трухлявится. Очень прочен также дуб. И елка смолистая. Ее заготавливали для кровель. А крыши крыли или осиновыми досками, или осиновыми фигурными дощечками — лемехом: осина тоже стойка к влаге.

Дома складывались из бревен с пазами понизу, чтобы каждое следующее очень плотно ложилось на нижнее. А на концах бревен делались еще и особые вырубки, что­бы они уже намертво сцеплялись друг с другом. Вырубки были разные и назывались: в обло, в лапу, в паз. Вся же работа называлась «вязать сруб», то есть связывать пря­моугольник, клеть.

Сруб-клеть — основа любого строения на Руси.

Вязали их лишь летом, по теплу. Никаких гвоздей не употребляли, но ни шелохнуть, ни сдвинуть ни одного бревнышка в настоящем срубе невозможно. Они бывали маленькие и большие — у кого на какой хватало матери­ала. Если внутри клеть не перегораживали, только кла­ли в углу печь, изба получалась из одной комнаты, с от­гороженной занавеской или дощатой переборкой кухонь­кой, и называлась четырехстенкой. А если сруб вязали с бревенчатой же перегородкой, то есть в две комнаты, это называлось пятистенком. Делали и по две таких пе­регодки, то есть шестистенки. Да еще ставили между ними переборки из досок, и комнат тогда получалось, или, по-старинному, горниц и три, и пять, и больше.

Из бревен потоньше к основным срубам прирубали срубы-сени, разные чуланы и кладовые, крыльца, бал-

21

Кижи. Дом кошелем

коны, иногда прирубали, а иногда и ставили отдельно хлева и сараи для домашней скотины, птицы, сена.

И везде избы были разные.

На Рязанщине и на средней Волге в основном невели­кие, в четыре, пять, шесть окон, с высокой кровлей.

На Владимирщине и под Петербургом — в два этажа, но жилой только верхний, в нижнем размещались хо­зяйственные помещения или летние неотапливаемые комнаты.

А севернее — в Прионежье, в Карелии, на реках Се­верная Двина, Пинега и Мезень — избы большие-боль­шие, в два и три этажа, и все жилые, хозяйственные и другие помещения слиты в них в одно целое и распола­гаются под одной с избой крышей. Там бывает и по во­семь комнат-горниц.

Если такая изба походила на длинный прямоуголь­ник — она называлась изба брусом. Если была по форме буквой «Г» — изба глаголь. А если квадратная с крышей с очень неравномерными окатами — изба кошелем, то есть похожая на лежащий на земле великанский кошелек.

На Севере ведь холодно, зимы там зачастую такие снежные и вьюжные, что скотину и птицу не выпускают на волю по многу дней. Да и человек в сорокаградусный мороз по воле на ветру не больно-то походит. А значит, сено для коров, лошадей, овец и коз должно быть ря­дом, под одной с ними крышей. И зерно, мука, крупы, овощи и прочее для людей — рядом. И сани там у крыль­ца не оставишь — занесет снегом так, что не откопаешь.

Поэтому в тамошних избах и хозяйственную часть дела­ли двухэтажной — этот второй большущий этаж называ­ется поветью, и на него с улицы идут специальные бре­венчатые настилы — взвозы, по которым лошади подни­маются прямо с санями и телегами. Их там, на втором этаже, и разгружают, и распрягают, и держат. И телеги и сани там же хранят, и сено. А коровы, иногда и лошади и весь другой скот содержатся внизу, куда сено им сбра­сывается сверху через специальные люки.

В некторых таких северных избах спокойно помести­лось бы по шесть-восемь современных двух- и трехком­натных квартир.

В книге И. Маковецкого «Архитектура русского на­родного жилища», изданной Академией наук СССР в 1962 году, есть очень любопытная карта и таблицы.

На карте — северные области европейской части России, и на фоне этих областей изображены бытовав­шие там основные типы народного жилища. Просто нарисованы маленькие домики и рядом их планы — ни­жегородские, вятские, вологодские, волховские, кондопожские, архангельские, псковские, пинежские, кост­ромские. Всего девятнадцать домиков, девятнадцать кро­шечных и поразительно разных рисованных избушек. Даже и не верится, что на такой сравнительно невели­кой территории они столь разные. Но старые избы там везде и поныне такие же; все, кто знает сии края, под­твердят это.

Мало того, таблицы в книге И. Маковецкого называ­ются сводными: сводная таблица четырехстенных домов, сводная таблица пятистенных, шестистенных, двух­этажных, гоголем, кошелем — всего же их, оказывает­ся, было только в этих немногих областях более трехсот типов. Более трехсот! Вы только вдумайтесь!

И какую избу ни возьми, хоть на Севере, хоть на Псковщине, где угодно, все они непременно очень на­рядны. Ненарядных строений на Руси, считай, почти что и не было. Никогда не было. Арабский географ Масуди еще в десятом веке прославлял святилища славян за красоту. А епископ Титмар Марзебургский сообщает под 1020 годом про языческое славянское капище, «ху­дожественно срубленное из дерева: его наружные сте­ны были украшены чудесными вырезанными изображе­ниями богов и богинь». К тем же и к более поздним вре­менам относятся и дивные резные колонны, и детали карнизов изб из археологических раскопок в Новгороде Великом. Всегда было так: неукрашенной на Руси могла стоять изба лишь каких-нибудь немощных или убогих,

23

22

Карта основных типов русского народного жилища северных

областей

Фронтон избы

которых недоставало сил и средств, чтобы нарядить ее. Так и говорили — нарядить избу.

И обратите внимание, как называли отдельные части изб-то. Фасад — лицом. Обрамления окон — наличника­ми, украшающими лицо. Доску, прикрывающую соеди­нение-переход сруба во фронтон,— лобной доской. А сам фронтон — челом. Наряд же вокруг него — очельем.

26

Украшения углов — причелинами. То есть избу очелове­чивали, считали живой. И как живую и наряжали дере­вянной резьбой, иногда даже сплошной, как говорится, с головы до пят. Причем в старину прорезную, сквозную резьбу не очень-то любили-жаловали, ее было совсем мало, в основном резьба была так называемая глухая — объемная, глубокая, которую делали долотами, стамес­ками и резцами и в которой в причудливые раститель­ные орнаменты включались фигурки разных животных, птиц, людей. Такая резьба при разных погодах играла по-разному каждой своей формой, линией и углублени­ем, то есть жила своей особой завораживающей жиз­нью, и такая изба, конечно же, казалась живой, мани­ла, звала к себе: «Заходи, мол, мил человек! Мы гостям завсегда рады! Погляди, как у нас и внутри-то все хоро­шо, да ладно, да отрадно!»

Русский человек всегда понимал жизнь как дарован­ное свыше счастье, как радость. А стало быть, и все, что он делал своими руками, по его разумению, тоже должно только радовать, помогать жить, и дома, строе­ния, разумеется, в наипервейшую очередь. Потому-то и превращал избы в такие дива, а по существу-то — в са­мые настоящие произведения искусства.

Да вы сами знаете, что в каждой деревне и сейчас есть избы-загляденье, которыми не перестаешь любо­ваться и восхищаться.

А в старину их было в тысячи раз больше, и потому-то ныне спокойно берут любые из них и помещают в музеи под открытым небом и все считают их подлинными шедеврами,

А ведь создавали-то их никакие не великие зодчие и декораторы, а обыкновенные мужики-землепашцы да посадские. Страна-то лесная, и почти весь жизненный обиход россиян был, конечно, деревянным: каждый ма­лец, а уж парнишка и подавно уже учились у отцов и дедов держать в руках топоры да струги, долота да ста­мески и потому умели и сруб связать-поставить, и сани и телеги сладить, и дуги гнуть, и посуду точить или ре­зать, или лапти плести, или корзины. И где лодочники были отличные, где прялочные мастера, а где и лучше других ставили избы. Да обычно не один мастер, не два — в одиночку или вдвоем такое дело не осилишь,— работали или семьями в пять-шесть человек, или арте­лями. Такие семьи и артели и в другие деревни и города охотно звали, а строившиеся сами, понятное дело, во всем за лучшими тянулись.

27



- 'х^у










Лобные доски

Шестьсот лет назад Русь хоть и была крупнейшим го­сударством Европы, но занимала-то все равно лишь часть нынешней европейской своей части. Между тем скандинавы уже тогда называли ее Гардарикией — страной городов. И их действительно было очень мно­го — более трехсот, в основном, конечно, маленьких, превращенных в крепости, и тоже поначалу, разумеет­ся, деревянных. В крупнейших из них — в Киеве, во Владимире, Новгороде, Москве, да и в маленьких тоже, жили, князья, бояре, высшее духовенство, служилые люди, воеводы, купцы и заводчики, то есть все самые состоятельные, богатые, которые при строительстве своих домов, усадеб и палат могли позволить себе все что угодно. По понятиям же и вкусам они тогда еще ни­чем не отличались от простого народа, не преклонялись ни перед какими Западами, как это стали делать позже. И вот что рассказывается, например, в одной из велико­лепнейших русских былин о молодом богатом торговом госте Соловье Будимировиче.

Он прибыл в Киев по Днепру на своем «червленом ко-

рабле» (красном, красивом!) увидал там княжескую пле­мянницу Забаву Путятишну, безумно влюбился и решил покорить ее сердце. Вернулся на корабль, собрал своих работных людей, велел взять топорики булатные и при­вел к Забаве в сад, в «вишенье-орешенье», приказав, чтобы они построили там для нее невиданный терем.

С вечера, поздным-поздно Будто дятлы в дерево пощелкивали, Работала его дружина хоробрая, К полуночи и двор поспел: Три терема златоверховаты, Да трои сени косящатые, Да трои сени решетчатые. Хорошо в теремах изукрашено: На небе солнце — в тереме солнце; На небе месяц — в тереме месяц; На небе звезды — в тереме звезды; На небе заря — в тереме заря И вся красота поднебесная...

28

Терем — это высокий, в несколько этажей, наряд­ный дом с причудливым, заостренным верхом в ви­де шатра или крутых, или закругленных скатов, или полубочек, или полулуковок, которые назывались ко­кошниками (по сходству с женским головным украше­нием).

Даже не в самых богатых, не в царских, княжеских и боярских, но и в усадьбах людей служилых, торговых, у священников и крупных ремесленников обязательно было не одно, а несколько таких строений, называемых еще хоромами, которые причудливо составлялись из разных больших и малых срубов-клетей. У некоторых были и свои домашние церковки, и, конечно же, жилые постройки для слуг, конюшни, сараи, бани, сенники, дровяники, портомойни — это прачечные, между про­чим. Располагали все так, чтобы было как можно удоб­ней всем пользоваться и не тесниться. На Руси никогда не теснились, любили жить широко и вольготно — это тоже одна из наших национальных черт. У знатных лю­дей усадьбы встречались огромнейшие, даже в Моск­ве — с десятками строений, с собственными большими садами, прудами, голубятнями, зверинцами.

Хоромы были в два, три и четыре этажа, и самые высокие непременно теремом, да с круговой, крытой, изукрашенной галереей для гуляния и обозрения свер­ху родного города. Все хоромы обязательно соединя­лись между собой нарядными крытыми сенями-перехо­дами, к которым пристраивались свои островерхие те­ремки для обозрения двора усадьбы, и парадные, тоже конечно затейливо изукрашенные крыльца со своими шатрами.

Нижние помещения хором с крошечными окошками, а то и вовсе без них отводились под разные кладовые и хранилища. В очень богатых домах там же устраивали и кухни, из которых готовые блюда подавались наверх по особым шахтам с помощью особых подъемников на верев­ках.

На втором и третьем этажах размещались жилые комнаты, по-тогдашнему покои; столовые, спальни, гос­тиные. У мужчин были свои половины, у женщин — свои, и на женскую половину чужой мужчина никогда не ступал. И верхние прогулочные галереи предназнача­лись в основном для женщин и девушек. Потому что знатным и богатым девушкам без особой надобности шас­тать тогда по улицам считалось неприличным, зазорным. Вот они и любовались миром с нарядных верхотур, об-

30

суждая попутно свои дела и новости. Впрочем, их отцы и деды тоже любили покалякать на этих верхотурах и по­любоваться родным городом и открывающимися за ним далями.

Все основные улицы в древних русских городах были обязательно замощены широкими дубовыми или сосно­выми плахами с ровным верхом, плотно уложенными одна к другой на длинные продольные бревна-лаги. Та­кие мостовые в четыре-пять метров шириной исправно служили лет двадцать-двадцать пять, если не случались слишком сильные пожары и не сжигали и их. Но земли и мусора за эти годы наносилось на них телегами, экипа­жами, лошадьми и людьми столько, что плахи станови­лись не видны, и тогда на эти старые мостовые клали новые лаги, в которые врубали новые плахи. И так сто­летие за столетием — мостовую на мостовую на всех ос­новных улицах, площадях и во многих дворах, а уж мо­стки-то, то есть тротуары по-нынешнему, были бук­вально везде. Иногда и нижние этажи некоторых домов оказывались ниже новых мостовых, и тогда такие дома приходилось «поднимать» — подводить под них новые венцы. В Новгороде Великом ученые археологи, ведя раскопки, обнаружили целых двадцать восемь мостовых, лежащих друг на друге. Нижняя была сооружена более девятисот лет назад. В новгородской влажной почве де­рево очень хорошо сохраняется.

Этот город даже имел канализацию из деревянных труб, устроенную тогда, когда ни Лондон, ни Париж еще и знать не знали, что это такое.

Крестьянское поселение, в котором была церковь, называлось на Руси селом. А деревнями назывались селе­ния в пять, десять, двадцать, а то и тридцать-сорок дво­ров, где церкви и священника не было. Но зато там непременно имелись небольшие часовенки, в которых лишь иногда устраивались службы с пришлым батюш­кой, но перед иконами постоянно горели лампады и све­чи и каждый мог зайти и помолиться. И на перепутьях больших дорог стояли часовенки.

Ну а про города и говорить нечего, в них соборы, цер­кви и часовни соседствовали подчас бок о бок, занимая все наиважнейшие места, и только в Москве, к приме­ру, их насчитывалось около четырехсот.

То есть вся Русь когда-то была в бесчисленных хра­мах, в сияющих золотом и совсем скромных куполах и крестах.

А что такое храм?

31

Это Божий дом на земле, где человек, молясь, при­общается к Богу, сливается с ним душой, высветляет и очищает ее. И любой храм, любая церковка и часовня должны вызывать в человеке эти чувства всем своим убранством, устройством, самой службой, песнопения­ми, колокольными звонами. И внешне любой храм, как дом Божий должен быть самым дивным и красивым стро­ением на земле.

Но ведь и сама земля русская очень красива. Что же, казалось бы, можно еще было добавить к ее красоте?

Но ведь добавили наши мужики-плотники.

Делали русские деревянные храмы действительно ни на что не похожими на земле. Сказочно-затейливыми их делали, необыкновенно легкими, очень островерхи­ми, устремленными в небо и как бы связывающими зем­лю с небом — людей с Богом.

И ставили их всегда в самых выигрышных местах — на возвышениях, на холмах в центре села, или на его краю, или на высоком крутояре над излучиной реки, и церкви эти были видны порой с разных сторон за многие, многие версты и были главными точками, главными ук­рашениями окрестных земель, сливались с ними в еди­ное удивительное целое, подчеркивая необыкновенную красоту друг друга. И белый свет и жизнь казались от этого людям, конечно же, еще прекрасней и радостней, и они, крестясь, возносили за то хвалу Господу Богу.

Но представляете, что значит сотворить такое дере­вянное диво! Да притом высотой подчас в десяти-двенад-цатиэтажный современный дом. Да при помощи все тех же немудреных топоров, тесел и долот.

Основой любой церкви и часовни был тоже бревенча­тый сруб. Но только в больших церквах помимо четырехстенок, или четвериков, как их называли, помимо пятистенок и шестистенок, были еще срубы восьмигран­ные — восьмерики и кресчатые — крестообразные. Были маленькие круглые срубики — барабаны. Были разные прирубы-приделы. И все они ставились один на другой в самых разных сочетаниях, но чаще как бы ступеньками вверх. И непременно покрывались высокими заостренны­ми кровлями и кровельками и переходами-перекрытия­ми в виде заостренных же полубочек, кокошников, на которых поднимались купола и куполки на мощных бара­банах или стройных круглых шейках. И все церкви и многие колокольни и отдельные звонницы обязательно венчали высокие островерхие, чаще всего восьмигран­ные шатры с главным куполом, иногда и по три шатра, из коих один был всегда главный и выше других.

32

Но ведь обыкновенные четырех- или шестистенки и обыкновенные двухскатные крыши делать в тысячу раз легче, проще, чем разные причудливые заостренные кровельки, переходы, бочки и кокошники, а тем более многометровые шатры. Тут от плотников требовалось уже не просто мастерство, а великое мастерство, так как тот же шатер — это тоже сруб, но восьмигранный и из коротких жердей, постепенно сужающихся кверху. И мало того, что все причудливые конструкции должны были быть красивы и соразмерны друг другу, в них во всех ведь тоже не было ни гвоздя, даже в куполах, подобных луковицам, и они должны были стоять века. И стояли.

Значит, что же: русские плотники выбирали самое сложное, что можно было делать из дерева, и очень многие из них были великими мастерами?

Да, очень многие.

А если бы они не были таковыми, русские деревян­ные церкви не были бы столь не похожи ни на что на земле, столь радостны и легки, столь разнообразны и не связывали бы так землю с небом, а людей — с Богом.

И потом, долгими зимами землю нашу укрывают обильные снега, и если бы кровли и купола деревянных церквей были бы не такие заостренные и без шатров, снег ложился бы и ложился на них непомерной тяжес­тью, и никакие деревянные балки и кровли не выдержа­ли бы, проломились. А так он скатывается с них и скаты­вается, и любые дожди также скатываются.

И вот что еще интересно.

На Онежском озере есть небольшой остров Кижи, всего шесть километров в длину. Земля там чуть холмис­тая и очень плодородная, заселился остров в незапамят­ные времена, там стояло несколько сел и деревень. А на одном из холмов у самой воды располагался погост — об­щественный центр острова, наподобие нынешнего рай-Центра, и там возвышалась главная кижская церковь — в честь Преображения Господня, Преображенская.

А надо сказать, что церкви в старину являлись и об­щественными зданиями. Все сельские сходы и выборы проводились возле них, с церковных крылец обращались к собравшимся с речами, с них читались указы и распо­ряжения, делались всякие объявления, в церквах хра­нили общественные деньги и ценности, и частные тоже, их колокола сзывали людей в случае каких бед.

Так вот, в начале восемнадцатого века кижская Преоб- Раженская церковь сгорела, и на обшем сходе жители Р шили на этом же месте построить новую и стали соби-

33

рать на это деньги. В те времена большинство сельских, да и городских, церквей строились на общественные средства. Когда же нужную сумму собрали, на новом сходе решали, какой должна быть новая церковь: какого типа, какой высоты, похожа ли на какую другую. Когда общее желание было определено, пригласили артель, которую сочли лучшей, и объяснили мастерам, чего примерно хотят.

В 1714 году новая Преображенская церковь была го­това.

Высотой она тридцать семь метров — это двенадцать современных этажей. И венчают ее целых двадцать два купола, двадцать один из которых совсем как живые, будто сбегаются со всех сторон вверх к главному боль­шому куполу, подобно детям, сбегающимся к матери или отцу. Поднимаются, поднимаются! Легкие стройные, светлые!

Зрелище необыкновенное, завораживающее, особен­но когда приходят белые ночи. Дерево тогда становится по цвету серебристо-голубоватым, мерцает, словно ды­шит, и эта несравненная сказка куполов действительно кажется живой, куда-то плывущей вместе со светящи­мися белесо облачками и ведущей беззвучный разговор с бездонным беловатым небом и такой же бездонной бе­ловато-голубой водой озера.

Рассказывают, что мастер, возглавлявший артель, срубившую это чудо, закончив работу, подошел к Онеж­скому озеру, далеко закинул в него свой топор и сказал:

— Рубил эту церковь мастер Нестор, не было, нет и не будет такой...

Но это всего лишь легенда, и подлинного имени ее автора мы не знаем. И на самом деле, уже тысячу лет назад в Великом Новгороде стоял дубовый храм Святой Софии «о тринадцати верхах». Чуть позже в Ростове Ве­ликом была построена многоглавая «дивная великая цер­ковь Богородицы». Собор Николы Чудотворца в Псков­ской волости был «о 25 углах». Да и сравнительно неда­леко от Онежского озера, на вологодском Вытегорском погосте, на пятьдесят лет раньше кижского был постав­лен Покровский собор аж «в двадцать четыре главы».

Инструментов русские мастера использовали очень мало. Простейшим стругом выравнивали, выглаживали доски не хуже любого рубанка, теслами, долотами и стамесками выбирали, выводили какие угодно желоба, углубления и узоры, а топорами выделывали подлинные чудеса, работая зачастую только ими, причем топоры были и с изогнутыми топорищами для выравнивания бре-

34

вен внутри помещений, и самой разной изогнутой формы. Пилы у мастеров тоже были, но использовались в основ­ном для продольной распиловки бревен на доски, длин­ные такие пилы; бревна клали на высоченные козлы, и один пильщик стоял наверху, а второй внизу — и тянули вверх — вниз, вверх — вниз обеими руками. Концы же бревен в срубы чаще всего не пилили, а обрубали топо­рами. Иностранцы в старину даже смеялись: вот, мол, русские не понимают, что пилой работать намного лег­че. А наши на это только хитро ухмылялись. Да, конеч­но, пилить пилой легче и быстрей, но она рвет дерево, рыхлит его, и под нашими обильными снегами и дождями такой конец быстрее отсыреет, загниет. А топором хоть и труднее, зато он как бы кует сосну, уплотняет ее — и дождь и снег ей уже нипочем и сто и двести лет.

Повторим: вязали срубы-клети лишь по теплу, летом.

И еще: в старину очень любили яркие цвета, и боль­шинство строений, включая церкви, нарядно раскраши­вали и расписывали разными узорами и цветами. Даже ворота и заборы раскрашивали и расписывали причудли­во, а ворота еще покрывали затейливейшей резьбой, ставили на них резные веселые фигуры зверей и птиц и многие селения выглядели от этого совершенно сказоч­но, очень весело.

Только вот беда: у дерева есть единственный, но очень прискорбный изъян — оно легко, хорошо горит. Тем более сухое, да в сушь, да при ветре. Русские дере­вянные города и деревни полыхали бесконечно, даже Москва выгорала не раз буквально дотла. И Кремль выгорал, одни лишь каменные черные от огня и копоти стены с башнями да остовы белокаменных соборов и дворцов оставались. Последний величайший пожар буше­вал в Москве, как известно, в нашествие наполеоновских войск. Потом почти вся Москва отстраивалась заново.

И поди теперь дознайся, сколько бесподобных уса­деб, хором, теремов, церквей, изб, крепостей, мельниц и прочего, прочего погибло в таких пожарах. Ведь сотни же тысяч за века, может быть, и миллионы. И там на­верняка были творения еще краше тех, о которых нам известно и которые сохранились до наших дней.

Но что именно представляло из себя утраченное — мы теперь уже никогда не узнаем.

Печально!

Ибо ничего подобного русскому деревянному зодче­ству нет больше нигде на свете.

Академик Игорь Грабарь вообще считал, что «Россия э преимуществу страна зодчих. Чутье пропорций, по-

35

нимание силуэта, декоративный инстинкт, изобрета­тельность форм — словом, все архитектурные доброде­тели — встречаются на протяжении русской истории так постоянно и повсеместно, что наводят на мысль о совер­шенно исключительной архитектурной одаренности русского народа».

Другие народные искусства Грабарь просто знал меньше или не знал вовсе.

ОБИХО

Однако изба хоть и главная, но все же лишь часть крестьянского хозяйства. К ней нужен еще скотный двор, если он не составляет с избой одно целое. Нужны сараи для телег, саней, сох, борон и прочего инвентаря, для сена, для дров. Нужно гумно, в котором сушили сжатые зерновые и молотили их, нужен амбар для хра­нения зерна и мельница или хотя бы ступы для его об­молота, нужен погреб для хранения овощей, нужны боч­ки для солений, нужна баня, кадки, корыта, телега в хозяйстве, лучше, конечно, не одна, и соха не одна, или плуг, и бороны, мотыги, грабли, лопаты, вилы, косы, серпы — Господи, как много всего было нужно в каж­дом хозяйстве! А которое стояло на реке — никак не об­ходилось без лодки, невода, бредня, вершей, мережек. А охотничье — без ружей, рогатин, тенет, капканов, садков, самострелов.

И очень многое из перечисленного большинство хо­зяев опять же делали для себя сами, во всяком случае все, владевшие плотницким и столярным мастерством. Если же кто-то по каким-то причинам что-то не умел, не выучился делать ладно да красиво,— скажем, коле­са, или бондарить, или долбить и распаривать на огне из цельных огромных бревен лодки,— то в любом крупном селе непременно имелся и такой искусник, и обраща­лись к нему. В другие села и деревни редко-редко когда обращались, самодостаточность была полнейшая, все умели.

Только на что-то уж совсем редкое умельцы встре­чались пореже; ставить ветряные мельницы, например. Но на округу-то все равно они были.

Ветряные мельницы удивительные сооружения. Их крылья должны все время ловить ветры, которые дуют ведь с разных сторон, то есть мельницы должны легко поворачиваться им навстречу. Крылья приводят в движе­ние размещенные внутри зубчатые деревянные колеса,

пторые крутят большие круглые каменные жернова, перетирающие зерно в муку. Все это устройство, все ти колеса, валы, как и жернова, очень большие, и са­ми мельницы очень большие, высотой в два и три десят­ка метров, но все равно почти все они кажутся необы­чайно легкими, стройными и тоже удивительно краси­выми.

На Руси их существовали десятки типов, как и мель­ниц водяных, разумеется, с плотинами и водоемами.

И вся обстановка в избах, весь домашний обиход был везде всегда собственноручный и местный. Что-то при­возное — крайняя редкость.

Главное в горнице — большая русская печь. На севе­ре, где горниц по две и по три, и печей, стало быть, две или три. Возле печи у задней стены закреплена на­мертво широкая лавка, на которой спали. Ближе к по­толку на стенах — полати, на которых тоже спали. И ро­дительская деревянная кровать у свободной стены. Бли­же к окнам — обеденный стол. Сундуки и сундучки, в которых хранились одежда и девичьи наряды и украше­ния. Посудный шкаф, называвшийся горкой. Скамьи, стулья и табуреты. Близ кровати в потолке металличес­кое кольцо: через него продевали гибкий шест и на его конце вешали детскую зыбку — потянул ее, отпустил, и она долго, долго раскачивалась на шесте. Перед печкой, в так называемом бабьем куту, то есть на кухне, отгоро­женной от остальной избы дощатой переборкой или про­сто занавеской,— кухонный стол, полки с чугунной, гли­няной и стеклянной посудой, ведра, лохань, сковородки, противни, ухваты, черпаки и прочее, прочее, без чего ничего не сваришь, не поджаришь, не испечешь.

В переднем углу — божница с иконами и лампадами, убранная расшитыми полотенцами и нарядными цветами из крашеной стружки.

У большинства крестьян редко была какая-то еще мебель — у всех практически одно и то же. И все-таки почти у всех все это было опять же разное, хоть чуточ­ку, но разное и, так же как изба снаружи, непременно нарядное, красивое.

Лавки у стен в легком резном узоре.

Ножки у стола фигурные, точеные, он с выдвижными ящиками, и они тоже в затейливой резьбе.

Младенческая зыбка вся сквозная, вся из замыслова­тых точеных колонок, разноцветно раскрашенных. Бы­вали зыбки сплошь дощатые и берестяные, но тогда их нарядно расписывали цветами, фигурками птиц и жи­вотных.

36

37

И посудные шкафы-горки расписывали цветами и фигурами, а то и целыми картинами.

А в городе Городце, что на Волге, есть посудный шкаф, на котором большие картины вырезаны из дерева; они выпуклые, горельефные, раскрашенные, а местами и вызолоченные. Рассказывают эти картины о знамени­тых битвах россиян со своими врагами, и в них есть кон­ники, пешие, убитые, деревья, пушки, терема, плачу­щие по погибшим воинам матери и жены. На углах же этой горки одна над другой вырезаны фигурки древне­русских князей-победителей. Десятки фигурок, и все тоже дивно раскрашены и раззолочены.

Сотворил чудо-шкаф городецкий крестьянин резчик по фамилии Токарев-Казарин.

Зимами во многих горницах устанавливали и разбор­ные ткацкие станы, чаще всего тоже затейливо укра­шенные резьбой.

И уж буквально в каждой избе были прялки, да не по одной, а по нескольку. Днями, когда на них не рабо­тали, цельные прялки-копылы стояли на лавках и ска­мьях, а разъемные прялки, вернее, их лопатки висели на штырях и на гвоздях на стенах наподобие картин и были лучшим украшением любой избы.

Зимой у нас в великие снега да морозы от крыльца до колодца и до проезжей дороги чуть ли не каждый день приходится прокапывать или протаптывать глубокие тропы-канавы. По ним да в лютый мороз не больно-то погуляешь. Да и не успеет день в декабре или январе высветлиться, как снова наползает сутемень, сумерки, тьма. Так что все предпочитают сидеть дома, в тепле и часа в четыре пополудни уже вынуждены зажигать свет. Лет сто с небольшим назад в деревнях в основном зажигали еще лучины — длинные ровные щепочки. Бра­ли сосновое, еловое или какое другое полешко, парили в горячей печи, потом ножом отщипывали от него во всю длину тонкие щепки. От распаренного отщипывается лучше. Целые пучки заготавливали. Сушили. Вставляли эти лучины по две, по три в светцы — высокие, точеные и разукрашенные подставки с расщелинками наверху или в похожие на них кованые из железа — и зажигали. Внизу у светцов были маленькие долбленые корытца с водой. Лучина сгорала, и ее огненные угольки падали в эту воду и с тихим шипением гасли. На их место тут же вставляли новые лучины. Свет получался довольно яр­кий.

Пых-пых!.. Пых-пых!.. 38

Женщины и девушки в такие долгие зимние вечера собирались вместе. Соседские придут, а то и дальние оДрути и родня. И каждая со своей прялкой.

Чаще всего прялки состояли из двух частей: донца и гребня или лопатки. Донце — это недлинная, но и не очень короткая дощечка со специальной головкой на конце- фигурным возвышением с прямоугольной дырой.

Донце клалось на лавку, девушка или женщина садилась на него, а в дыру головки вставляла или большой частый деревянный гребень на высокой ножке, или лопатку — дощечку, действительно похожую на удлиненную лопат­ку с прорезями или зубчиками поверху. На них, на греб­не или лопатке укреплялся большой ком мягчайшей зо­лотистой кудели — по-особому обработанных стеблей льна.

Были прялки и несоставные, вытесанные целиком из кривых деревьев, из их комлей, назывались копылы.

Полумеханические прялки с колесами, приводимыми в движение ножной педалью, появились у нас лишь на рубеже двадцатого века, и то не везде.

Из кудели пряли нитки. Одной рукой вытягивали из нее пуховинки и волокна и скручивали, свивали их, а в другой держали на весу фигурную круглую палочку — веретено, на которую наматывали только что скручен­ную нитку.

Работа сложная, медленная, невеселая, на долгие-долгие часы. И если прясть в одиночку, можно и затос­ковать, уснуть. Поэтому и сходились вместе. Это называ­лось посиделки. Ниток ведь надо было очень много. Из них потом ткали холсты на домашних ткацких станах, а из холстов шили все легкие одежды. Вот и пряли каж­дый вечер всю зиму напролет все от мала до велика — от девчушек до старух, развлекая себя чем только мож­но, в основном-то, конечно, песнями.

В низенькой светелке Огонек горит, Молодая пряха У окна сидит...

Я по садику, по садику гуляла, Я с комариком, с комариком плясала,— Мне комар ножку, комар ножку отдавил, Все суставочки, суставочки переломил...

Прялка считалась лучшим подарком для девочки, для девушки, для женщины. Их меняли в течение жизни не-

39


сколько раз. Отец делал маленькие прялочки для доче­рей, когда они только начинали учиться прясть. Парни делали прялки для возлюбленных. Если подарил ее какой девушке и она приняла подарок, это означало, что у них любовь, и все смотрели уже, насколько та прялка хороша: чем красивей, чем затейливей — тем, стало быть, любовь сильней. А молодой муж, а то и немолодой, делал жене новую прялку. Тоже показывал, как он к ней относится.

Так что старались мужчины в этой работе, как ни в какой другой. Всю душу, всю свою фантазию в прялки вкладывали. А девчушки, девушки и женщины, как только получали такой подарок, так сразу же шли с ним на посиделки и хвастались. И все там их разглядывали, обсуждали.

Поэтому прялки тоже были везде разные, даже очень разные, и кое-где настолько затейливые, наряд­ные и красивые, что за ними охотились и из других мест, и мужики стали делать их на продажу, привозить на большие базары и ярмарки. Делали, разумеется, тоже зимами в маленьких бревенчатых работнях, которые в коренной России тоже были почти у каждого мужика.

С Вологодчины на базары привозили прялки с широ­ченной, самой похожей на большую лопату лопастью, только сплошь покрытую затейливой резьбой, очень час­то ярко, пестро раскрашенной.

И с Северной Двины прялки шли по форме такие же, но без резьбы, с дивной, тонкой, преимущественно пур­пурно-красной росписью разными узорами, в которые обязательно вставлялись картинки праздничных чаепи­тий, катаний на санях, райских птиц.

Из ярославских краев прялки были в виде высоких стройных башенок-шпилей со сквозными прорезями со всех четырех сторон. Прямо как окошки подлинных ба­шенок-шпилей в двадцать пять-тридцать этажей с ма­леньким изящным орнаментированным навершием — на них и крепили кудель.

А с Волги из Гордца продавали даже инкрустирован­ные прялки, вернее, донца с головками, на которых си­дели и в которые вставляли гребни. Делали их так: вылавливали в реке Узоле дубовые топляки, пролежав­шие в воде десятки лет, отчего они становились черны­ми и прочными, как железо,— то есть черный мореный дуб, сушили его, кололи на тонкие пластины и из них вырезали почти прямоугольное туловище коня с силь­ной, горделиво изогнутой шеей и маленькой чуткой голо­вой, под этот силуэт выбирали на чистом осиновом донце

Лопасть прялки

40

41







Инкрустированное донце

углубление и сажали его туда. Клеем не пользовались, сверлили насквозь через дуб и осину отверстия и загоня­ли шпоны, тоже черного дерева. И не абы где загоняли, а на месте глаз, там, где сбруя пересекается, там, где хвост вяжется, где копыта. И получалось, что и резьбы-то еще никакой нет, и ног у коня нет, и гривы, и хвоста, а он все равно уже бляшками на сбруе блестит и глаз его выпуклый горит. Потом мастер лихими овальными порезами соединял шпонки-копытца с туловищем — де­лал ноги, от последней шпонки изгибал на доске пружи­нистый хвост, по шее пускал летяще штришки — гри­ву, и, смотришь, как будто срослись осина и черный дуб, как будто всегда были одним целым — изображени­ем неудержимого поэтичного коня. И то, что он снизу чуточку выступает, кажется тоже естественным, слов­но это нарост.

Кстати, эти выступы — единственные на городецких донцах, а так они плоские и резьба на них не объемная, а глубокая, штриховая, и вся светотеневая игра на донце создается только ею.

Инкрустировались также и всадники на конях, и ка­реты и повозки, если конь был запряжен. Но все дела­лось тоже предельно условно, с поразительным компо­зиционным и графическим чутьем. Экспрессия, чувство линии и движения в этой резьбе такие виртуозные, что все донца воспринимаются как нечто классическое, рав­ное этрусским вазам или гравюрам японцев.

Круг сюжетов, разрабатываемых в них, невелик. Два коня у дерева со сказочной жар-птицей на макушке. Эта сцена пришла из языческих времен, из языческой мифо­логии. Она встречается в иконах, в народных вышивках, в древнем литье и изображает, по определению акаде­мика Б. Рыбакова, Великую богиню, богиню Земли,

42

Ковш

превратившуюся в дерево, и «предстоящих перед ней жрецов с дарами». Но городецкие мастера, наверное, не знали, что это древняя богиня, и сделали сцену сугубо бытовой: всадники у них или с саблями, или курят длин­ные барские трубки, или размахивают плетками. Попа­даются на конях и амазонки, а внизу почти всегда прыга­ют собачки. Есть лихие выезды в каретах и легких от­крытых колясках. Есть война: наверху, над лесами и конниками, на горячем коне летит генерал в треуголке, а пониже идет в атаку шеренга солдат, предводитель­ствуемая офицером. Встречаются сцены гуляний, бесед, охоты и укрощения дикого коня, которую вырезал, как он сам написал, мастер Лазарь Мельников из деревни Охлебаихи.

Зимами, когда не было полевых работ, крестьяне все чем-нибудь промышляли, прирабатывали. Без дела сидели только лентяи. Где-то делали на продажу сани, где-то дуги, где-то бочки. Где-то плели из ивовых пру­тьев, из лыка и бересты корзины, короба, лапти. Где-то гнали деготь, жали конопляное и льняное масло. Во мно­гих местах резали деревянные ложки, черпаки, ковши.

Огромные красавцы ковши в виде плывущих лебедей и ладей с конскими головами вырабатывались под Тве­рью, под городами Вышний Волочек и Калязин. Эти ков­ши выдалбливали, затем выбирали теслами и выравни­вали скобелями из целых могучих корневищ или из капа — наростов на деревьях, и потому они назывались коренными или каповыми. Такие ковши предназначались Для больших мирских пиров, для пиров княжеских и бо­ярских, их было принято дарить в праздники царям и Царицам, а также именитым иностранцам, ибо красотой они отличались необыкновенной; сам рисунок, текстура Дерева подбирались в них необыкновенные, причудли-

43


Ковш

вейшие, какие бывают только в корневищах и капах; и плюс к тому они хитро, по-особому полировались — сияли.

Любое дерево ведь само по себе всегда очень краси­во по текстуре — по рисунку. Русские мастера разбира­лись в этом бесподобно, всегда и все использовали, дере­во у них всегда везде живое, чарующее.

Большие точеные блюда и чаши шли с Северной Дви­ны. Иногда на них встречаются такие вот надписи рез­ные по бортикам или на дне: «Сия чаша немалая русско­го дерева работы деревенских людей. Просим кушать де­ревенского кваску с перишком за благодарностью».

Дивные солоницы с крышками в виде утиц и креслиц резали в Подмосковье, на Волге...

В общем, все, буквально все, сотворенное крестьян­скими руками, было всегда очень разным, красивым, приятным, радостным и одновременно всегда удиви­тельно умно, практично и удобно придуманным.

Крестьянин в тулупе

ОДЕЖДА

Человек даже в тропиках во что-нибудь да одет. Все люди на земле в большей или меньшей степени одеты, и мы прежде всего и воспринимаем каждого по его одеж­де — лицо-то видим потом,— а образ каждого изначаль­ный создается именно одеждой, которая на нем и кото­рая, стало быть, ему нравится, ибо людей, облачаю­щихся во что ни попадя, очень мало, они исключение, патология.

То есть одежда — основной показатель вкусов чело­века, его культуры. И целого народа, разумеется, тоже.

А какова была одежда древних россиян, хорошо из­вестно по фильмам, по книгам. Сообразная нашему кли­мату была одежда и очень красивая, очень яркая, много-

44

цветная, чисто черное встречалось крайне редко. И по­крой как у бедных, так и у богатых был очень долгое вре­мя совершенно одинаковый, разнились лишь материалы и украшения.

Мужчины на исподнее надевали порты и рубахи до колен с косым, чаще всего стоячим воротом, застегивав­шимся на левом плече. Обязательно подпоясывались лег­ким пояском. У простонародья рубахи были холщевые, а штаны из пестряди, то есть цветные, с набивным рисун­ком. Поверх них — узкий кафтан, позже называвшийся в народе зипуном, потому что первоначально кафтаны шились с козырями — высокими стоячими воротниками (отсюда — ходить козырем), но крестьяне убрали эти козыри, превратив кафтан-зипун в повседневную рабо­чую одежду, которую шили из домотканого сукна:

45

белого, серого, смурого, но никогда опять же нечерного. В некоторых местах зипуны назывались сермягой, азя­мами, чепанами.

Зимой одевались в овчинные полушубки и тулупы. На головах — войлочные, пуховые и меховые шапки. На но­гах — постолы (легкая обувь из цельного мягкого куска кожи с плетеным верхом), лыковые лапти, сапоги и зи­мой, конечно, валенки.

Люди посостоятельней поверх кафтанов или вместо них носили дома ферязи — длинную, почти до лодыжек одежду без перехватов и без воротника, с длинными су­живающимися рукавами и с множеством пуговиц или за­вязок спереди сверху донизу. Ферези шились из доброт­ных тканей, холодные, на подкладках и даже на меху. Но на волю в них не выходили, для этого были опашни, однорядки и охабни. Опашень — наряд из более плотной и дорогой ткани, суженный в талии, длиною тоже до пят или пониже колена, непременно с широкими рукавами, суживающийся к запястьям. Однорядка — попроще опашня по ткани, без воротника, тоже до пят, со сво­бодным рукавом. Охабень же хоть и похож по покрою на однорядку, но обязательно с черырехугольным откид­ным воротником, часто и с откидными рукавами — под ними для высовывания рук делались особые прорези. Из­готавливались охабни из атласа, парчи, бархата или объяри — шелка с вплетенными в него нитками настоя­щего золота и серебра. Очень дорогая была одежда и в крестьянских домах вряд ли встречалась, но у торговых гостей, судя по былинам, сказаниям и сказкам, доволь­но часто. И даже у мастеровых, у приказных, у иконо­писцев.

Все же остальные наряды как праздничные имелись очень у многих в простом народе — тому есть свидетель­ства. И шубы в народе были зимой в большом ходу. Победнее, разумеется, чем у знати и богатеев, но были. И епанчи — суконные накидки-плащи, иногда с капюшо­нами для весенне-осенних непогод и холодов.

У женщин же основой всех одежд служил сарафан, надевавшийся поверх исподнего и верхней рубахи, полу­чившей позже название блузки. Рукавов сарафаны не имели, но имели проймы для рук и пояса. По покрою были однорядные, двурядные, закрытые, открытые, круглые, прямые, клинчатые, триклинки, распашные, сборчатые, гладкие, с лифом. По тканям: холщевики, дубленники, крашенинники, пестряденники, кумачни-ки, ситцевики, стамедники, суконники, а у богатых ат-

46

Женский костюм. Орловская губерния

ласные, шелковые, парчовые, золототканые. Цветность опять же необозримая и яркая, не было только черных, но предпочтение отдавалось красному и синему; синие вплоть до кубовой пронзительности назывались синяка­ми и были особенно распространены на севере. Вышивок, нашивок и других украшений на самих сарафанах делали мало, а вот верхние рубахи, особенно их то широкие, то узкие рукава, стоячие и отложные воротники и грудь расшивались всегда богатейте, и в разных местах тоже, конечно, по разному — где строчкой, где гладью, где тамбуром.

Главное, к чему стремились: чтоб не только в каждом селе был свой узор, своя цветность, колорит и манера, но чтобы вышивка и каждой отдельной женщины и де­вушки отличалась от соседкиной, от сестриной, от бли­жайшей подруги. И непременно бы радовала, удивляла,

47


Женский костюм. Воронежская губерния

украшала бы жизнь и саму хозяйку наряда. Это был об­щий главный принцип русского народного костюма — радовать, украшать себя и жизнь.

Девушка выходила замуж и надевала поневу — бабью шерстяную юбку. Девушки их не носили, разве только уже просватанная решалась надеть. Поневы были очень нарядны: красные да синие, в крупную клетку или поло­сатые да с нашитыми понизу рядами кружев или там­бурных (рельефных) затейливых вышивок.

Из верхних же одежд носили летники, опашни с про­резями для рук и замысловатыми откидными рукавами. И повсеместно все без исключения — телогреи и душе­греи, которые ничего общего с нынешними рабочими телогрейками, конечно, не имеют. Они напоминали со­временные женские пиджачки и жакеты, только очень

48







Северная деревня

Крыльцо избы







Преображенская церковь. Кижи

Главы Преображенской церкви. Кижи







В избе

Плетения







Ткацкий стан

Резной шкаф. Городец. XIX век.







Прялки. Вологодская губерния. XIX век

Росписная прялка. Архангельская губерния. Начало XIX века







Костюм женский праздничный. XIX век

Праздничная одежда. Нижегородская губерния. Начало XIXвека





Кокошник. Нижегородская губерния. XVIII век

Девичий головной убор. XVIII век

Женщина в торопецком жемчужном кокошнике и платке. Начало XIX века


И. Бшшбж. Иллюстрация к сказке «Перышко Финиста Ясна Сокола»

Девушка в праздничном костюме центральных губерний

разные — коротенькие, длинные, узкие, широкие, при­таленные, гладкие, простеганные, подбитые мехом, и красивей, богаче телогрей и душегрей наряда у жен­щин, пожалуй, и не было. Разве только епанечки, кото­рые существовали, однако, не везде: короткая на лям­ках одежка, собранная сзади и по бокам складками, из богатейшей, сплошь разузоренной, расшитой ткани.

И уж совсем диво дивное — русские женские голов­ные уборы, которые в разных местах тоже, конечно, были разные и украшались не только шитьем, в том числе золотом и серебром, но и драгоценными каменья­ми: кики, кокошники, сороки, убрусы, подзатыльники, сборники, платки. Это все и по форме было очень раз­ным, и каждый головной убор имел свое строгое пред­назначение: для девушек, для замужних женщин, для

49

вдов. Их смены обставлялись многозначительными тор­жественными обрядами.

На Руси все крестьянские девочки лет с десяти-две-надцати начинали готовить себе приданое. Их учили шить, плести кружева, вышивать нитками простыми, шелковыми и золотными, низать бисер и жемчуга. Лю­бое сеймейство из последних сил выбивалось, но к сро­ку, к выданью у каждой девицы был сундук, а чаще два и три добрейшего приданого, о чем свидетельствуют по­чти все сохранившиеся крестьянские сговорные грамо­ты меж обрученными, в коих обозначалось, что отец с матерью дают за дочерью. И нарядов там тьма, и белья, и шубы лисьи да беличьи, и сапожек несколько пар, и иконы богатые, и драгоценности есть, да много, много чего, в том числе и чисто хозяйственного, недвижимос­ти, скотины.

А в первый же праздник вошедшая в возраст девица обязательно показывала всем, что именно она наготови­ла, и мы можем себе представить, как это происходило.

Сундуки распахнуты, и девица с помощью матери, сестер или товарок наряжается. Надела кремовую руба­ху и цветастый сарафан: розовые цветы по синему шел­ку. А поверх него парчовую золотую безрукавочку, кои в некоторых местах так и зовутся — безрукавками, в дру­гих — коротенами, в третьих — душегреями. На голову же водрузила шапочку из золотой парчи с высоким ок­руглым стоячим щитком впереди, богато расшитым цветным бисером и жемчугом. Узорные нитки жемчуга свисают с этого убора и на ее лоб, и уши. Такие голов­ные уборы назывались кокошниками, и молодые неза­мужние девушки носили их обязательно. А волосы их обязательно заплетались в одну косу, и от кокошника сзади на нее спадали разноцветные ленты.

Когда же девушка выходила замуж, ее волосы пере­плетались в две косы, и с этого момента она носила дру­гой головной убор — кику, кичку,— маленькую шапочку со вздернутым передком, наподобие пилотки, тоже бо­гато расшитую бисером, золотом, жемчугом.

Но вот к наряжающейся пришла подруга. Она в ярко-красном сарафане и голубоватой рубашке. Коротена ее в лиловатых узорах по серебряному фону. В кокошнике в центре горящий темно-вишневый камень.

Надели девушки на шеи и по нескольку ниток цвет­ных бус — янтарные, коралловые, жемчужные.

На плечи накинули яркие цветастые платки.

И теперь вот поворачиваются, оглядывают себя в зер­кале на стене — такие красавицы, что ни в сказке ска-

50

ни пером описать. Чистые царевни-лебеди, как у Душкина:

А сама-то величава, Выступает словно пава.

Павами и поплыли на улицу, где нынче редкостный здник — Метищо — смотрины всех здешних девиц на ыданье. Со всей округи съехались парни с родителями и без оных выбиратьсебе невест. Девицы будут долго хо­дить шеренгами по деревне и петь, а собравшиеся раз­глядывать их, потом будут общие хороводы, пляски, песни, знакомства, угощения.

ПОВЕРЬЯ, ПРЕДАНИЯ, ОБЫЧАИ, ОБРЯДЫ

Когда кто обзаводился новой избой, но ставил ее не сам, а нанимал мастеров-домовиков, при сговоре обяза­тельно выставлял им первое угощение — заручное. За­ручались, что все будет сделано, как желает хозяин.

Второе угощение выставлялось плотникам, когда те выкладывали первый основной ряд сруба из самых тол­стых бревен — венец. Где имелись лиственницы, это де­лалось из них: лиственница от влаги не гниет и с годами становится только прочней, как железо становится. По углам венец опирался или на большие камни, или на мо­гучие дубовые пни, покрытые для удержания влаги снизу берестой.

Третье угощение-празднество было, когда на выве­денный до верха сруб, на последний его венец поднима­ли и укладывали поперек со стены на стену матицу — мощную балку, к коей крепится потолок. Как только она ложилась намертво, к ней привязывали в середине лы­ком овчинную шубу, хозяин ставил в переднем углу зе­леную ветку березы и икону, зажигал перед ней свечку. Затем на верхний венец взбирался самый ловкий и лег­кий из плотников и обходил его весь, рассевая по сторо­нам хлебные зерна и хмель. Хозяева же в это время мо­лились в свежем срубе перед иконой. Наконец плотник-севец вступал на матицу и обрубал поданным ему топором лыко, державшее овчинную шубу, которую внизу подхватывали все присутствующие. И вынимали Из ее карманов заранее положенные туда хлеб, соль, кусок жареного мяса, кочанчик капусты и в стеклянной посудине вино. Все это торжественно выпивалось и съе­далось, и добавлялись другие щедрые угощения, чтобы

51

в новом доме, значит, в будущем всегда было тепло, как тепла овечья шуба и всегда было обилие съестного, и все были всегда цветущие и здоровые, как зеленая ветка березы в углу, а икона — чтобы с ними всегда был Бог.

В четвертый раз мастерам устраивали угощение, ког­да они на кровлю совсем готового дома водружали дере­вянного конька, то есть завершали стройку.

В язычестве солнце считали главным божеством, приносящим тепло, дававшим всему жизнь, и люди по­лагали, что по небу солнце ездит на конях или на коне, а иногда и принимает его облик. И верили, что, если на­рисовать или вырезать солнечный круг из дерева или на­рисовать, вышить или вырезать из дерева коня и помес­тить его на самую макушку дома,— над ним всегда будет солнце. У этого коня-божества было даже собственное имя — Вязима. С тех давних пор деревянных коньков и помещают на гребне кровель, и само это место впереди гребня называется конек.

А в глубочайшей древности и настоящие конские че­репа укрепляли на крышах. И была поговорка: «В кобы­лью голову счастье».

Итак, под конька — четвертое угощение.

Не удивляйтесь, что плотников за время работы столько раз угощали. Их вообще всячески привечали и обхаживали, стараясь ничем не задеть, не рассердить и, не дай Бог, обидеть. Потому что, если рассердить, ра­зозлить настоящего плотника-домовика, он мог в любой из пазов самого отличного сруба сунуть всего-навсего маленькую щепочку, и такой дом уже плохо бы держал зимой тепло. Или мог на кровле изнутри так прибить доски об решетку, что в непогоду на чердаке кто-то как-буд-то начинал страшно завывать, или стонать, или ухать.

Плотники много напридумывали подобных отместок за недоброту.

Прежде же чем войти в новую избу жить, хозяева непременно пускали впереди себя кошку: считалось, что кошки имеют какую-то особую связь с домовыми и те даже принимают иногда их облик, и надо было, чтобы домовой первым вошел в дом, ознакомился с ним и по­чувствовал, как его тут чтут и понимают, что именно он в сем доме будет хозяин истинный. Помните, на Ефрема Сирина-то, сверчкового заступника, 25 января домовым устраивали даже целый праздник, выставляли в подпе­чье угощения. Так что кошек в каждом доме держали не только для борьбы с мышами и крысами, но и для под­держивания связей с ним, с хозяином.

52

а кошка, перебежавшая дорогу, особенно черная, как вы знаете, предвещала неудачу, несчастье (кошками ведь и ведьмы любили оборачиваться!), и многие сразу поворачивали назад или обходили опасное место стороной Миллионы и миллионы и по сей день поступают так же.

И заяц, перебежавший путнику дорогу, предвещал тоже самое. Известно, что даже Пушкин, поспешав­ший в декабре двадцать пятого из Михайловского в Пе­тербург к декабристам, поворотил из-за зайца назад.

И баба с пустыми ведрами на пути — к беде.

А встретившиеся по дороге похороны, гроб с покойником— будто бы совсем наоборот: к какой-то удаче,

радости.

Поверья существовали и существуют поныне чуть ли не на все случаи и события жизни. И большинство из них пришло, несомненно, из самых седых, дохристиан­ских времен, когда злые и добрые силы и духи правили миром безраздельно, и от злых существовали специаль­ные обереги, заклинания, заговоры, и каждый должен был знать их и знал, чтобы защищаться и спасаться. Церковь крестившейся Руси с первых же дней своего существования, разумеется, повела борьбу с этими язы­ческими поверьями, но преуспела в сем мало, можно сказать, что совсем не преуспела, лишь увязала некото­рые с некоторыми святыми и священными датами.

Очень любили, например, на Руси гадания; гадали по-разному и на разное в любое время. Церковь же не возражала лишь против гаданий на Святки, и особенно накануне Крещения, подчеркивая тем самым, будто бы предсказываемое в такие большие дни предопределено и свыше и не может не сбыться.

Вечера между Новым годом и Крещением назывались страшными вечерами, и больше всех в это время усерд­ствовали девушки, нередко гадали ночи напролет.

Ходили слушать за деревню на перекресток дорог: в какой стороне залает собака — туда и замуж идти.

Подслушивали под чужими окнами: если внутри шу­мят, ругаются — в плохой дом выйдешь, если смеют­ся — в хороший, веселый.

Повсеместно выходили полоть снег: собирали его в полу шубы или полушубка, потом пригоршнями пере­брасывали через левое плечо, приговаривая, припевая: «Полю, полю белый снег, полю, приговариваю: взлай, взлай собачка на чужой стороне, у свекра на дворе, у свекрови на печном столбе, у ладушки на кроватушке. Миленький, ау-ууу!»

53

Самым распространенным было гадание с петухом. Девушки раскладывали на полу щепотку крупы, кусок хлеба, ножницы, золу, уголь, монеты, ставили зеркало и миску с водой. Вносили и пускали петуха. Смотрели, что он клюнет в первую очередь: крупу — к богатству, хлеб — к урожаю, ножницы — суженый будет портной, золу — заядлый курильщик, уголь — к вечному девиче­ству, монеты — к деньгам, клюнет зеркало — муж будет щеголем, начнет пить воду — быть мужу пьяницей.

Кое-где выдергивали из стогов колосья: окажется с зерном — быть замужем за богатым.

Костромские девки клали матерям под матрасы ско­вороды, а под кровати сковородники — печь блины и кормить ими жениха.

Самым страшным было гадание ночью в пустой бане, где на лавке или на полке ставилось зеркало, по бокам него зажигались по свече, девица (женщины это тоже проделывали) садилась напротив и в полном одиночестве глядела в это зеркало. На воле мороз, нередко воет вью­га, скребется жестким снегом в стены, толкается в замк­нутую изнутри дверь, в бане, конечно, не топлено, про­мозгло, зябко, по углам вязкая темь, язычки свечей от каждого движения тревожно трепещут, готовые вот-вот погаснуть, и потому гадающая старается вообще не ше­велиться; глядит и глядит до боли в глазах в сумрачное зеркало, коченея от холода и страха — страшных шоро­хов и воя за стенами, и напряженно давящей тишины внутри,— глядит и глядит, пока кроме собственного от­ражения и банной мглы не увидит еще что-то или кого-то, что подскажет, обозначит ее дальнейшую судьбу. Иногда на это уходили часы, ни жива, ни мертва обрат­но возвращалась, а то за гадавшими даже ходили, при­водили окоченевших и онемевших от ужаса. Всякое ведь виделось. Потому что в предкрещенские вечера нечистая сила особенно усердствовала, стараясь заполучить в свои поганые лапы еще хоть одну христианскую душу. Потому народ и назвал эти последние святочные вечера страшными.

Правда, и без озорства и хулиганства парней они не обходились: то поленницу повалят, то дверь снаружи чем ни то подопрут или ворота завалят, или на крышу потихоньку залезут и трубу заткнут тряпьем, и дым по­валит в избу. Но и нечистые, мохнатые с копытцами ведь точно так же проказничали...

А с двадцать третьего на двадцать четвертое июня праздновался Иван Купала, или Иван Травник, как на­зывали его кое-где. Хотя вообще-то на Руси указом царя

54

ексея Михайловича он был запрещен еще в семнадцатом веке, но все равно во многих местах праздновался,том и сейчас не забыт, например, на Волге.

У растений в эти дни кончается буйный рост, они на-

капливают свои лучшие соки, начинают созревать злаки, а нечистая сила будто бы именно тут и пытается на­нести им наибольший вред, погубить уже наметившийся урожай. И, чтобы отогнать нечистую силу, люди зажига­ли в Иванову ночь костры, ибо огонь для злых духов са­мое страшное — полная погибель. На лучших видных ме­стах зажигали, и никто в эту ночь не спал, даже груд­ных младенцев с собой приносили. Березы вокруг украшали цветными лентами. Проводили между костра­ми скотину, сами прыгали через огонь, чтобы очистить­ся отогнать всякую погань, спалить ее. Потом водили хо­роводы, пели, плясали, устраивали разные игры, дого­нялки:

Гори, гори ясно, Чтобы не погасло. Глянь на небо — Птички летят, Колокольчики звенят: Диги-дон, диги-дон, Убегай скорее вон...

Девушки пускали по воде венки: гадали — к какому месту приплывет, оттуда суженый будет.

Многие парились в эту ночь в банях только что свя­занными свежими вениками — такая парилка, говорят, самая что ни на есть здоровая.

И полезные лечебные травы все собирали именно на Купалу, уходили за ними в луга, в леса.

А у кого сердце было беспокойное и непугливое, и вовсе забирались в самые глухие лесные чащобы и ов­раги. Искали таинственный цветок папоротника, кото­рый, как известно, цветет только в эту единственную ночь, даже не в ночь, а всего лишь в какой-то час, от­деляющий одну зарю от другой. И главное, что из мно­гих, многих тысяч папоротников цветет всего лишь один. Причем тот, до которого добраться труднее всего, i лежка зверя может рядом оказаться — волчья или медвежья. И чапыжник вокруг непролазный — за рубаху Цепляется, лицо в кровь дерет. А в вышине, над головой, На скрипучих черных деревьях кто-то вдруг жутко хо­хочет, и потом страшный скрежет по ветвям и ледяное оттуда дуновение. И кто-то вроде сзади грузно подкра-

55

дывается, тяжело пыхает. А если оглянешься — вмиг тихо станет, и все деревья в сизой мгле застынут чер­ными чудовищами. Потом в другой стороне ухнет и за­свистит длинно и кошмарно, так, что дух займется. И кто-то вцепится сзади в рубаху намертво. Или в ногу, или в волосы. Вот тут уж надо про все забыть и рвануть­ся из последних сил. И помнить только, что следует все время вверх глядеть. Как небо там деревьями совсем за­кроется, без единого просвета, как почувствуешь под ногами мягкую сырость и почудится тебе, что ты в страшную черную яму провалился,— тогда глаза вниз и смотри вблизи вокруг напряженно и долго — может, и увидишь тот цветок.

Красоты он будто бы необыкновенной: совсем про­стой, но лучше всех цветов на свете — переливается разными цветами и живет прямо на глазах. Живет так, что человек потом никогда этого забыть не может. И рас­сказать об этом не может. При его появлении все вокруг будто бы вмиг немеет, свист и уханье исчезают, и все деревья и травы замирают, как зачарованные, не ше­лохнутся. И ночь заметно светлеет, словно сумрак про­гоняется трепетанием этого живого цветка. И человек не в силах двинуть ни рукой, ни ногой.

Это-то и есть самое страшное.

Потому что цветок папоротника — это ведь цветок счастья. И весь секрет в том, чтобы опять пересилить себя, оторвать от земли окаменевшие ноги, протянуть вперед окаменевшие руки и коснуться заветного цветка. Если коснуться, а лучше даже сорвать, то он повлечет тебя куда-то поблизости и остановится там, где тебе следует немедленно начать копать принесенной с собой лопатой. Копать без устали, не разгибаясь и ни в коем случае не оглядываясь, не обращая внимания на то, что опять поднимутся жуткий шум, свист, хохот и тяжелый топот, которые с каждой минутой будут нарастать и приближаться. Потому что если оглянешься, то увидишь в деревьях огромных неведомых чудовищ, а под ними ог­ромных огненных коней с огромными страшными всадни­ками в седлах. Они будут кружить по краю оврага или низины, будут глазеть на тебя выпученными огненными глазищами и спрашивать друг друга гулкими пещерными голосами:

— Кто это?! Кто?! Кто?!

Те всадники — злые духи земли, хранители ее кла­дов. Иванова ночь — единственная ночь в году, когда сун­дуки с этими кладами выходят из сырых недр на про­сушку; там, где они выходят, и распускается цветок

56

поротника. А всадники сторожат сундуки. И спасение лшь в том, чтобы не отвечать им, а все время копать. Яаясе когда кони окажутся рядом и обдадут лицо твое воим лютым жаром, а уши запечатает грохот копыт, •рели же сундук к тому времени уже отрыт и золото и драгоценности из него уже у тебя в руках, надо кинуть на землю белую простыню, тоже, разумеется, принесен­ную с собой, и лечь на нее. Всадники мигом окружат про­стыню и будут говорить такие слова:

Кто это лежит, труп?

— Давай тогда в гроб класть.

.— А он длинный, не поместится.

.— Давайте тогда ноги обрубим...

Кони своими огромными копытами огненными будут возле самых твоих ребер переступать, опалят их жа­ром, но ты все равно молчи и не двигайся. Это они так, пугают. И что другое страшное говорить станут — тоже молчи. Следи только: как отдаляться начнут, тогда вска­кивай — и прочь от того места. Как можно быстрее прочь! И ни в коем случае не поминай Бога и не крес­тись. Разом все исчезнет, как будто ничего и не было. И никакого богатства в карманах и за пазухой не ока­жется.

Да, видно, уж больно сильный страх человек терпит: никого еще не было, чтоб не перекрестился и чтоб все не пропало. Некоторые вроде бы и цветок видели, и бо­гатства в руках держали, а вот до дома его никто не до­нес. Никто!..

Врачей, как известно, в древности заменяли знаха­ри, ворожеи, повитухи, ведуны, нередко и колдуны, чародеи. Место в тогдашней жизни они занимали огром­нейшее, в каждом селении были такие умельцы. Только колдуны и чародеи встречались, конечно, намного реже, потому что, по всеобщему убеждению, они прода­вали свои души и знались с чертями,— а кто станет де­лать это в открытую, они действовали в основном скрыт­но, и заполучить их помощь было очень непросто, лишь через знакомства да по доверию. Знахари же, повитухи, ворожеи и ведуны сами чертей боялись как огня, и черти и* за их знания сильно не любили, старались всячески навредить, как всякому другому крещеному человеку.

Знахари и ведуны потому так и звались, что знали, какими чудодейственными лекарственными травами или чем другим какую болезнь лечить. И как эта травы или другое обрабатывать, приготавливать, с чем мешать, на чем настаивать, как именно употреблять. Мно-

57

roe знали-ведали, побольше, наверное, некоторых ны­нешних однобоких медиков-профессоров-то.

Зубы у человека болели — давали ему жевать девисил или кололи начетверо рябиновый сук, шептали над ним молитву святому Антонию и клали на больные зубы на продолжительное время. Очень помогало.

От легкого кашля кормили печеным луком.

Болела голова — обкладывали ее глиной или листья­ми кислой капусты, обвязывали и велели читать молитву Иоанну Предтече.

От удушья давали пить настоянный на водке ирной корень.

При грыже поили семенем травы елкий, настоянном в вине, а для детей — в молоке.

При застое мочи и трудных родах давали настоянную в теплой окуневой ухе или теплом молоке траву колун.

Лишаи натирали свежевыжатым соком калины.

Отнимались ноги — сажали человека в муравьиную кучу.

При болях в пояснице клали на нее теплые хлебы, накладывали ненадолго горячие горшки, молились обра­зу Всех Святых.

От лихорадки поили настоем полынных листьев, от побоев и ран — зверобоем на водке.

Очень многое лечили самым что ни на есть сильным пропариванием в бане, разным крепчайше посоленным питьем, натираниями хреном, перцем, редечным соком.

Вместо воды в настоях нередко использовали только росу, собираемую в синие стеклянные посудины по заре на Прокопия-Жатвенника, 8 июля. От очных призоров и стрельбы в висках собирали дождь на Илью Пророка 20 июля.

Вовсю пользовались заговорами, наговорами, нашеп­тываниями, то есть, по-нынешнему, психотерапией, приносившими людям зачастую куда большую пользу, чем какие-либо лекарства-снадобья.

«Заговаривал я у раба Божьего такого-то двенадцать скорбных недугов: от трясовицы, от колючки, от свербе­жа, от стрельбы, от огневицы, от ломоты, от колотья, от дерганья, от моргания, от слепоты, от глухоты, от чер­ной немочи. Ты, злая трясовица, уймись, а не то про­кляну в тартарары; ты, неугомонная колючка, остано­вись, а не то сошлю тебя в преисподнюю земли; ты, свербеж, прекратись, а не то утоплю тебя в горячей воде; ты, стрельба, остановись, а не то засмолю тебя в смоле кипучей; ты, огневица, охладись, а не то заморо­жу тебя крещенским морозом; ты, ломотье, сожмись, а

58

сокрушу тебя о камень; ты, колотье, притупись, а не то распилю тебя на мелкие частички; ты, дерганье, воротись, а не то запружу тобою плотину на мельнице; ты, морганье, окрутись, а не то в печи банной засушу;ты, слепота, скорчись, а не то утоплю тебя в дегте; ты, глухота, исчезни, а не то засмолю в бочку и по морю пущу, ты, черная немочь, отвяжись, а не то заставлю воду толочь.

Все вы, недуги, откачнитесь, отвяжитесь, удалитесь раба Божьего такого-то по сей час, по сей день, по его жизнь моим крепким словом».

И любовными приворотами знахари и ведуны владе­ли, начиная их обычно так:

«Исполнена есть земля дивности. Как на море на Оке-яне на острове на Буяне есть бел горюч камень Ала­тырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три тоски. Мечутся тоски, кидаются тоски, и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потол­ка, оттуда через все пути и дороги и перепутья, возду­хом и аером. Мечитесь тоски, киньтесь тоски и бросьтесь тоски в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь его горя­чую, и во все его кости и во все составы: в 70 составов, полусоставов и подсоставов. И все его жилы: в 70 жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, пла­кал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время, нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Ки­дался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути и дороги, и пере­путья с трепетом, тружением, с плачем и рыданием, зело спешно шел бы и бежал, и пробыть без нее ни еди-ныя минуты не мог...»

Даже злых и вредных домовых, слишком уж досаж­давших хозяевам, знахари и ведуны брались усмирять: в день Трех Святителей, 30 января, резали в полночь чер­ного петуха, выпускали его кровь на голик и выметали этим голиком все углы в домах и дворах, где бесчинство­вал распоясывавшийся.

И накануне свадеб знахарей, а то и колдунов непре­менно приглашали в дома, где они игрались: чтобы те осмотрели все углы, притолоки и пороги, не прячутся и где злые духи, и прочли над ними заговоры-заклинания. Потом знахари и колдуны поили молодых наговорной одой, дули на скатерть, обметали голиком потолки, кабливали вереи, клали ключ под порог, выгоняли со

59

двора черных собак, осматривали метла, окуривали бани, сбрызгивали наговорной водой кушанья, вязали спальные снопы, подкладываемые в постель новобрач­ных под перины, ездили в лес за бузиною и вручали сва­ту ветку девятистручкового стручка. Эта ветка считалась сверхмагической — все отгоняла, поправляла и сохра­няла.

Со свадьбами вообще было связано больше всего по­верий, правил и обрядов. И хотя в разных местах они тоже имели какие-то свои отличия и особенности, осно­ва все-таки везде оставалась единой на протяжении не менее, наверное, тысячелетия. Причем действо это все­гда продолжалось несколько дней, обрядов исполнялось чуть ли не сотни, и потому тут мы покажем всего лишь один, но из самых важнейших.

Передовщину позвали справить свадьбу. Нет, нет, не свахой, на то были свои соловьи разливанные — любой лежалый товар могли сбыть, ровно золото. Да и называ­лось это — сладить свадебку, а ее пригласили справить: проследить, помочь, чтобы все шло как надо, чтобы, не дай Бог, не допустить где какой огрешки — ведь как на свадьбе все заладится, так, значит, во всю жизнь и будет,— в это верили свято. Справщиками очень дорожи­ли, особенно когда в доме невеста шла перваком да силь­но молодая и не больно певкая. Ведь сколько ей обря­дов-то надо было пройти, сколько причетов и песен пе­репеть — на каждый шаг свой. И не только у нее — у подружек песен еще больше: перед просватаньем, на по-сидках, при зарученье, на девичнике при прощании с косой и волей, утром в день свадьбы, на проводах к вен­цу, при встрече от венца, при входе молодых в дом, на пиру — там всем свои величанья, после пира, молодоже­нам, корильные... Редко-редко какая девка даже полови­ну-то знала из того, что нужно. А передовщица — все.

Девка была средненькая и росту среднего, круглоли­ца, нос вздернутый. Звали Катей. И уж больно тиха, го­ворила тихо-тихо. Решила, что такая сама ничего не сможет, придется все время быть передовщицей-подго-лошницей — все зачинать, а она бы только подпевала. И подружек, ладно помогающих, надо отобрать. Удив­лялась, и какой видный парень-то ее брал. Но голос у Кати оказался неплохой — чистый, звучный. С другими пела хорошо, а одна, когда пробовала причеты,— робела. Очень за нее боялась.

Назначили просватанье. Стали резать скотину. Нака­зали привезти из города доброго вина красного да кон­фет, пряников и других сладостей, остальное было свое.

60

Катя мать, сестры и подружки с утра до ночи кто с иглой, кто у корыта, кто у печи, кто с соленьями да вареньями, а кто и во дворе калит большие камни и рас­тленными бухает их в огромные бочки — варит густое, хмельное пиво. И хотя двадцативедерные бочки накрыты тяжелыми дубовыми крышками, из-под них валит сероватый пар, и сильный горьковато-сдобный запах шипящего варева растекается по открытому двору и дальше по деревне, и все, кто оказывается поблизости, с удовольствием принюхиваются, оживляются, улыбаются и скоро уже кажется, что вся деревня наполняет­ся такой же суетой, как дом невесты, таким же радост­ным предощущением большого-большого праздника. Вроде бы даже и сама земля его ждет — притихшая, светлая, вся в сухом тепле. Октябрь, а будто новое бабье

лето.

Передовщица все время рядом с Катей и ближайши­ми ее подругами — наставляет:

Значит, при просватанье, мои ясные, заводим

«С устья березового». Тут на посидках — «Весла в поле» или «По сенечкам батюшковым». При проводах жениха с зарученья — «Уж вы, соколы, соколы»...

И вот уже зазвенели, захлебнулись радостью коло­кольцы, шаркуны и бубенцы, во множестве подвязан­ные к дугам тарантасов и телег, оплетенным яркими лентами. Будто все вокруг зазвенело, и звон этот пока­тился в поля, делаясь все глуше, глуше, пока не исчез вовсе, но в деревне все ждали, напрягали слух и час, и два и наконец опять услышали — катится обратно, ка­тится волной веселый заливистый звон, срывая людей с мест и притягивая их к дому невесты.

Многодневное действо русской свадьбы началось, а передовщица все боялась за Катю. Две недели ее готови­ла, а боялась: та уже робела меньше, но как все при большом народе-то получится?

Прошли малые смотрины, когда родители невесты встречали жениха, его отца, свата и других честных гос­тей у своего крыльца, с почетом заводили их в дом, где под образами уже горели свечи, усаживали по старшин­ству за стол... Отец невесты со сватом били по рукам че­рез подол праздничной суконной сибирки свата, а мать жениха их разнимала.

Теперь Катя считалась окончательно просватанной, и ее голову и плечи накрывали большим синим платком-фатой, и она уже не имела права ходить в церковь, в гости, должна была, переступая любой порог, креститься, а когда поедет на могилы родных или к близким род-

61

ственникам — это делали все,— то обязана была закры­ваться там платком с лицом и, ничего и никого не видя, все же непременно и непрестанно кланяться из телеги направо и налево. Всю дорогу кланяться...

Пошли трехдневные посидки — главная невестина тягота, когда ее с утра до ночи окружали родственницы и ближайшие подружки, свадебные праворучница и ле-воручница, и еще шли и шли просто подруги, просто знакомые и просто зрители посмотреть, как она плачет и расшибается, как не хочет расставаться с молодостью, с батюшкой и матушкой, с дорогими подружками, с сес­трами и братьями, с волей вольною в отчем доме, с род­ной деревней. И хотя многие девки шли замуж охотою, а часто и по любви, все равно так уж от века завелось, что невеста должна была петь-плакать, обливаясь горю­чими слезами и заходиться, падать на пол или на лавки, или хотя бы метаться по избе, стуча рука об руку, чтобы окружающие видели и, главное, поверили, что она и правда в великом горе и надрыве идет в чужой дом не своею волей и знает, какая тяжкая участь ждет ее отны­не. Наверное, когда-то, совсем-совсем давно, веря в обе­реги, люди считали, что, если чего-то очень сильно и принародно страшиться, плакать и не хотеть, оно на са­мом деле окажется много-много лучше. Дело было труд­ное: переплакать требовалось со всеми по отдельности, причем каждой родственнице и каждой подружке пред­назначался свой особый плач. Без подголовницы ни одна девка с этим не справлялась. Но есть же разница: все за невесту петь или только зачинать, подсказывать. Когда Кате дары от жениха принесли, передовщица, напри­мер, изготовилась на весь плач:

Не подходите, не приносите и не дарите Дорогими меня гостинцами.

А Катя вдруг как застонет в голос:

Вы скажите, лебеди белые, Князю да первобрачному Заочное да челобитье. Чтоб он жил да не надеялся, Искал бы новую да молодую, Меня получше да покраше...

Передовщица возрадовалась: «Пошло!» Настало время «жемчуга» — оплакивания, расстава­ния с девичей красотой. Катю обрядили в лучший парчо-

62

Й сарафан, в нежно-голубую шелковую кофту, в дивную головную повязку, на которую нацепили множество ниток разного жемчуга. Голова девушки словно в жемчуужном дожде оказалась. Праворучница и леворучница твели ее под локотки на середину горницы, как раз напротив матери поставили, и все при этом поднялись. Передовщица была сзади Кати. Но даже и рта не успела раскрыть, как та повела сама, да сразу с такой надса­дой, что все замерли:

Ты желанная моя, болезна, В день денная печальница, В ночь ночная богомолыцица!

И запокачивалась, как под ветром, а в глазах слезы. Все стали ей подпевать:

Посмотри-ко ты, погляди На меня многокручинную: Меня красит ли, хорошит ли Меня природная девья красота И дорого мое цветно платьице? Хоть не скажешь, моя желанная, Сама знаю, ведаю: Не красит и не хорошит Дорога моя девья красота. Потемнела да почернела Черне черного потолка, Черне ворона поднебесного...

А на следующее утро спозаранку топили баню, и Катя ходила туда париться с праворучницей, леворучницей и передовщицей. Дверь запирали изнутри, чтобы, не дай Бог, кто чего не напортил. И когда топили баню, тоже все время присматривали — мало ли ворогов и охальников. Главное тут было — невесту хорошо попа­рить да помыть, чтоб была как новорожденная. А вени­чек, которым она парилась, надо приберечь — которая Девка следом этим веником попользуется, тоже вскорос­ти замуж пойдет.

Потом Катю одевали уже в самое-самое лучшее, и она сидела и ждала с подругами в своей светелке, когда снова приедет жених со свитой и родными.

Но только теперь, заслышав звон бубенцов и коло­кольчиков, в невестином доме позакрывали все ставни и ворота и все попрятались — женихов поезд будто перед Устьщ домом остановился. Правда, девки набились на

63

повети и через оконца и щели в воротах поглядывали на­ружу, но без единого звука — полная тишина. Дружки жениха с розовыми повязками на рукавах постучали в дверь кулаками. Не дождавшись ответа, постучали по­крепче сапогами — все одно молчок. И лишь когда при­езжие достали специально привезенную оглоблю и заба­рабанили в ворота ею, их распахнули, гостей впустили, и прямо в сенях их встретили невестины родители с за­жженными свечами в руках.

Опять рассаживались по старшинству. Опять всех об­носили угощением, но только делал это уже отец невес­ты. Опять вывели Катю, но только уже под платком-фа­тою, а отец, мать и сваха встали обочь ее. Присутствую­щие поднялись.

  • На той ли сватался? — спросил Катин отец.

  • На той,— ответил жених.

  • Люба ли?

  • Люба.

Теперь опять Катя обносила всех вином и пивом, про­сила отведать угощения на столе, где были в основном разные пироги, положенные по свадебному обычаю один на другой, крест-накрест, и еще разная рыба, каши, жареная птица. Выпивая, большинство клали на поднос или в рюмки деньги, а она одаривала их платками, по­ясами, варежками. Жениху самый красивый платок. Он им утерся, свернул и спрятал в карман, а в рюмку опус­тил целый червонец. И уже не отходил от Кати, стоял сзади, ждал, когда ее отец поднимется из-за стола и спросит:

— Всем ли было, все ли довольны?

Все тоже поднялись и нестройно с поклоном отве­тили:

— Все довольны, всем было.

А женщины и девушки запели жалобную «Дымно во поле, дымно» — про то, как голубок тосковал и звал свою любимую...

Катю повели к себе. Жених вместе с другими шел сле­дом и все норовил наступить ей на ногу. Дружка же при­плясывал и приговаривал:

— Скок через порог, едва ноги приволок, идет друж-
ка-лаконожка, за скобу руками, за молитву зубами...
Раздайтесь да расступитесь на все четыре стороны, да
пустите нашего князя новобрачного дать на бела бели­
ла, на красны румяна. А ты, красна девица, красная кня­
гиня, первобрачна молодица, не куражься, гордость-
спесь оставляй здесь, а низкий поклон клади да к нам
вези: у нас горка крутенька, водица близенько, коромыс-

64

лицо тоненько, ведерышко маленько; под гору ходи — не запинайся, на гору ходи —не задыхайся...

В светелке жених впервые принародно, при подружках целовал Катю, прощался с ней до завтра и дарил еще денег — на белила.

А потом она здесь же потчевала своих подружек, а

Остальные свадебники на нескольких телегах с песнями укатили к жениху угощаться и петь. И пели там за пол­ночь. И у Кати в светелке пели до первых петухов.

Поутру, ни свет ни заря все опять были на ногах — пришел наконец день венчания. Катю сразу же, даже не покормив, только одев, повели в горницу. Там ее стоя ждали мать, сестры и все, кто был рядом в эти дни, и еще много зрителей, которые сгрудились у распахнутой в сени двери. В сенях тоже были зрители. И к окошкам с той стороны много поналипло.

А по небу быстро неслись рваные сизоватые тучи, все в одну сторону — на закат. Значит, дождя не должно быть. Про это все думали, и все радовались — не подве­ла погодка.

Катя запела:

Ты сдыми, моя однокровна, единоутробна, Свои руки белые на мою буйну голову И сойми мою девью красоту...

Две сестры потянули с нее синий платок, но Катя уцепилась за него и не давала. Они стали хватать ее за руки и все-таки сдернули платок, но под ним оказался второй — нежно-зеленый. Она не давалась пуще пре­жнего, охала, что-то вскрикивала, и эти охи-вскрики превратились в пронзительный причет, в котором были взлеты необычайной красоты и чистоты. У Кати как буд­то прорезался новый, удивительный голос, который не­возможно было слушать — так он рвал душу, становясь с каждой секундой все надсадней и пронзительней. И она все рвалась, не давалась, но ее уже держали за руки и за плечи несколько подруг, и она могла только раскачи­ваться из стороны в сторону и раскачивать державших, и ее богатая русая коса уже моталась сзади, и проворные чужие руки уже расплетали ее и скоро расплели, и ста­ли расчесывать, а она рвалась еще сильнее, и теперь сзади мотались еще и рассыпанные роскошные волосы. Ч-то именно, какие именно слова она выпевала, понача­лу было не разобрать, слышались лишь хлещущие: << Уж!.. Уж!» Голос все накалялся, накалялся... Потом стали Различимы и слова:

65

Уж и не походила я, не погуляла, Уж я жила у вас да красовалась, Уж и когда в пелены да пеленалась, Уж и когда в зыбочке да качалась. Уж ты, тятенька, меня годов в десять да увез, Уж в семнадцать — взамуж давать. Уж как я вам да надоела, Уж я и была, видно, у вас да непословна, Моя головушка была да непоклонна, W Резвы ноженьки мои да небежливы...

Девью косу-красу перед венчанием расплетали всем невестам, чтобы сразу после венчания заплести уже две, как замужним. Так что любая девушка знала этот причет назубок, видела и слышала на многих свадьбах, а замужние так и сами когда-то все его пели или повторя­ли за передовщицами. Привычными были здесь и пронзи­тельные вскрики-всхлипы; с высоченными подголосками пели очень многие не только плачи и причеты — очень низкие ноты всегда перемежались высоченными. И все-таки голос Кати достиг такой пронзительности, в нем была такая боль, такая тоска и печаль по уходящей вольной юности и детству, что у многих пошел озноб по спинам. А ближние подруги сперва даже растерялись и замешкались, потому что они собирались сыграть, ра­зыграть этот плач, как разыграли все предыдущие, но у нее это была никакая не игра, а настоящая трагедия, как будто она и взаправду шла за немилого и нелюбимо­го, и вот сейчас ничего не видела и не слышала, умыва­ясь горючими слезами, и не пела, не пела, а в истинном забытье голосила-плакала-причитала, рвала, омывая слезами, души и себе и всем окружающим. И все, кто был в горнице, одна за другой тоже начали плакать по-настоящему, а потом некоторые даже и навзрыд. Все сгрудились возле нее и гладили, пытаясь успокоить, а она уже уронила голову на плечо леворучницы и только тихо вздрагивала и пронзительно выводила:

Уж в чужих-то да людях добрых Уж надо жить да умеючи... Уж надо шелковой травы да пониже, Уж ключевой воды да пожиже...

Затихнув, Катя стояла сколько-то не двигаясь, опус­тив голову. И никто вокруг не двигался. Затем она обмяк­ла, медленно подняла осунувшееся заплаканное лицо, глубоко вздохнула и вдруг улыбнулась — улыбнулась

66

смущенно, и всех оглядела с этой смущенной, несколько даже виноватой улыбкой, и в ее больших, еще не просохших серо-зеленых глазах засветилась радость. ее лицо засветилось, и она сделалась совсем непохожей на прежнюю Катю — эта была куда взрослее, вроде бы даже и выше ростом, спокойная, умная, хоро­шо сознающая, что ей предстоит. Хотя сама Катя об этом, наверное, и не думала, просто чувствовала, что обильные горючие слезы действительно омыли, высвет­лили ей душу, ита сейчас словно растет и ширится, по­стигая истинное значение предстоящего.

Передовщица ликовала. Значит, не зря она почти три недели не отходила от нее, не зря втягивала в каждый плач, в каждую песню, во все обряды. Сердце и душа у девчушки оказались умными, уже почувствовали, в чем главное предназначение женщины на земле. Почувство­вали!

А впереди Катю ждал еще свадебный поезд, венча­ние в церкви, обратная дорога, трехдневный свадебный пир, величание гостей, приход одетых в лохмотья кол­дуна или колдуньи, которые будут стучать в пол желез­ной или деревянной клюкой, приплясывать и приговари­вать: «Сколько в лесу пеньков — столько вам сынков! Сколько в лесу кочек — столько дочек»...

Ждала ее и первая брачная ночь, до которой они с молодым мужем почти целый день ничего не ели...

А на следующее утро потешная баня вдвоем и потеш­ное подметание пуха в горнице, и передвигание стола...

И перегащиваться они должны были со всеми основ­ными родственниками...

Многое еще ждало Катю впереди, но с этого утра она была готова ко всему, она уже знала, понимала, что новая семья — это новое звено жизни. И очень важно, как оно зачинается — во зле, в небрежении и походя или в добре, красоте и разуме. Сотворение нового чело­века, нового мира должно быть чисто и свято. К жизни надо относиться свято.

ПРАЗДНИКИ

Праздников на Руси было много, и общих и мест­ных — престольные почти в каждом селе, но главных четыре: Пасха, Троица, Рождество и Масленица.

Пасха сейчас снова празднуется широко, и, главное, о ней большинству хорошо известно: это Великий день, Светлый день, воспевающий воскресение Христа, при-

67

нявшего мученическую искупительную смерть ради спа­сения всего человечества. В христианстве это событие не просто главное — оно основополагающее, и каждый православный, как и все остальные христиане мира, так или иначе, но непременно отмечают и всегда отмечали его: в православных храмах идут непрерывные, необы­чайно торжественные пасхальные службы, светятся пасхи, куличи и яйца, возглашается великое «Христос воскрес!» и «Воистину воскрес!», свершаются ночные, при горящих свечах и фонарях крестные ходы вокруг храмов и многое, многое другое, в чем вы наверняка уча­ствовали или участвуете постоянно каждую Пасху.

Поэтому здесь мы остановимся лишь на том, что ныне свершается в сей праздник или редко, или вовсе уже не свершается.

Накануне Вербного воскресенья веточками вербы и сейчас обзаводятся почти все, ставят их в вазы, в банки с водой, а вот хлестаться ими уже не хлещутся, а прежде это делали обязательно; все друг друга похлестывали, прежде всего детей, приговаривая при этом: «Верба хлест, бьет до слез». Действо считалось магическим: так передавали силу здорового, распускающегося дерева че­ловеку, что растущему человечку было особенно необ­ходимо.

И еще в Вербное воскресенье в столице Руси непре­менно устраивалось Шествие на осляти.

В затененных углах, у заборов и стен еще лежали ос­татки серого, обтаявшего, ноздреватого снега, везде блестели лужи, земля была липкой, скользкой, кури­лась видным густым сырым паром, но небо сияло такой пронзительной чистой голубизной, такой бездонной глу­биной без единого облачка, слепящее солнце грело так ласково и сильно, а воздух был так легок, прозрачен и духовит, что люди, тысячи, десятки тысяч людей, на­слаждаясь всем этим, не замечали, кто стоит на сухом, на плахах мостовой, а кто прилип или увяз в раскисшей земле или грязном снегу, или вовсе торчит в луже. Все были нарядно одеты, все улыбались друг другу, даже незнакомые, весело перекликались, балагурили, смея­лись, и каждый держал в руках темно-вишневые или зеленоватые веточки вербы с нежными пуховыми сереж­ками, которые, если приложить их к носу и губам, все­гда так ласково и смешно щекочутся и так свежо, тонко и отрадно пахнут. Это делали очень многие и другим под нос совали.

Весь Кремль снаружи окружало сплошное, широчен­ное, яркое, весело гудящее, колышущееся праздничное

68

КОЛЬцо. Мальчишки и молодые парни торчали и деревьях, и на крышах ближних строений. Наверное, не только вся Москва, но и окрестные села и деревни были сейчас тут.

Свершалось ежегодное шествие на осляти вокруг Коемля. Христос-то за пять дней до своей крестной смерти въехал в Иерусалим на осле, и народ иудейский приветствовал его ветками финиковых пальм или иеру­салимской ивы. Пальм на Руси нет, но зато ивы-вербы полно. И ослов нет, и его в шествии заменял невысокий солово-серый конь, крытый парчовой попоной, а воссе­дал на том коне митрополит Московский и всея Руси, а позже патриарх в золототканой ризе и драгоценной мит­ре, с животворящим крестом в одной руке и богатым, со сканью и каменьями Евангелием в другой. Убор коня был тоже в узорном серебре, шитый шелками, с цветными кистями, а повод очень длинный, локтей в двадцать, сами же удила держал рукой патриарший конюший ста­рец, а уж повод рядом с ним с одной стороны патриар­ший же дьяк, а с другой — государев думный дьяк, на три же шага впереди середину повода держал какой-ни­будь именитый боярин, князь или воевода, а еще на три шага впереди конец повода был уже в руках самого Го­сударя Всея Руси.

Вступали они медленно, торжественно, одежды были на них самые богатые и нарядные: на Государе и на кня­зьях-боярах, как и святейшем, все тоже золототканое, в каменьях, на Государе так еще и широкое ожерелье на плечах, сплошь в рубинах, лалах да опалах, а на голо­ве шапка Мономаха, низаная дивным жемчугом с каме­ньями и увенчанная сказочной голубоватой жемчужиной размером с голубиное яйцо.

Все это сияло, сверкало, переливалось, полыхало, слепило и радовало и веселило не меньше, чем солнце, небо и вербы

Вселенски могуче гудели все кремлевские и московс­кие колокола. Дюжины две расторопных детей боярских в красных одеждах с серебром расчищали в народе перед шествием путь и, где не было больших луж и грязи, на Дубовых плахах мостовых и на мостах через Неглинную расстилали цветные сукна, народ тут же забрасывал их ветками с серебристыми пушистыми сережками, по ко­торым все и шествовали; следом за «осля», с восседав­шим на нем патриархом, шли власти — сотни две выс­ших священнослужителей, тоже, конечно, в самом на­рядном и торжественном облачении, а за ними сотни три знатнейших мирян.

69

Народ, завидя их, во всю мощь тысяч глоток кричал, пугая кремлевских птиц, взмывавших стаями в небесную голубизну:

— Осанна в вышних, благословен грядый во имя Гос­подне!

И следом многие так же громогласно и радостно на­чинали петь:

«На престоле на небеси, на жребяти на земле носи­мый, Христе Боже, ангелов хваление и детей воспева­ние приял еси, зовущий Ты: благословен еси, грядый Адама воззвати».

Власти и знать эти слова тоже подхватывали и у Уг­ловой башни, и у Неглинной, и когда поднимались к Ни­кольским воротам.

Святейший держал Евангелие в левой руке, а правой с большим крестом величественно благословлял народ и легонько кивал головой направо и налево, отвечая на низкие поклоны, на коленопреклонения и ликующие крики приветствовавшей его паствы. Благословлял и воз­девал очи к небу. Благословлял и воздевал.

По завершении шествия в Успенском соборе была обедня, после нее у святейшего стол для властей, для Государя, его бояр и других лиц, участвовавших в тор­жественной процессии. Святейший одаривал Государя за «труды ведения осля» десятками золотых червонцев, не­сколькими сороками соболей, кусками рытого цветного бархата, атласа или какой другой дорогой материи. И князей, бояр и воевод одаривал, которые трудились в ведении осля. И дьяков. И конюшего старца. Но уже не так щедро, разумеется: серебряными кубками, кусками кизилбашской парчи, немецкого сукна.

Дети боярские, расчищавшие и устилавшие путь, во время этого стола под окнами патриаршей палаты пели хвалебные песнопения Христу...

А в чистый четверг страстной недели во всех домах и избах обязательно мыли с дресвой стены, мыли, скобли­ли ножами полы и столы — наводили идеальную чисто­ту, в которой только и подобает встречать Великий Светлый день.

Варили овсяный кисель, ставили его на подоконник или выносили на крыльцо и даже на улицу, к овинам, приговаривая: «Мороз, мороз, не бей наш овес!» или: «Мороз, мороз, поди к нам кисель с молоком хлебать, чтоб тебе наше жито и поле оберегать, градом не бить, червем не точить и всему бы в поле целу быть!» Оберег был одним из вернейших.

70

Готовили и так называемую четверговую соль. Ни в

другие дни ее не готовили. Заворачивали поваренную соль

в тряпичный узелок, кое-где смешивали ее с квасной гущей, кое-где насыпали в какую-нибудь посудину и ставили в печь на угли, на самый жар — пережили Иногда она становилась почти черной, иногда с бор­овым отливом, но всегда намного вкуснее некаленой. И использовалась как сильное лекарство от многих не­дугов.

И повсеместно все красили в этот день яйца, перво­начально, разумеется, естественными красителями: бе­резовыми листьями, чебрецом, фуксином, чаще всего луковой шелухой, коей красят и поныне. В девятнадца­том веке появились специальные пищевые красители. Использовали также разноцветные кусочки красящих материй, отчего яйца получались пестрыми — мрамор­ными. Было много и расписанных доморощенными ху­дожниками и детьми. Были с рисунками и узорами и про­фессионалов, нанесенными горячим воском, который на­леплялся на скорлупу, затем яйца опускали в краску, после высыхания воск соскабливали, и рисунок или узор получался белый, очень красивый.

Яйцо же — естественный символ новой зарождаю­щейся жизни, и чтобы жизнь была прекрасной, надо, чтобы и ее символ был как можно красивей, отрадней. И всеобщее одаривание ими друг друга на Пасху означа­ло то же самое — пожелание лучшей, хорошей жизни.

Освященным яйцам приписывались магические свой­ства: что это-де лучшее средство для тушения пожа­ров; их хранили за божницами, и когда у кого случался пожар — бросали в огонь, после чего тот должен был быстро утихнуть. Чтобы коровы не болели, их гладили пасхальными яйцами по хребтам, особенно перед выго­ном в поле. Опускали их в воду и потом этой водой умыва­лись, чтобы быть красивыми. И повально все катали яйца — главная любимейшая игра была у русских пас­хальная, начинавшаяся в первый же день Пасхи и про­должавшаяся всю неделю. Выбирали на деревенской ули­це какое-нибудь ровное голое место с бугорочком сбоку, или даже ставили сбоку особые деревянные лоточки, и с них пускали, скатывали яркие, а в основном-то красные нарядные яйца. Игра заключалась в том, чтобы попасть, Ударить своим яйцом по ранее скатившемуся,— ударив­ший забирал его себе. И главное тут было, чтобы твое яйцо не разбилось,— разбившиеся выбывали из игры, наши мастера, выбиравшие такие крепкие яйца, что

71

выигрывали десятки и десятки чужих. На эти катания везде и всегда сходились все от мала до велика, и игра­ли стар и млад с великим азартом и весельем.

И в последние века наверняка мало уже кто знал, что когда-то это катание совершалось для того, чтобы освященным ярко-красным, голубым, желтым или ка­ким еще красивым яичком разбудить заспавшуюся за долгую зиму землю, пожелать и ей добра.

И еще на Пасху обязательно и повсеместно устраи­вали качели и качались на них. И чем смелее, выше и ве­селей качались, тем, значит, опять же сильнее будора­жили, быстрее будили землю.

Для того же мужикам и парням разрешалось в эти дни залезать на колокольни и трезвонить в колокола сколько душе угодно и как можно веселей и празднич­ней.

А второй день после Пасхи — это Радуница, основной день поминовения усопших. Все сходились на кладби­щах, приносили с собой еду, яйца, пиво, брагу, вино. Священники служили панихиды, женщины голосили, причитали, «окликая» усопших родных, на могилы клали и крошили крашеные яйца, пироги, блины, кутью, дру­гие угощения, лили масло, пиво, вино — «мертвым на еду», угощали их ради великого праздника воскрешения из мертвых. И сами тут же угощались между могилами или прямо на земле, или на специально для такого слу­чая сооружаемых столах. Так обильно всегда угощались и пили «заедино с оставившими сей бренный мир роди­телями и родственниками», что поминовение чаще все­го переходило в настоящее пиршество, причем веселое, с песнями и приплясами, которое длилось нередко до ночи. Церковь яростно восставала против таких «окли-чек», против по существу вроде бы даже кощунственно­го пьяного разгула,— знаменитый Стоглавый собор при Иване Грозном даже попытался положить ему конец — запретил, чуть ли не проклял, но из этого ничего не вышло: «оклички» с пирушками на могилах продолжа­лись и продолжались до самых недавних времен. Потому что фактически это были так называемые тризны по усопшим, которым куда больше лет, чем христианству на Руси. Языческие волхвы считали, что человек не дол­жен бояться смерти, должен потешаться над ней, отпу­гивать, и чем смелее, чем озорнее он это делает, тем вернее это у него получится, тем дольше она будет дер­жаться от него подальше. Волхвы когда-то и руководили большими тризнами, целые потешно-издевательские спектакли над смертью устраивали, в чем им помогали

скоморохи. Скоморошество вообще выросло когда-то из волхования.

Радуницы — всего лишь наследницы тех великих мас­совых тризн.

Троицу церковь тоже празднует ныне широко, и ос­новное о ней большинству тоже хорошо известно.

Она приходится на пятидесятый день после Пасхи, но торжества начинаются еще в четверг, называющийся Семиком, как и вся седьмая послепасхальная неделя на­зывается Семиковой, а также Русальной, Зеленой, Гря-ной, и Семик несомненно тоже старше Троицы — он знаменовал прощание с весной и встречу лета, прослав­лял растительность и плодородие, символами которых на Руси стала березка.

У других народов похожие праздники существовали, но березка — символ сугубо русский, символ самой Рос­сии, ее природы.

Ветками недавно распустившейся, свежей, пахучей березы в Семик украшали все селения, все дома снару­жи и внутри, все церкви, а полы в них устилались све-жескошенной травой. Прихожане шли к обедне с букета­ми цветов, клали их возле икон, и в избах клали, и все, все вокруг было напоено в сей день духовитой бодрящей свежестью и запахами набиравшей силу зелени и цветов. Главное же действо Семика — выбор девушками в ближнем лесу (мужская половина почему-то не допуска­лась к этому действу) самой красивой березки, которую срубали, приносили в село, устанавливали на видное ме­сто, украшали цветными лентами, бусами, платками, и девушки начинали ее заламывать, завивать: завивать прямо на ней из ее ветвей большие кольца, венки. И из срезанных ветвей и цветов плели венки, кое-где скрыт­но, чтобы никто не видел посторонний, и потом гадали на этих венках так же, как на Ивана Купалу — пускали по воде: к какому берегу поплывет — туда замуж идти, утонет — скорая смерть. Через венки же на наряженной эерезе девушки, а следом и бабы, и парни, и мужики трижды целовались — кумились. Покумившиеся как бы становились кровными родственниками, обещали дру­жить всю жизнь.

Покумимся, кума, покумимся, Чтобы нам с тобой не браниться, Вечно дружиться...

сам чем-нибудь при этом обменивались: платками, бусами, кольцами, нательными крестами. Обряд считался

72

73

очень сильным, и даже давние враги нередко прибегали к нему, чтобы покончить распри. Ну а не получалось — раскумлялись, возвращали потом то, чем обменивались. Многие же после целования через заломленные березки действительно дружили всю жизнь.

После кумления водили вокруг и возле берез хорово­ды, устраивали игры, вечером непременно угощались яичницей, угощали ею и березки. Иногда все это дела­лось и не в деревне, а на полях, у леса, у рек, и в конце концов разукрашенную, завитую березку торжественно несли и опускали в реку — чтобы напилась досыта водой, чтоб вся зелень пила летом досыта, вдоволь, не было б засухи.

А русальей эта Троицкая неделя называлась еще по­тому, что существовало поверье, что именно на Троицу русалки выходят из воды, бегают по полям и лесам и со­вращают, заманивают к себе в водяные пучины легко­верных. Начало этому поверью в древнейших языческих русалиях — завершение целого цикла земледельческих празднеств, и у русских его отголоски почти не удержа­лись, лишь у украинцев и белорусов: у них русалок по­минают по сей день и легенд об их играх и совращениях тьма-тьмущая. Помните, и у Николая Васильевича Гого­ля есть. У русских же главным осталось лишь убежде­ние, что русалки — «красивые нагие девы с распущен­ными длинными волосами, выплывающие при лунном сиянии на поверхность реки и озера», то есть то, что они неразрывно связаны с водой, которая так необходима летом, а значит, и с потоплением березки связаны — к ним ведь ее отправляли...

В череде же святочно-рождественских праздников, про которые тоже многие многое знают, хочется под­черкнуть только то, чего не было у других народов, ибо ряженые и колядования есть у многих, и разные игры и потехи есть, и не вкушают за столами на Рождество до первой звезды, а славелыцики, особенно дети, ходят по домам с большой блестящей звездой, но вот костры из соломы или навоза в навечерии перед Рождеством во дворах жгли только на Руси; придут из церкви и сразу поджигают, «родителей греют, так как умершие в это время встают из могил и приходят греться». А все домаш­ние стоят вокруг костра в полном безмолвии — почтение оказывают усопшим. В рождественские морозы-то боль­но холодно лежать в промерзшей земле.

И действа на Крещение сугубо наши, русские: кре­щенский снег собирали для беления холстов, а также от разных недугов; умывались им, собирали снег для ба-

ни-такая баня все исправит, красоты прибавит. Ну и онечно наши знаменитые купания в Иордани. На Крещение в удобном для подхода месте на реке или каком ином большом водоеме во льду вырубалась квадратная прорубь» называемая по имени реки, где крестился Христос, Иорданью. К ней устраивался торжественный крестный ход, служился молебен, вода в Иордани святи­лась, священники раздавали ее прихожанам, а потом очень и очень многие купались в этой проруби раздетые, несмотря ни на какие, даже самые лютые крещенские морозы, окунались с головой: недужные — дабы изле­читься от болезней, а здоровые — чтобы очиститься от грехов, смыть их сей святой обжигающе ледяной водой. Случаев простуды от сих купаний, как ни странно, не зарегистрировано ни единого, хотя купались ежегодно миллионы не менее тысячи лет подряд.

И уж совсем национальный, народный, никак не свя­занный с христианством праздник — наша Масленица. Честная, широкая, веселая, семикова племянница, объедуха, сырная неделя, которая справляется за семь недель до Пасхи и приходится на период с конца февра­ля до начала марта...

Запахи были такой вкусноты, что, только пробужда­ясь, еще не открыв глаза, уже сглатывали обильную слюну и заходились от радости.

— Уууу-у-ух-х! — С сим возгласом и вскакивали.

А на столе уже высилась высокая стопа блинов, исто­чавших прозрачный, вовсе одуряющий парок, вокруг стояли миски со всем, что к ним полагалось, и сияющие, разалевшиеся от печного жара, по праздничному прина­ряженные хозяйки вытирали полотенцами руки.

— Видишь, госпожа Авдотья Изотьевна уже у нас,
уже пожаловала.

Авдотьей Изотьевной в народе звали Масленицу.

  • Вижу! Вижу! С Масленицей! Расцеловались.

  • Угощай!

Заиндевелые окна розовели — значит, там поднима­лось солнце.

Первый блин легонько мазали маслом, свертывали вчетверо и клали на оконницу — усопшим родителям и предкам.

Второй блин тоже сдабривали маслом, но побольше, тоже складывали вчетверо, подносили к носу, втягивая его немыслимый сдобно-маслянистый теплый аромат, потом целиком отправляли в рот, в который он еле влезал, раздув щеки, но не жевали его, а медленно разми-

74

75

али языком, и он как бы сам собой там таял, пока не растаивал, не исчезал весь,— и это была такая длинная, такая нежно-масляная, мягко-кисловато-блинная вкуснотища, такое наслаждение, такой восторг и бог еще знает что за распрекрасное, что все сладко жмурились и чуть слышно блаженно мурлыкали — и были воистину счастливы. Счастливы редкостно. И не только от блина, конечно, а от самого этого утра, от предощущения, что эта Масленица будет необыкновенной, все будет необык­новенно радостным, каким еще никогда не было.

Третий блин поливали сметаной — и вкус был другой.

Потом ели с красной икрой — опять новый вкус и но­вое удовольствие.

Потом со снетками. Снова с маслом. С тонким пласти­ком семги, которую тоже не жевали, а, смакуя, разми­нали языком, и она тоже исчезала. Выпивали стаканчик холодной рябиновой. А хозяйки пригубливали сладкой вишневочки.

Со стопы блинов не оставалось ни одного.

И отправлялись на ледяные горы, которые на Масле­ницу строили в каждом селении, в каждой слободе, каж­дом городе и даже во дворах.

В Москве главные горы устраивались под кремлевс­кой стеной на крутых берегах Неглинной — за Арсеналь­ной башней. Высокие были горы и очень длинные. Одна — у самой башни, вторая — поодаль напротив.

Еще большие горы строились за Кузнецким мостом на Трубе. Там Неглинная была совсем мелкая, широкая, летом застаивалась, превращаясь в большое непролаз­ное болотце. А зимой это болотце превращалось в огром­ный каток, с двух сторон его были взгорья, к Сретенке очень крутые, и горы начинались с них, люди с большой скоростью выкатывались на ровный лед и долго, долго катились по нему.

Солнце еще только поднялось над заснеженными крышами, из большинства труб еще вовсю текли дымы, везде еще пекли блины, в ядреном воздухе плавали их запахи, а народу у гор понабралось уже полно, и ребят­ня уже с визгом, смехом и гомоном каталась с них на чем ни попадя. Наверху же стояли несколько парней с боль­шими и малыми расписными санками, кричали зычно, чтоб все вокруг слышали:

  • А что ж Масленицы-то не видать? Не заблуди­лась ли? Никто не встречал?

  • Стречали! Стречали! Мы стречали! — горланила в ответ внизу ребятня, показывая на воткнутое неподале­ку в снег небольшое неказистое чучелко в драном девчо-

76

чьем сарафане и мятом цветастом платочке, изготов­ленное из соломы.

Молодцы! Вот вам за это на леденцы да на стручки

царьградские.

Швыряли ребятам гроши и полушки.

Там визг, хохот, кутерьма хватающих, подбираю­щих, вырывающих друг у друга монетки.

- Эй! Эй! Несите ее скорей!

Мальчишки выдергивали чучелко из снега, поднима­ли наверх, и оно водружалось на перила. Кто-нибудь из парней запевал:

Дорога наша гостья Масленица

Авдотьюшка Изотьевна!

Дуня белая, Дуня румяная,

Коса длинная, трехаршинная,

Лента алая, двуполтинная,

Платок беленький, новомодненький...

Многие начинали подпевать:

Состречаем тебя хорошенько: Сыром, маслом, калачом И печеным яйцом.

На Масленицу был обычай катать с гор молодоженов, прилюдно глядеть-оценивать, какая меж ними любовь — сильная ли?

Молодая поднималась на верхнюю площадку, где уже стоял ее муж. В красной или синей бархатной шуб­ке, отороченной белым горностаем, в лазорево-золотом набивном платке, белолицая да румяная, носик вздерну­тый, глаза горящие, и хохочет от души. Заглядение! Меж парней даже некоторое замешательство от восхищения. Однако муж уже сидел на санках, и ей велели сесть ему на колени, а санки держали. Стали меж собой громко об­суждать, чтобы все слышали, что не видно совсем, что эта имярек любит этого имярек — еле обнимает, не це­лует. Загалдели, заорали:

— Не видим! Не верим! Споцелуй зараз пятнадцать раз — может, и поверим! Двадцать пять зараз! — крик­нул другой.— Двадцать пять! Двадцать пять! — подхва­тили остальные.

Примораживай! Примораживай! — кричали снизу.

То есть не отпускай санки, пусть примерзнут, пока не нацелуются.

~ Будя, ребята, будя! — хохочет муж.— Ведь прав­да замерзнем.

77

Жена целовала его в губы, потом в щеки, в нос. Цело­вала озорно, но по-настоящему, не стесняясь. А он все крепче прижимал ее к себе. Парни, а за ними и народ внизу все громче и громче считали: «Пять!.. Восемь!.. Пятнадцать! Двадцать три!.. Двадцать три!.. Двадцать три!..» Это они поцеловались взасос так долго, что у неко­торых от зависти повытягивались лица. Все хохочут.

— Ну и ну! И-и-их-х ты!.. Завидно! — В толпе заора­ли.— Ве-е-ери-и-им! Любит! Любит! Пускай! Пуска-а-ай-й!

Санки сильно толкнули, и пара ринулась, понеслась, обжигаемая морозом, вниз, и им обоим, наверное, каза­лось, что они летят в счастье и это оно их обжигает и так сладостно испепеляет души.

Скатывали всех молодоженов деревни, села, улицы, слободы, всем считали поцелуи-выкупы, все кричали и веселились, и только после этого начиналось всеобщее повальное катание на чем придется: санными поездами, отдельно на санках, просто на ногах, на обледенелых рогожках и дощечках, просто на задницах, лежа на пузе. Сшибались в кучи-малы, ставили синяки и шишки, ло­мали санки, кровавили носы, но серьезных увечий ни­когда не бывало, и не лезли на гору лишь ветхие стару­хи да старики, но кричать тоже кричали, переживали, советовали, смеялись, радовались и вспоминали друг пе­ред дружкой, как они тоже когда-то «йэ-э-эхх!».

Весь народ по всей России был в те дни на улицах и площадях.

И все сани и саночки, которые катились и неслись во весь опор, пугая и разгоняя пеших, обдавая их снежной пылью и паром разгоряченных коней. Сани и саночки все разноцветные, расписные, в нарядных коврах, медвежь­их полостях, лентах и бумажных цветах. Тройки, пары, одиночки. Все в заливистых бубенцах, шаркунах и коло­кольчиках. Кони большей частью отменные, много ред­ких, норовистых, подобных огненным демонам, особенно в Москве, на укатанной до слепящего блеска ледяной Москва-реке, где всю Масленицу шли большие бега-со­стязания. И упряжи одна богаче другой, многие в сереб­ре и с дорогими каменьями. Гривы и хвосты коней то заплетены в косички, то шелковисто расчесаны враз­лет, на спинах золототканые, парчовые, бархатные и иные разноцветные попоны с бахромой и кистями. Оглобельки и дуги у одиночек тоненькие, полированные, ред­ких пород дерева. В больших санях-розвальнях мужики и бабы навалом — визжат-хохочут, заливаются-поют или

избытка радости просто орут-надрываются — славят

Масленицу-

Катались все дни. Полно было ряженых: кто победней в вывороченных наизнанку тулупах и полушуб-­
ках в разном пестром тряпье, с ярко размалеванными
лицами, а кто побогаче — ив нарядах разных народов, с
пазными масками-личинами человечьими, звериными и
чудищ неведомых волосатых да полосатых, да голых и
гладких, как куриные яйца.

Двери кабаков, трактиров, харчевен и прочих питей-но-закусочных пристанищ непрерывно хлопали или во­обще не закрывались, и оттуда на мороз клубами валил призывный блинно-винно-съестной пар, жар, дух.

Всюду музыка, пляски, качели, обнимания, лобыза­ния, валяние в снегу, бои снежками и без, угощение сладостями и семечками, питье прямо из бутылок и кув­шинов.

Балаганы, визгливый Петрушка в красном колпаке, мутузящий дубинкой обманщика лекаря-иноземца. Пово­дыри с учеными медведями, козами и свиньями в люд­ских одеждах. Иноземцы с танцующими собачками, и крутящиеся колесом, и изрыгающие изо рта огонь, и всякие иные комедианты, музыканты и затейники не только на площадях, у катальных гор, но и на торжках, у ворот и даже во дворах.

Вечерами запаляли костры и смоляные бочки, зажи­гали разноцветные фонарики, в городах пускали фейер­верки. Веселье не затихало и за полночь.

Лица. Лица. Лица. Миллионы лиц. Все разные, но ни одного печального, ни одного грустного, злого — только веселые, сияющие, озорные, хохочущие, любопытные, хитрые, хмельные, счастливые. Все, все! И шубы, шап­ки, кафтаны, платки, армяки, шляпы, салопы, сапоги, туфли, валенки, перчатки, рукавицы — тоже все только самое что ни на есть лучшее, нарядное, цветастое, яркое, веселое. Все это непрерывно двигалось, где-то бурлило, закипало, закручивалось, замирало, шарахалось в сторо­ны, гудело, взревывало, взвизгивало, заходилось смехом, громоподобно ахало, пронзительно голосило, зазывая на «блинки горячие, скусные, кусачие», на «обитель звериный — воистину убойный!», на «патоку с имбирем, за которую денег не берем, почти что даром даем!».

Как на масляной неделе

Из трубы блины летели,

Уж вы блины мои, Уж блиночки мои...

78

79

Обязательно ходили друг к другу в гости. Зятья обя­зательно в «тещин день», в среду или пятницу, посеща­ли тещ, чтобы отведать специально для них испеченных блинов и пирогов.

И наконец, зазывали, приглашали весну, тепло — солнце-то повернуло на весну. Так и приговаривали: «Уходи весна ко дну, присылай весну!» Принаряженные чучела Авдотьи Изотьевны возили с песнями и шутками по улицам, а в конце недели, на Прощеное воскресенье, когда все просили друг у друга прощения за вольные и невольные грехи, соломенную Масленицу провожали, хоронили — торжественно сжигали и вокруг жгли кост­ры из всякого старья и хлама. Тоже, разумеется, с пес­нями и плясками. То есть провожали, хоронили зиму, хотя она еще могла ударить и морозами, и большими снегами, но ведь солнце-то все равно уже сияло вовсю, по-весеннему.

Повторим: этот праздник у нас из самых древнейших, еще языческих, церковь, кроме непосредственного уча­стия в весельях, ничего в него не внесла, и вы видите, сколь он был широк, разгулен, многогранен, продолжа­ясь целую неделю,— вот как народ умел погулять, пове­селиться, распотешить душу и тело.

Какова душа народная — таковы и его праздники.

ВЫСОТА, ВЫСОТА ЛЬ ПОДНЕБЕСНАЯ

Много веков подряд по бесконечным русским дорогам среди прочих путников ехали в телегах и санях, а чаще шли пешком люди, которых все сразу отличали от ос­тальных. Иных только по обличью и поведению, других потому, что они везли с собой особо сложенные соору­жения из палок и разноцветных расписных холстин, или несли заботливо завернутые в разные тряпицы домры, гудки, гусли, или вели за собой на цепях, на ремнях и веревках выученных всяким штукам измученных даль­ними дорогами медведей, коз, собак, свиней, а иногда и совсем редких заморских зверей и птиц, вроде обезьян и попугаев.

Да, речь, конечно, о скоморохах — удивительных лю­дях, которые, как уже говорилось, ведут свое проис­хождение из языческих глубин, где верховодили волхвы. Волхвы ведь лицедействовали, устраивали большие ритуально-мистические действа-представления — волхо­вания, в которых обязательно едко, а то и просто весе

80

потешались над тем, чего особенно боялся древний человек; это были своеобразные защиты-обереги, со-4провождавшиеся пением, музыкой, плясками,— отсюда и пошло скоморошество. А с принятием христианства оно

превратилось в представления-развлечения, представ­ления-поучения. Под силу такое было, конечно, лишь людям особенным, наделенным редкими талантами скла­дывать стихи и говорить увлекательно-складно, лучше всего тоже стихами, и изображать кого и что угодно, и петь, играть музыку, плясать, дрессировать зверей, а если требовалось, и кувыркаться-акробатничать. То есть и сочинители и исполнители одновременно. Скоморохами становились только воистину для этого рожденные.

А вот сколько существовал этот русский бродячий те­атр, сейчас и приблизительно не скажешь: с волховани­ями-то, выходит, тысячелетия.

Несомненно, что и очень многое из нашего фолькло­ра — их творения. Сначала действа-волхования сочиня­ли, а потом и разное другое: сказания, былины, сказки, притчи, потешки-скоморошины (видите, даже название особое имелось), конечно же песни — и сами все это ис­полняли.

И были еще так называемые калики перехожие, которые пели-разносили в основном духовные песни и сказы...

Усть-Ежуга, как большинство пинежских деревень, стояла по-над самой рекой на двух довольно высоких для здешних мест горах. Так их ставят, «чтобы вешняя вода не пообидела». Часть деревни на одной горе, часть на другой, а меж ними внизу в Пинегу впадала небольшая таежная речка Ежуга с коричневой водой. Маленькие речки тут все с такой водой, потому что текут в основ­ном по торфяникам.

Деревня была не из великих, но бойкая, славная, с ямской станцией — тракт на Мезень с нее начинался. Очень важный тракт, единственный в те края. Обозы шли в десятки, сотни саней — ездили ведь только зи­мой, летом дороги здесь из-за тех же торфяников и бо­лот почти непроходимы, и люди пользовались реками. J- каждый обоз в Усть-Ежуге конечно останавливался — которые с Мезени к Архангельску, и которые туда ,потому что дальше на двести верст сплошное безлюдье тайга, только вдоль тракта несколько избушек пона-авлено, чаблусы называются — для отдыха путников.

Постоялый двор ямской станции был огромный —

лько возов и возчиков не случится, все убирались.

81

Однако многие постоянные возчики предпочитали останавливаться у Кабалиных. Места хватало, изба у них была настоящая пинежская: три просторные горницы, да светелка, да две горницы поменьше в зимнике.

Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рука­вицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а об­кусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седо­бородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь — это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогревае­мой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом мно­жества мужицких портянок, пощипывающим глаза ма­хорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, кото­рых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светле­ло — желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело толь­ко, когда все рассаживались, и становилось слышно ча­стое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.

Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлеб­ке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разом­лев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и вали­лись на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна — Ники­фор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.

«Какой нынце на Мезени яцмень?» — говор у старика был самый что ни на есть пинежский.— Каку брали се­мужку?.. Построил ли в Палеме Акимхромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-ку-пальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно... Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки — не жела­ют больше пить вина?..»

Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.

— Целовек верной сказывал...

82

Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, и чаще всего получалось, что через скорое время уже но обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сирене­вой занавеской, отделяющей кут от горницы.

А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут го­реть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:

— Спеть-то споешь, Никитич?

Дед заповорачивается, запокашливает и чуть над­треснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:

Што издалеча да из чиста поля, Из того раздолья широкого, Тут не грузна туча подымаласе, Тут не оболоко накаталосе...

Светлые глаза его под кустистыми бровями затума­нятся, весь он тихонько запокачивается, бороду взды­бит.

Тут не оболоко обкаталосе, Подымался собака, злодей Калин-царь...

тл заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит.

он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно,

нал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесетв немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем —

Никифор Никитич называл его только так,— а во

83

стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь —. Красно Солнышко.

Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины — это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных сло­вах, сложенных в напевы!

В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось...

Дед знал много старин: про молодость Добрыни Ни­китича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Доб­рыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Попо­вича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына... Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.

Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, вино­вато разведет руками:

— Голосу не хватает...— И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!

А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, кур­носый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубо­кие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:

Во тау-ль и во городи, Во тау-ль в хорошем-е Поизволил наш царь-государь, Да царь Иван Васильевич. А поизволил женитисе, Да не у нас, не у нас на Руси, Да не у нас в каменной Москвы, Да у царя в большой орды Кострюка, сына Демрюковича, Да у его на родной сестры, Да на Марье Демрюковны...

84

'Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, которой якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пиро-вал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, о свою-то в каменну Москву, да он ко церкви пборное да к монастырям церковное, да они веньцами веньцалисе,да перснями поменялисе»... И снова пиро­вал-жировал государь.

Говорил его шурин тут, Кострюк, Демрюков сын: «Уж ты ой еси, царь-государь! У вас есть ли в каменной Москвы, У вас есть ли таковы борцы, А со мной поборотисе, А с Кострюком поводитисе? Да из дани, да из пошлины, Из накладу-то великого?» А говорил тут царь-государь, Да царь Иван Васильевич: «А любимый дядюшка! Да Микита Ромоданович, Уж ты выйди-ко на улоньку, Затруби-ко в золотую трубу, Штобы чюли за рекой за Москвой, Штобы чюли три брателка Да три брата родимые: Первый брат и Мишенька! Второй брат и Гришенька! А третий брат и Васенька!..»

Современному человеку трудно представить себе пе­ние старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству по­началу оно показалось бы и не пением, а довольно моно­тонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернула­сь бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя катывают с голосовыми же всплесками-гребнями, ни все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и

85

каждое слово окрашивается ими необычайно, становит­ся тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волну­ет и Необычайно возвышает, это пение, и открывает пе­ред тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.

А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теп­лоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безум­но переживала и волновалась, словно та свадьба, о ко­торой пела, происходила не сотни лет назад и не на цар­ском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разо­брать.

Замоскворецкие брателки Мишенька, Гришенька и Васенька, конечно, учуяли-услышали зов золотой тру­бы, явились на царский двор. А Кострюк-то там все «по-скакивае, Кострюк поплясывае». Он кичится своей си­лою, он уверен, что выиграет великий заклад.

Однако старший из братьев, Мишенька, говорит царю: «Мне-ка не с кем боротисе». И Гришенька не хочет марать руки об ордынца. И лишь младший, Васенька, го­тов с ним «поводитесе», но

...Я топеря со царева кабака, У меня болит буйна голова, Шипит ретиво сердце...

Ему трижды наливают для опохмелки по чаре вина, «да не велику — четвертиною», и только после этого Васенька схватывается с Кострюком. Но тот сшибает его, да не единожды, а дважды, и Вася даже охромел, но все же на «ножку-то справился», за одежу супротивни­ка «ограбился», всю порвал и поднял его. «На руках-то ей потрехивает, до земли-то не допускает». И тут-то через рванье все увидели, что это вовсе не Кострюк-Демрюк, а сама Марья Демрюковна.

86

Да она проклиналасе,

Да она заклинал асе:

«Да не дай бог бывати здесь,

У царя в каменной Москвы!..»

Эти слова Марьюшка уже и не поет, а проговарива-

еле сдерживая новый приступ смеха, а ее ослепи­тельно сияющие глаза устремлены вверх — туда, где Васенька потрехивает эту обнажившуюся вдруг во всех твоих женских прелестях Марью Демрюковну. Она видит

Она даже обхватила себя за узенькие плечики и, рас­качиваясь, долго и звонко хохочет, никак не может ос­тановиться.

И все мужики в избе тоже хохочут. Они тоже видят эту Марью Демрюковну и скокливого Кострюка и как пировал-жировал грозный царь. «Пировал-жировал!.. Жи-ро-вал!»—ну как тут его не увидеть. Некоторые даже приподнялись и сидят теперь на своих одежах, вы­тирая обильную испарину, и неотступно, завороженно смотрят на Марьюшку, кто-то даже торопливо запалил еще две лучины, чтобы было хоть немного посветлей.

Дед удовлетворенно кряхтел:

  • Может, «Усишша».

  • Могу! — Она знала пятнадцать дедовских старин. Несколько пока не выучила, он их почти не пел...

После кончины Никифора Никитича Кабалина Марь­юшка неудачно выйдет замуж, станет Марьей Дмитри­евной Кривополеновой, рано овдовеет, будет побирать­ся, чтобы прокормить себя и дочь, и в конце концов про­славится на всю Россию как «вещая старушка», как одна из последних великих русских сказительниц.

Но вот кто теперь нам скажет, когда именно рожде­ны былины, которые пели ее дед, она и сотни, а за века тысячи тысяч сказителей? Когда родился совершенно гениальный богатырский цикл с Ильей Муромцем, Доб-рыней Никитичем и Алешей Поповичем, новгородские «Садко» и «Василий Буслаев», захватывающе напряжен­ные по^ сюжету и драматизму «Данила Ловченин» и по-тичнейший, околдовывающий своей словесной вязью «Соловей Будемирович», что начинается ныне всем зна­комыми словами:

87

В «Святогоре и Микуле Селяниновиче» рассказыва­ется, что Святогор увидел на пути впереди себя прохо­жего, но никак не мог его догнать на добром своем коне. Наконец окликнул того. «Приостановился прохожий, снимал с плеч сумочку и кладывал сумочку на сыру зем­лю. Говорит Святогор-богатырь: «Что у тебя в сумоч­ке?» — «А вот подыми с земли, так увидишь». Сошел Свя­тогор с добра коня, захватил сумочку рукою, не мог по­шевелить; стал здымать обема рукамы, только дух под сумочку сумел подпустить, а сам по колена в землю уг­ряз. Говорит богатырь таковы слова: «Что у тебя в сумоч­ку накладано? Силы мне не занимать стать, а я и зды­мать сумочку не могу».— «В сумочке у меня тяга зем­ная».— «Да кто же ты есть и как тебя именем зовут, звеличают, как по изотчины?» — «Я есть Микулушка Селянинович».

Крестьянин Микула Селянинович.

Он землю орал, обрабатывал. Потом князь Вольга за­стал его за этой работой, и вся княжеская дружина не могла даже приподнять его сошку кленовую с лемешками серебряными.

Вот, значит, в ком все силы жизненные и вся тяга земная и без кого нам ее не одолеть, не поднять — без крестьянина!

Основных былин у нас почти шестьдесят, и некото­рые из них имеют до трехсот вариантов, и, кроме уже названных, обязательно нужно упомянуть еще «Кали­ку-богатыря», «Авдотью Рязаночку», «Дюка Степанови­ча», «Чурилу Пленковича», «Сорок калик со каликою», «Ивана Гостиного сына»...

Нарочно перечисляем так много, чтобы виднее было, какое это великое богатство — наш былинный эпос, ко­торый, к величайшему прискорбию, подавляющее боль­шинство русских ныне совсем не знает.

А между тем там есть образы такого исполинского масштаба и такой художественной яркости, каких боль­ше не было во всей последующей литературе, и есть та­кая виртуозно-колдовская словесная вязь и поэзия, что от восторга теряешь дар речи и даже не знаешь, с чем сравнить. Например, это:

По саду, саду по зеленому Ходила-гуляла молода княжна Марфа Власьевна, Она с камня скочила на лютова на змея;

88

Обвивается лютой змей

Около чобота зелен сафьян,

Около чюлочика шелкова,

Хоботом бьет по белу стегну,

И в та поры княгиня понос понесла,

А понос понесла и дитя родила.

А на небе просветя светел месяц,

А в Киеве родился могуч богатырь,

Как бы молоды Вольх Всеславьевич...

...В семь лет грамоте выучился,

Письмо ему в наук пошло...

А и будет Вольх десяти годов,

В та поры поучился Вольх по премудростям:

А и первой мудрости учился —

Обертываться ясным соколом,

Ко другой-та мудрости учился Вольх —

Обертываться серым волком,

Ко третей-та мудрости учился Вольх —

Обертываться гнедым туром — золотые рога...

...Молоды Вольх догадлив был:

Сам обернулся мурашиком

и всех добрых молодцов мурашками —

Прошли они стену белокаменну...

А вот из «Ивана Годиновича», который добывал себе невесту и вроде бы добыл, но к их шатру нагрянул пога­ный парищо Кощерищо, чтобы отбить ее, они стали драться, Иван одолевал и крикнул избраннице, чтобы она подала ему нож добить врага окончательно.

Говорит тут парищо Кощерищо:

— А й же ты, Настасья Митриёвична!

Не подай ножища-кинжалища!

Как за им ведь будешь жить,

Будешь слыть бабой простомывная,

Будешь старому, молодому кланяться.

А й за мной ведь будешь жить,

Будешь слыть царицей вековечной,

Будет старый ведь, малый те кланяться.

А й у бабы волос долог, ум короток.

Выскакивав Настасья из бела шатра,

А й хватает Иванушку Годиновича за желты кудри,

А й сбивает Иванушку Годиновича о сыру землю,

А й привязали Иванушко Годиновича

Ко тому ли его ко сыру дубу,

89

А й той ли его все ковыль травой,

А й сами свались во бел шатер.

Мало времечко миновалоси:

Прилетело три сизых, три малых, три голубя,

А й друг промеж другом спрогоркнули:

  • За что эта головушка привязана, Привязана головушка, прикована?

  • Ради девки, ради бляди, ради сводницы, Ради сводницы, все душегубницы.

Эти речи татарину не взлюбилися, Выскакивает татарин из бела шатра...

А вот из «Василия Буслаева»:

Которого возьмет он за руку — Из плеча тому руку выдернет, Которого заденет за ногу — То из жопы ногу выломит; Которого хватит поперек хребта — Тот кричит, ревет, окорачь ползет...

А это из «Ильи Муромца и Калина»:

Как от ржанья лошадиного Унывает сердце человеческо... ...Конца краю силы насмотреть не мог...

Ей-богу, не хочется останавливаться, хочется выпи­сывать еще и еще — и самому радоваться и вас порадо­вать.

Кстати, Лев Николаевич Толстой задумывал напи­сать роман о русских богатырях и драму о Даниле Лов-чанине, но, к сожалению, не успел.

Невозможно точно сказать, и сколько уже веков су­ществуют большинство всем нам знакомых и таких лю­бимых наших сказок. Нет, любимых — слишком осклиз­лое слово, тут большее: они в нашей плоти и крови — наши сказки. После колыбельных песен ведь именно они начинали лепку русских душ. А в древности особенно и буквально всех: и кто начинал жизнь в лубяных зыбках в курных избах где-нибудь на Печоре, и кто в срачицах тончайшего полотна грелся, подобрав под себя ножонки, на изразчатых муравленых лежанках в каких-нибудь бо­ярских и даже царских теремах. Всем одинаково сказы­вали мамки, бабки и деды про царевну-лягушку, про Кощея Бессмертного и Василису Прекрасную, про

-90

колобок, Ивана-царевича и Серого волка, Марью Моревну и Емелю на печи, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про Сивку-Бурку и гусей-лебедей...

Повспоминайте, повспоминайте сами, сколько их

всего,сказок-то. И сколько воистину гениальных, не уходящих из нас до самой кончины. И многие бессмертные песни — иначе и не скажешь, во они звучат поныне,— существуют века. «Ты взойди-красно солнышко», «Вниз по матушке по Волге»,Эх, ухнем!», «Во саду ли, в огороде», «Я посею ли мла-<( тенька», «По улице, мостовой», «Соловей мой,соловеюшка», «То не ветер ветку клонит», «Во лузях», «Во поле березонька стояла»...

В старину пели почти все. Тогда жизни без песен вооб­ще не существовало. Теперь-то все радио поет и разная другая техника, и жизнь вроде бы тоже вся в песнях, но живой человек стал петь в сто, в тысячу раз меньше, а некоторые и вовсе уже никогда не поют, только поорут иногда случайно в застолье и думают, что тоже пели. А настоящая песня — это совсем другое, без нее челове­ку и пить-то невозможно, без нее душа глухой делается. Прежде люди ой как хорошо это понимали. Потому всю жизнь за песни и держались. Народился человек — мать сейчас же ему колыбельную по десять раз на дню. Уже, значит, песней ему душу лепит. И так потом на каждом шагу: в играх, в церкви, на покосе, на жатве, на гулянь­ях, когда женился человек, когда помер, когда поехал куда — как всегда удивительно пели на Руси в дорогах-то, как чувствовали, как понимали песенность самой необъятной своей земли! Под последний сноп были пес­ни, целое представление под последний сноп устраива­ли, всей деревней выходили его зажинать... И сколько же знал каждый тогдашний человек песен, если только свадебных их существовало более четырехсот. А были ведь еще наулочные песни, трудовые, плясовые, любов­ные, рекрутские, духовные, арестантские, потешные, солдатские, величальные, игровые, детские; были, как Уже говорилось, погребальные и поминальные причеты и плачи, заговоры, наговоры и присказки. Один из пронзительнейших плачей-зовов к родимой матушке, лежа­щей в могиле, мы уже приводили в главе «Месяцеслов»,а колдовски-завораживающие наговоры знахарей и во­рожей — в главе «Поверья, предания, обычаи, обряды». Представить себе жизнь русских без поэзии вообще невозможно — она вошла в их плоть и кровь, стала почти сутью; ведь даже приметы, пословицы, поговорки, Рисказки и загадки у нас чаще всего рифмованы, рит-

91

мичны, афористичны. Да и в просторечии русские жуть как любят красное, ядреное, меткое, точное словцо и го­вор ладный да складный, и какие по этой части есть ма­стаки и великие таланты, каждый знает отлично — так порой прижгут, припечатают, что хоть стой, хоть падай.. Или, как сказал Николай Алексеевич Некрасов: «Лучше не напишешь — хоть проглоти перо!»

Много говорено, да мало сказано. Счастье не конь, хомут не наденешь. Русский не боится креста, а боится песта. Брюхо злодей — старого добра не помнит. Легко ранили — а головы не нашли. Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Скучен день до вечера, коли делать нечего.

Их около тридцати тысяч — русских пословиц, пого­ворок, присказок, прибауток, скороговорок и тому по­добного. Есть буквально обо всем на свете. А каждая по­словица, по определению Владимира Ивановича Даля,— это ведь коротенькая притча; «суждение, приговор, по­учение, высказанное обиняком и пущенное в оборот, под чеканом народности. И, как всякая притча, полная по­словица состоит из двух частей: из обиняка, картины, общего суждения и из приложения, толкования, поуче­ния». А поговорка — окольное выражение, переносная речь, иносказание, обиняк, но без притчи, без сужде­ния. А все вместе они еще одна, такая же необъятная, как мясецеслов, энциклопедия народной мудрости «и суе­мудрия, в которой и стоны и вздохи, плач и рыдания, радость и веселие, горе и утешение в лицах». И кто их сочинил — неведомо никому, но все их знают и на них учатся.

Зато хорошо известно: что рождались они только в народе, и высшее общество долго их не принимало, по­тому что это были картины чуждого ему быта, да и не его язык.

МУЗЫКА

Пастуший рожок, сзывающий стадо, слышишь в де­ревне обычно еще сквозь сон — от него и пробуждаешь­ся. И испытываешь странное чувство, словно слышишь не музыку, а саму зарю, само занимающееся утро. Даже если это утро пасмурно и дождливо, нехитрый наигрыш нехитрого рогового или берестяного рожка все равно

92

такой сияюще зоревои, в нем всегда столько на-певности и прозрачности, простора, солнца и тепла, что чудится что все это рожок вливает и в твою душу, переполняет ее через край, и ты, независимо от возраста, радуeшься этому утру, этому новому дню и тому, что

живешь на земле совсем-совсем как в детстве — взахлеб.

Спросите кого угодно, кто слышал утренний рожок,-все подтвердят, что испытывали похожее, и

большинству еще казалось, что с этих минут у них и впереди теперь будут только солнце, простор и радости.

Сейчас-то если и есть у каких пастухов такие рожки,

наверняка на всю Россию считанные единицы. А еще лет пятьдесят-семьдесят назад их было полно, и про­буждались под их прозрачные, веселые, зовущие не­весть куда напевы миллионы и миллионы почитай что во всех русских селах и деревнях.

И триста лет назад миллионы и миллионы так про­буждались. Причем и во всех небольших и малых горо­дах, ибо скотину тогда держали и там.

И семьсот, и тысячу лет назад, и невесть еще сколь­ко до того.

И души эта музыка тоже лепила своей глубочайшей зоревой красотой, особенно ребятне.

А былины, торжественные славы князьям и их ратям и исторические сказания пелись в древности под пере­ливчатый, колдовской рокот гусель яровчатых, много­струнных, которые были широко распространены у вос­точных славян уже в шестом веке.

А на бой воинов тогда поднимали громогласные ревы медных и серебряных труб, неудержимая дробь бараба­нов, гром литавр.

Плясал же народ под залихватские пиликанья двух-и трехструнных гудков, напоминавших скрипки, перебо­ры домр, перезвоны бубнов, напевы сопелей и дудок.

Музыка этих же инструментов сопровождала и неко­торые ритуальные и обрядовые действа, которых, как вы знаете, было превеликое множество. А вот песни об­рядовые пелись уже без сопровождения, как сольные, так и хоровые, вся их мелодика, все звуковое узорочье выводилось голосами.

И лирические и бытовые песни никогда не сопровож­дались музыкой. А они были в основном протяжными, широко распевными, какими только и могли быть песни на такой просторной земле, и вместе с тем они были всегда душевно очень напряженными,— русские же не Умеют чувствовать в полсилы, только в полную, до ки-пения и взрыва! — и эти глубочайшие состояния и на-

93

строения передавались в песнях тоже только голосами как одиночными, так и многими, слитыми воедино: про­тяжное многоголосье расцвечивалось необычайно, с не­пременными подголосками, подчас пронзительнейшими до озноба, которые оттеняют баритональные и басовые фоны, а первый голос ведет и ведет свой задумчивый или грустный, или тоскующий, или обнадеживающий, или печальный, или веселый, или еще какой проникновен-нейший рассказ, который всем переворачивает души.

Но на какую именно мелодию, что исполнилось, мы, к сожалению, не знаем, ни одной подлинной древней пе­сенной мелодии не записано, хотя нотная, так называе­мая крюковая грамота существовала на Руси уже в две­надцатом веке.

И все же представить, почти что воскресить, почти что услышать тогдашнее народное пение мы можем, по­тому что оно, точнее — принципы протяжной народной песни легли когда-то в основу русского церковного бого­служебного пения, так называемого знаменного распева.

Знамена — это особые нотные знаки, похожие на крючки, которые ставились в церковных книгах над сло­вами ирмосов, кондаков и стихирий, показывая, как именно они должны петься. Это называлось еще крюко­вой нотацией, и изобретена она на Руси вероятнее всего в одиннадцатом веке, во второй его половине, так как от двенадцатого века сохранилось уже несколько таких певческих крюковых книг.

Дело в том, что музыкальные инструменты в право­славных храмах запрещены, и все богослужения сопро­вождались и по сю пору сопровождаются только пением хоров, одного или двух, на правом и левом клиросах. Знаменный же распев был подразделен на три: на рас­пространенный, или большой, особо пространный и ме­лодически очень цветастый, который употреблялся по большим праздникам; на средний, или обычный боль­шой, менее пространный и цветастый,— для воскресных дней; и малый — из сжатых и кратких напевов, употреб­ляемых вне торжественных богослужений. Вообще-то в основе их всех лежали еще греческие восемь гласов или напевов — восьмигласие, октоих, но богатейшие мело­дические принципы протяжной народной песни позволи­ли и на этом восьмигласии развить, расцветить каждый распев необыкновенно, причудливейше, превратив рус­скую литургию тоже в нечто совершенно неповторимое как в хоровом, так и в вокальном искусстве, ибо знамен­ное пение включало в себя и демественное, то есть сво

-94

бодное, использование и красоты редчайших голосов. Де­йственное пение очень любил еще Ярослав Мудрый..

Да каждый бывавший или постоянно бывающий в русской церкви, где есть настоящий хор, прекрасно знает, как бесподобно его пение, как оно величественно,п'оникновенно, страстно, богато, а зачастую и виртуозно мелодически, как завораживает и облегчает, высветляет душу, отрывая ее от земли и унося в горние выси.

К пятнадцатому веку на Руси были распеты очень многие церковные книги, и знаменный распев достиг та­кого же высочайшего совершенства и национального своеобразия, как иконопись и зодчество.

И к счастью, древние грамоты и книги сохранили нам и имена выдающихся распевщиков, а по существу-то композиторов, сочинявших и исполнявших первыми эти духовные песнопения.. В Новгороде Великом в первой половине шестнадцатого века славился Иван Акимов сын Шандуров, который помимо распевов написал и му­зыкальную грамматику: «Учение о триестествогласии, или тризвучии, правила гармонии, указывающие преде­лы для мелодических скачков голоса». В «Усольской стране» знаменитым распевщиком был Степан Голыш, создавший свою певческую школу, из которой вышел еще один блестящий композитор и певец — Иван Лу­кошко, или Лукошков, в иночестве Исайя, ставший ар­химандритом Рождественского монастыря во Владими­ре. У новгородцев братьев Василия и Саввы Роговых у каждого была своя самостоятельная певческая школа, в которые приезжали учиться чуть ли не со всей Руси — так они славились. Причем Василий, в постриге Варла-ам, руководил ею до последнего дня своей жизни, а она была долгой, и упокоился он в высочайшем сане митро­полита Ростовского. Вот как ценились и почитались по­добные творцы! При Иване Грозном очень славилась школа его певчих дьяков Федора Христианина и Ивана Носа. Иван Нос распел стихири, богородичные, многое Другое. Дьяк Иван Безбородов распел Псалтырь.

И каждый истинный творец конечно же вносил в это искусство что-то свое, новое, так что знаменные распе-вы непрерывно совершенствовались, усложнялись, бо­гатели, никогда вместе тем не теряя своей корневой связи и опоры на протяжную народную песню.

Даже Грозный царь и тот ведь, как известно, вложил сию копилку пусть небольшую, но все же свою толику:написал две стихири- сами стихи, указав мотив, на ко­торый они должны петься. Одну — посвященную памяти митрополита Петра, перенесшего столицу митрополии

95

из Владимира в Москву, вторую — посвященную Срете­нью Владимирской Богоматери. И еще написал канон ан­гелу «Грозному воеводе», который подписал своим люби­мым литературным псевдонимом: «Парфений Уродивый».

Вы вдумайтесь: деспот, страшнее которого русская история не видела, сочиняет духовные песнопения, и безумно любит их, и всякое иное пение любит, и вся­кую музыку — слушал гусляров, рожечников, гудошни-ков и иных музыкантов постоянно; и знает, понимает, чувствует все это не хуже своих талантливейших рас-певщиков-композиторов Федора Христианина и Ивана Носа. Значит, какой же высочайшей была тогда музы­кальная культура! И литературная, поэтическая тоже, ибо он ведь был и талантливейшим литератором, публи­цистом и философом.

И не только он. Не случайно в библиотеке знамени­тых Строгановых только певческих книг было сто четы­ре, и первые принадлежали еще первому Анике Строга­нову, жившему на рубеже пятнадцатого—шестнадцато­го веков. А сколько имен таких же людей история просто не сберегла.

Существовали еще и так называемые покаянные, слезные, умильные, духовные стихи, псалмы, которые пели не в церквах, а дома. Особенно широкое распрост­ранение они получили в первой половине семнадцатого века, чему немало способствовал выдающийся сочини­тель таких псалмов архимандрит Новоиерусалимского Новоспасского монастыря Герман — поэт-песнопевец, ко­торый тоже сумел соединить православную гимническую поэзию с народной протяжной песней. Его пасхальное песнопение «Веселия днесь и спасения час» и псалом «Христос рождается» не только скорбно-молитвенны, но и очень личностны, самоуглубленны: «Плавая водою, омываемая тою, зрю ту умерша, писаши вирши Герман, рыдая, поя и вздыхая, месяца мая...»

Да и сами лирические и бытовые протяжные песни, в которых народ изливал свою душу, мелодически не­прерывно совершенствовались, обретая все новые и но­вые краски и эмоциональную глубину. В шестнадцатом веке такими прежде всего были очень любимые всеми «Высоко сокол летал», «Ай не павушка по двору», «Ай взошла на меня тоска», «Не кукуй кукушечка», «Вы раздайтесь, расступитесь добры люди», где жена не пускает пьяницу мужа домой, приговаривая:

Ты ночуй, ночуй, невежа, за воротами, Тебе мягкая перина та пороша,

96

А высоко изголовье подворотня, А как тепло одеяло темна ночка, Шитой браной положек часты звезды. Каково тебе, невежа, за воротам, Таково-то мне младеньке за тобою, За твоею дурацкой головою...

Я ПОСЛАЛ ТЕБЕ БЕРЕСТУ

У нас давным-давно твердят и пишут, даже в школь­ных учебниках, что дореволюцонная, а тем более допет­ровская Россия была-де чуть не сплошь неграмотной, дремуче-темной, даже из священников многие, будто бы еле-еле умели читать или вовсе не умели и все цер­ковные тексты заучивали с голоса наизусть.

Встречали подобные утверждения?

Но это полнейшая и подлейшая неправда. В первую очередь — подлейшая.

Известный филолог академик Алексей Иванович Со­болевский еще в конце девятнадцатого века по далеко неполным древним документам уже показал истинную грамотность на Руси с пятнадцатого по семнадцатый век включительно. Так вот, в семнадцатом белое духовен­ство было поголовно грамотным, черное — на три чет­верти, из крупных и мельких земле- и душевладельцев грамотных было чуть больше половины, из посадских — более двадцати процентов, а из крестьян всех катего­рий — более пятнадцати. Повторим: это данные лишь из тех документов, которые Соболевскому удалось разыс­кать на исходе девятнадцатого века.

А в пятидесятые годы уже прошлого, только что ми­нувшего века археологи академики Артемий Владимиро­вич Арциховский и Валентин Лаврентьевич Янин, веду­щие многолетние обширные раскопки в Великом Новго­роде, нашли там, как вы наверняка знаете, первые берестяные грамоты.

Берестяные грамоты — это продолговатые полоски эересты, которые использовались на Руси для писания

вместо бумаги. Писали на них костяными или железными заостренными палочками, называвшимися писалами: буквы прочеркивались, продавливались на бересте. Дорогие бумагу и пергамент использовали тогда только для наиважнейших государственных и торговых документов,

все остальное — на бересте по всей Руси. Сергий Радо-

нежский, к примеру, писал письма, в том числе и великому князю, в основном на ней. Были и берестяные

97

Берестяная грамота

книжки, даже еще в девятнадцатом веке встречались в поморских и сибирских краях. В Новгороде же их обна­ружили потому, что там влажная и особого состава по­чва, в которой береста и вообще дерево хорошо сохра­няются чуть ли не тысячу лет. А в других почвах или со­всем, или почти не сохраняются.

Раскопки в Новгороде продолжаются по сей день, и с пятидесятых годов грамот там найдено уже более тыся­чи. Есть и двенадцатого, и тринадцатого, и последующих веков, и писаны они людьми самых разных сословий и по­ложений, включая знаменитого ныне мальчика Онфима, оставившего нам свою азбуку и детские рисунки с пояс­нениями, и крестьянскую девку, ведущую речь о любви. Крестьян, простолюдинов, ремесленников в этих пере­писках, сообщениях, приказах, деловых отчетах, дого­ворах и долговых расписках вообще большинство. И есть с сообщениями-уведомлениями, что и до этого, мол, «Я послал тебе бересту». «От Микити к Ульяниц. Пойди за мьне. Яз тобе хоцю, а ты мене. А на послух Игнат Мои­сеев». Это отрывок из брачного договора тринадцатого века, Игнат Моисеев выступает тут как свидетель сгово­ра. А вот «Поклон от Смена к невестке мое. А же будешь не поминала, ине у тебя солоду было, а солод ржаной в подклете, и ты возьми коробью, а муке колко надобь. И ты испеки в меру. А мясо на сеньнике. А что рубль дать Игнату, и ты дай».

То есть по берестяным грамотам получается, что во всех слоях населения уже в тринадцатом, четырнадца-том и пятнадцатом веках грамотных было куда больше, чем показал Соболевский. Насколько конкретно боль­ше — каждый четвертый или даже третий? — сейчас

98

Раскопки в Новгороде

сказать невозможно, никаких точных подсчетов не сде-

ешь, но сам факт, что значительно больше, несомне­нен.

Судя по берестяным грамотам, процент грамотности нат Руси вообще был намного выше, чем определил Собо-

99

левский. И выше, чем в тогдашней Европе, ибо летопись наша еще под 1030 годом сообщает, что Ярослав Муд­рый, придя в Великий Новгород, собрал «от старост и поповых детей 300 учити книгам». А Стоглавый собор в 1551 году особо подчеркивал, что «прежде сего учили­ща бывали в российском царствии на Москве и в Великом Новгороде и по иным городам».

И посмотрите, как всегда относился русский человек к книге. В любом писаном завещании наследникам преж­де всего перечислялись завещаемые им иконы как выс­шая духовная ценность, а второй строкой всегда шли книги, хотя они бывали и не духовного содержания, а за ними — драгоценности в золоте, серебре и каменьях, и лишь потом все остальное имущество движимое и не­движимое и капиталы.

Литература письменная, книжная появилась у нас, как известно, с принятием христианства, а первые ду­ховные и недуховные книги привозились на Русь из Византии и из восточных православных епархий. И цер­ковнославянский язык нашей тогдашней книжной пись­менности был заимствован у болгар — славянская пись­менность великих Кирилла и Мефодия. Однако академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, знавший сей предмет как никто, не без гордости подчеркивал, что русская лите­ратура «древнее, чем литература французская, англий­ская, немецкая». А византийская литература и ее ареал не знали такого жанра, как летописание, на Руси же он появился очень скоро — это наша знаменитая «Повесть временных лет» — бесподобно написанная начальная русская летопись.

Считают, что основы ее относятся к одиннадцатому веку, а легендарный монах Нестор лишь окончательно все обработал в самом начале двенадцатого.

И не менее знаменитое «Поучение Владимира Моно­маха» — тоже неведомого другим народам нового, рус­ского жанра.

Да и наше гениальное «Слово о полку Игореве», рожденное в том же двенадцатом веке, совершенно уни­кально по жанру, коему нет подобия во всей мировой литературе. Оно с потрясающей силой соединяет в себе бесподобное ораторское искусство с чисто народными пронзительнейшими плачами и словами. Да в каком про­стом сюжете-то: ничем не выдающийся, не великий князь проигрывает половцам битву (тоже никакую не наиважнейшую!), попадает в плен, бежит из него, по нему сильно тоскует жена. Больше ведь ничего. Но автор проникает в такие психологические глубины, поднимается

100

до таких художественно-символических обобщений и призывов, что они навсегда стали для Руси путеводными.

И позже появлялись новые жанры: политической легенды- «Сказание о князьях Владимирских», «Моск-

ва-третий Рим», историко-бытовые повести «О Петре

и Февронии», «Повесть о путешествии Иоанна Новгородского на бесе», «Сказание о Дракуле-воеводе».

К семнадцатому веку в литературе были еще мудрейшее «Слово о законе и благодати» митрополита Ил­лариона, потрясающее по душевному надрыву и страсти «Моление Даниила Заточника», скорбные «Слово о по­гибели русской земли» и «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Путешествия Афанасия Никитина», письма Епифания Премудрого и его же подобное необыкновен­ной песне «Житие Сергия Радонежского», переписка Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, «Сказания Авраама Палицина», приключенческие, сатирические и бытовые повести «О Бове-королевиче», «О Ерше Ершо­виче», «О Горе-злосчастии», «Шемякин суд», «О Савве Грудцыне», «Фроле Скобееве» — и каждое из этих про­изведений чем-нибудь да поразительно. «Горе-злосчас­тие», например,— совершенно удивительным отношени­ем к маленькому человеку, дошедшему до последней степени нищеты и морального падения; повесть глубоко сострадает ему и с необыкновенной художественной си­лой зовет каждого проникнуться чужой бедой, понять таких людей, и если и не помочь, то хоты бы посочув­ствовать им. Этими гуманистическими тенденциями «Повесть о Горе-злосчастии» во многом опережала лите­ратуру своего времени и была как бы провозвестницей основных направлений великой русской литературы де­вятнадцатого столетия.

«Создателями этой литературы,— пишет Лихачев,— были простые крестьяне, ремесленники, мелкое духо­венство, влачившее жалкое состояние — то в церков­ных хорах, то в незначительных церковных приходах, иногда мелкие торговцы и вовсе бездомные люди, «ски­тавшиеся меж двор» и перебивавшиеся случайными заработками. Для произведений этой народной литературы характерна их живая связь с фольклором и резко критическое отношение к действительности. По большей части это произведения сатирические, зло осмеивающие суд,порядки монастырей, социальное неравенство и прочее.

Стоили книги тогда дорого, и в бедных домах они встречались. конечно, не часто. Однако книгочеев и сре-ди бедных, судя по всему, было полным-полно. В те вре-

101

мена ведь существовал обычай в конце рукописных, а потом и печатных книг оставлять несколько чистых стра­ниц для разных помет, и владельцы их обязательно пи­сали там свои имена и звания, а нередко и свое мнение о книге, и те, кому они давали ее читать, тоже часто пи­сали свои имена, звания и мнения, и по таким сохранив­шимся фолиантам видно, как много народу читало почти каждую книгу и как много среди них было крестьян, по­садских, ремесленников. «Цветник духовный» попа Ивана читал Сумского посада мещанин Максим Рогозин, крес­тьянин Архангельского уезда Василий Андреев Антуфь-ев» и еще четыре имени. «Лечебник» жильца Григория Ефремова чли его мать, подъячие Карпушка Тараканов и Якушка Штука, отец Якушкин и другие».

Была и еще одна очень распространенная форма пользования книгами — приобретение их в складчину. «Сию книгу (духовный сборник) писал поп Иван Шапкин Пунемец, а цену ему от письма склали христолюбцы Иван Семенов Патрик две гривны денег, Савва Заруцкой с Пунемы полполтины, Никита Овдокимов дал бычка, и того бычка продали, а взяли на нем осьмнадцать алтын, и те деньги отдали за тое же книгу, Конон Софронов два алтына, Тимон да Варлам Осиповы гривну да приклад­ных денег дали гривну».

Видите, как набирали полтора рубля — деньги для конца шестнадцатого века весьма и весьма приличные. И поп Иван Шапкин явно работал один, может быть, сам и переплетал. То есть книга была из дешевых.

А над изготовлением уже среднего достоинства книг, не говоря о самых богатых, требовались ведь доброписец чернописный, писавший основной текст, требовался пи­сец статейный, который киноварью вязь делал, заста­вочный писец, рисовавший заставки и буквицы, живопи­сец иконописный, создававший миниатюры, златописец, покрывавший твореным золотом «статии, заставки и ча­сти миниатюр». Плюс к этому мастера, которые сшивали отдельные тетради воедино, которые изготавливали из дощечек обложку и обтягивали ее кожей, покрывали кожу тиснением, устраивали медные или серебряные застежки. Плюс к этому мастера, украшавшие оклад: златокузнещ, среброкузнец и сканный. Редко, редко когда многое из этого умел делать один человек, мини­мум три, четыре, а то и десять-двенадцать человек дол­го-долго трудились над каждой книгой, и чтобы приоб­рести такое произведение не хватило бы и семи—деся­ти бычков. Тем более поразительно, что, несмотря на такую дороговизну, книг у людей было довольно много

102

только у состоятельных, но у средних и даже вовсе скудных. «Апостол» купил у окольничего В. Стрешнева крестьянин села Турунтаева Вологодского уезда Кузьма Алексеев». «Хронограф» дал во вклад рукописный Павел Титов сын Щука». Крепостной крестьянин Дмитрия По­варского Иван Осипов Попов продал торговому человеку Никите Юрьеву рукописную «Минею общую». Соборники «История Казанского царства» и «Жития» принадлежали крестьянину из деревни Жирова Андрею Иванову. Книга «Мая цветник» принадлежала крестьянину села Иваново Никифору Горелину...

Подобных свидетельств много, и это только по со­хранившимся документам и в так или иначе зафиксиро­ванных книгах, а подавляющее большинство их ведь нигде не фиксировалось, и, что еще важнее, сколько их, книг-то, погибло на Руси, в деревянной Руси, если каждый ее город, село и деревня и многие монастыри не единожды выгорали буквально дотла от стихийных по­жаров и подожженные врагом. Конечно же, погибло книг во много-много раз больше, чем сохранилось и как-то зафиксировано.

И все-таки в книгохранилище Кирилло-Белозерского монастыря, например, к концу шестнадцатого века на­считывалось более тысячи трехсот книг, в Соловецком монастыре — почти полторы тысячи, в Троице-Сергиевом — семьсот пятьдесят; в остальных — поменьше.

Ходят легенды о якобы совершенно необыкновенной по подбору и количеству книг библиотеке Ивана Грозно­го, но она загадочно исчезла и никак не находится, так что ничего толкового о ней сказать нельзя. Несомненно лишь то, что она была, и наверняка интереснейшая.

А вот какую в то же самое время библиотеку имел известный солепромышленник Аника Строганов, мы, к счастью, знаем: двести пять книг. А к началу семнадцатого столетия у всех Строгановых их насчитывалось уже около девятисот — больше, чем у Государя и даже у патриарха Филарета, отца первого из династии Романовых у него их было двести шестьдесят одна. Других точных данных по серьезным книжным собраниям не существует, есть лишь косвенные сообщения,что они имелисьво всех церквах — десятки и даже сотни книт, в основном, разумеется, богослужебных, духовных. И многие частные лица имели по нескольку десятков книг, но подавляющее большинство-то всего по нескольку штук, и тоже в основном, конечно, духовных, из главных канонических и неканонических.

103

Тогдашняя литература процентов на восемьдесят-де-вяносто была духовной, и эта массовая тяга русских в первую очередь именно к таким книгам свидетельствует, что они уже и тогда прежде всего искали в них не раз­влечений и забав, не советов, как побыстрее обогатить­ся или половчее что-то устроить,— они искали в книгах ответы на главное, что должен понять каждый человек: кем, зачем и как устроен этот поднебесный мир, и что в нем предначертано именно ему, конкретному человеку и конкретной душе, и как он должен по-настоящему, по совести и по-божески устраивать и свою жизнь, и свою

ДУШУ-

Душа уже и тогда была у нас главнее всего.

И еще одно: русские книгописцы, помимо строе­ния — тогда говорили только так! — богодухновенных «Евангелий», «Апостолов», «Псалтырей», очень любили строить, составлять удивительные Соборники — сборни­ки, в которые, наряду с сочинениями, поучениями и сло­вами великих святых и отцов церкви, помещали и многое другое: местные летописные своды и выборки из каких-то сводов, жития русских святых и разных подвижни­ков, свои собственные сочинения, раздумья и поясне­ния, чисто литературные произведения.

А многие русские святые, подвижники и святители и сами при жизни были искуснейшими книгописцами, и их соборники превращались в подлинные энциклопедии, дававшие читателям и новые обширные знания, и но­вые мысли.

Преподобный Кирилл, основатель знаменитого Ки-рилло-Белозерского монастыря и современник Андрея Рублева, например, среди прочих своих писаний оставил и сочинения «О стадиях и поприщах», «О широте и дол­готе земли», «О земном устроении» и «О расстоянии между небом и землей», в которых вступил в полное противоречие с главным авторитетом по этой части для тогдашней церкви Козьмой Индекопловым, утверждав­шим, что земля стоит на семи столпах. Кирилл же Бело­зерский считал, что она висит в воздухе «посредством небесной празности», а по форме напоминает яичный желток, то есть шарообразная. Протяженность же земли по экватору по Кириллу равна 240 000 стадий, а «небо отстоит от Земли на такое расстояние, что человеку, делающему в день по 20 поприщ (около двадцати верст), пришлось бы идти 500 лет».

Это все писано им в 1412 году на основании изучения наблюдений и вычислений тогдашних «звездоблюстите

-104

- и землемерителей» всего света, труды которых он явно знал.

А семьюдесятью годами позже иеромонах того же онастыря книгописец Ефросин в одном из своих Соборников записал большое сказание о Куликовской битве, Слышанное им когда-то от некоего старца Софония-рязанца. Не записывал вслед за сказывавшим Софонием, ниоткуда не переписывал, а записал целиком по памя­ти причем не сразу, а через приличное время. Вот была память! И это сказание Софоний даже никак не озагла­вил, Ефросин сам назвал его «Задонщиной», которая те­перь украшает любую хрестоматию древнерусской лите­ратуры. Да, художественно «Задонщина» впрямую под­ражает «Слову о полку Игореве», но это говорит о том, насколько популярно было «Слово...» уже тогда, в пят­надцатом веке, что ему не стесняясь талантливо подра­жали. Есть подозрение, что Ефросин если и не целиком придумал этого «некоего старца Софония», то все равно внес в «Задонщину» очень много своего — по памяти ведь, говорит, записывал.

И «Сказание о Дракуле-воеводе» иеромонах Ефросин первым поместил в книге. И повести «О Китоврасе» и «Об Индийском царстве», которые выбрал, пересказав из «Александрии» — чрезвычайно популярного средневе­кового приключенческого романа об Александре Маке­донском. В заключение повествования Ефросин добавля­ет, что «Александр Македонский умер в Вавилоне... Жил же тридцать два года. Покорил двадцать два вар­варских народа и четырнадцать эллинских племен, со­здал одиннадцать городов. От Адама до смерти его про­шло лет 5167, а до рождества Христа он был за 300 лет и 33 года...»

Вот как широко и цельно видел мир и историю чело­вечества сей иеромонах Ефросин да и все другие наши Древние литераторы и книгописцы.

ИЗЪМЕЧТАНА ВСЕЮ ХЫТРОСТЬЮ

Первые каменные храмы тоже созданы у нас христи-анством, и строились они поначалу, разумеется, тоже по образу и подобию византийских и болгарских. Причем служили они тогда не только культовым целям — храмы являлись и символами княжеской власти, их могуще- ства были главным украшением для городов, превосхо- дя остальные, в основном деревянные, постройки своей величиной и монументальностью. Возле них, как уже го-

105

ворилось, устраивались все важнейшие общенародные сборища, торжества, в них хранились главные священ­ные реликвии и казна.

Идеи величия и мощи, выражаясь сегодняшним язы­ком, были главными идейно-художественными задачами тогдашней церковной архитектуры, и в Киевской Руси культивировались поначалу, как в Византии и Болгарии, формы скупые и строгие, размеры грандиозные, под стать государству. Однако довольно скоро стало появ­ляться немало и вполне самостоятельного.

В новгородско-псковском зодчестве византийское влияние уже не чувствуется вовсе. Тут все с самого на­чала было предельно просто и мощно даже и при малых размерах, без геометрической сухости, словно эти зда­ния не выкладывали из тесаных тяжеленных камней, а лепили из мягкого материала руки какого-то великана, который страшно не любил прямых и острых линий — все неровно сглаживал, отчего древние новгородско-псковские строения кажутся совершенно живыми, пол­ными силы и красоты.

Близ Новгорода у знаменитой церкви Спаса на Нередице появилась и первая русская колокольня, а в Пско­ве — оригинальные, будто небольшие фигурные стеноч­ки с прорезями, звонницы, которых дотоле не было ниг­де и которыми можно любоваться бесконечно.

Владимиро-суздальское зодчество отличалось уди­вительно одухотворенным изяществом и стройностью, а потом и тягой к богатому узорочью, к белокаменной резьбе.

Небольшая речушка Нерль близ Владимира. Сейчас рядом и никакого селения нет, а там на низком бережку в двенадцатом веке вырастает церковь Покрова Богоро­дицы совершенно немыслимой стройности, чистоты, простоты и глубочайшей, неброской, именно русской красоты; прямо как юная ясная душевная русская невес­та самого Господа Бога стоит и светится — беленькая, беленькая и нежная. Ее поставил великий князь Андрей Боголюбский в память по своему безвременно скончав­шемуся юному сыну.

А тридцатью годами позже в самом стольном тогда Владимире по-над Клязьмой поднимается тоже невели­кий по размерам, но поразительно внутренне могучий Дмитровский собор, который покрыт снаружи такой фантастической, многозначительной и изящной белока­менной резьбой, какая есть еще только на Георгиевском соборе в соседнем Юрьеве Польском, сооруженном в те же времена. Ныне эти богатейшие, сказочно-загадоч-

106

ные, полные идеоматического смысла рельефы с полным основанием считаются шедеврами мирового искусства,

репродукции с них есть во всех историях искусст­во, что именно зашифровано в сих многочисленных дивных фигурах, ученые, как ни бьются, до сих пор так и не разгадали. Слишком, видимо, поздно взялись за то когда ключ к подобным идиомам был уже давно по­терян.

Нет на земле ничего похожего и на московский

Кремль.

В какое угодно время с какой стороны ни подой­дешь — с Москворецкого ли моста, с Софийской ли набе­режной, с Красной площади, от Манежа и Волхонки, куда ни взглянешь — везде радость и загляденье: и сте­ны, и башни, и храмы, и купола, и Иван Великий со звонницей; все палаты и дворцы, и сам холм-то этот редкостно величавый, так горделиво вознесший над Москвой это чудо. У большинства из бывавших там не единожды наверняка есть и что-то такое, что запало в душу больше всего и стало чем-то очень дорого и люби­мо: у одних, возможно, это тесно сошедшиеся Патриар­шая палата и ризница, у других — навершия Потешного дворца с множеством тонкошеих золотых куполков по­близости или что-то иное в жарком сиянии золота, све­чении мрамора и блескучих переливах муравленых из­разцов.

Если иноземец, совсем не знающий Россию, нигде, кроме Москвы, больше в ней не бывавший, видит хотя бы один лишь Кремль, он все равно уже понимает, чем наша страна отличается по облику от других стран. А при внимательном рассмотрении и всю ее историю может здесь увидеть. Потому что ничего похожего на Спасскую башню, на Боровицкую, на Кутафью и другие на земле Действительно больше нет. И колокольни подобной Ива­ну Великому с его звонницей нигде нет. И подобных собо­ров и палат. И Теремного дворца. И дворцов, возведен­ных позже. Тут все неповторимо русское, и потому-то само собой, а не по чьей-то воле московский Кремль УЖ(! давным-давно стал ярчайшим символом России. Даже не символом, это намного большее — он как некая гантская драгоценность, вобравшая в себя все самое прекрасное, что было и есть в России и русских людях за все прожитые ими века.

А теперь давайте вспомним, что основные храмы колокольню Ивана Великого и башни Кремль обрел уже

пятьсот лет назад, еще при Иване Третьем, великом князе

Московском, который начал собирание разрознен-

107

ных русских удельных земель в единое целое,которогоза это первым нарекли Государем и Царем всея Руси объявив, что он лишь обличьем, как все люди, а на са­мом деле наместник самого Господа Бога на русской зем­ле. При нем же, при Иване Третьем, впервые прозвуча­ло знаменитое: «Москва — третий Рим, а четвертому не бывать!» И он же, овдовев, взял себе второй женой прин­цессу из некогда великой византийской династии Палео­логов Софью, и сделал герб византийский — двуглавого орла — и гербом собираемой им Руси.

Хорошо известно, что этот брак, это породнение со столь громкой династией нужны были Ивану для подня­тия международного престижа его государства и для возвышения над другими русскими князьями, терявши­ми независимость. И необыкновенная пышность его дво­ра, введение при нем очень торжественных церемоний и ритуалов преследовали ту же цель. И Москву, и в пер­вую очередь Кремль он стал перестраивать-отстраивать для того, чтобы сделать их краше всех других городов, то есть сделать истинной столицей большого государ­ства.

И лучшей помощницы и даже вдохновительницы в этих делах, чем новая великая княгиня, которую в Моск­ве стали именовать Софьей Фоминишной, Иван не мог бы и придумать. Ее семья жила в изгнании в Италии, там она входила в возраст, там воспитывалась, серьезно и многому училась и, конечно же, была вся пропитана вос­поминаниями и преданиями о былом необыкновенном ве­личии Палеологов. И ей, конечно же, хотелось такого же величия на Москве. А женщина она была твердая, тонкого ума и очень деятельная, не мытьем, так катань­ем, впрямую или сложными интригами, но своего, заду­манного добивалась всегда. И перестроить-отстроить Кремль по-настоящему, по ее твердому убеждению, мог­ли только лучшие зодчие мира — итальянцы — фряги, как их тогда называли на Руси. Итальянцы были и в ее свите, которая прибыла с ней в Москву. Но в основном приехали греки. Свита была очень большая.

Русь никогда не чуралась никаких иноземцев, но гре­ки в ней в те времена преобладали. Из греков поначалу поставлялись, как известно, довольно долго наши мит­рополиты, другие иерархи и духовные деятели, иконо­писцы, зодчие, а русский монастырь был на их удиви­тельной святой горе Афон, и всякий истый наш монах непременно ходил туда приобщиться великих тайн и от­кровений.

108

Наша тогдашняя духовная связь, вернее, даже единство, с Грецией, тоже, пожалуй, не имеет ничего похожего в мире.

И все-таки столько греков и фрягов, сколько их стало при Софье Фоминишне, Москва дотоле никогда не видела. Многие высшие должности при дворе перешли в их руки, даже главным великокняжеским казначеем стал грек Траханиот. Из русских же зодчих на кремлевских работах осталась одна лишь артель псковичей, строивших Благовещенский собор и церковь Ризположения. А новый Успенский собор, на месте обветшавшего и снесенного старого, возводил широко известный в Италии
Аристотель Фиорованти. Архангельский — Алевиз Но-
вый Бон Фрязин строил колокольню Ивана Великого.
Марко РуФФо и Пьетро Солари — Грановитую палату.
Башни и стены Кремля — Антон Фрязин, Марко Фря-­
зин Пьетро Солари и Алевих Фрязин. Двадцать лет ки­-
пели эти работы при самом Иване Третьем и еще лет де-
сять-при их с Софьей сыне Василии Третьем.

Причем сразу же родилась и потекла в народ легенда о том, как русские зодчие-псковичи начали сами возво­дить в Кремле главную святыню Руси — новый Успен­ский собор, но столь сложная задача оказалась им не по силам — они якобы слишком неумело готовили раствор для таких толстых стен, и почти завершенная постройка вдруг рухнула. Поэтому-де и был приглашен на возведе­ние святыни пусть и не православный, а латинянин, но очень именитый Аристотель Фиорованти, а за ним и дру­гие. Верно, было: почти построенное вдруг рухнуло. Но только одного история не упоминала: что именно в эти дни в Москве случилось невероятно редкое для нее сильное землетрясение. И были другие разрушения. I еще не упоминалось, конечно, что все, что до того было построено на Руси, то есть тысячи и тысячи хра­мов, крепостей, монастырей и всего иного, было построено самими русскими, среди которых псковские мастера считались за лучших, и ни одно их из строений ни до, ни после того не рухнуло.

Ну Да ладно, слишком много воды утекло.

В общем, фряги построили то, что им заказывали.Вот только выглядел их Кремль сосем не так, как нынче. Лишь Благовещенский и Успенский соборы и церковь Ризположения были точно такие же. Помните: Благовещенский и Ризположения строили именно псковичи. А Успенский собор государь Иван Третий повелел Фио-рованти сделатьпо образцу прежней святыни послекиевской Руси — Успенского собора во Владимире. Зодчий

109

ездил туда, провел все необходимые обмеры и в общем, ни в чем не отступил от образца, добавив к нему лишьнемногое, что одобрил великий князь. И облик Архан­гельского собора Алевиза Нового был в принципе, по требованию великого князя, традиционно русским, но тогда он не имел позднейших больших пристроек с двухсторон и стоял геометрически очень сухой, как бы голый что выглядело непривычно для Руси. А колокольня Ива­на Великого не имела двух верхних ярусов и ничего дей­ствительно великого из себя не представляла. И слитая с ней церковь-звонница Иоанна Лествечника была много ниже и не такой нарядной. Башни же Кремля все до единой лишь чуточку возвышались над стеной и пред­ставляли из себя прямоугольники с огороженными площадками наверху. То есть это были типичные крепо­стные башни типичного средневекового европейского замка-крепости, построенного для защиты от врага. Мос­ковский Кремль тоже существовал именно для этого, и первые каменные его стены воздвиг, как известно, еще Дмитрий Донской. Иван Третий лишь сделал их прочней и непреступней.

Вот только выглядел этот, сотворенный фрягами, за­мок в тогдашней Москве совсем чужим.

Ведь город-то за его стенами и за Москвой-рекой растекался по семи холмам почти сплошь деревянный и необычайно островерхий — теремной. Терема в два, три, четыре этажа, очень затейливые, богато изукрашенные, с крытыми галереями-переходами, резными крыльцами, верхние ярусы опоясаны круговыми балконами-гульби­щами, да еще всякие выносные балкончики, светелки, навесы, выпуски, причудливые и причудливо крытые кровли, все карнизы, окна, углы, всходы, причелины в наряднейшей, иногда сплошной резьбе. И все хозяй­ственные постройки, все ворота и заборы — с затеями и украшениями. А уж про деревянные церкви-то и гово­рить не приходится — все сплошное загляденье, диво на диве. Радостный был город. Очень радостный.

И представляете, с какой скукотищей глядели совре­менники на тот новопостроенный московский Кремль, особенно на его прямоугольные безликие тумбы-башни и стены без зубцов в виде ласточкиных хвостов. Это чув­ство, видимо, будоражило и грызло тогда всех, потому что уже в 1520-х годах, то есть всего через пятнадцать-двадцать лет после завершения основных строек, Васи­лий Третий уже повелел русскому зодчему Бажену Огурцову переделать Фроловскую (Спасскую) башню. И Огурцов водрузил на гигантскую каменную тумбу с

110

проездными воротами тот каменный чудо-шатер с куранта- ми, который существует и поныне и который делает ее необычайно стройной и величественной.

Он же Бажен Огурцов, по желанию того же Василия

Третьего вскоре возвел в Кремле и причудливый, необыкно- венно нарядный каменный Теремной дворец — весь в сту- пеньках, разнообразных шатрах, золотых куполах, в одном месте он имел аж шесть этажей, а кровля была медная, золо- ченая, выложенная в шашечку.

Следом за Фроловской в ближайшие десятилетия над- строили кирпичными шатрами и другие проездные и угло- вые башни — все совершенно разными. А со стороны Моск- вы-реки небольшие башни так совсем низенькими шатрами, чтобы не загораживали панораму Кремля из Замоскворечья. И колокольня Ивана Великого была поднята на целых два яруса. И церковь-звонница Иоанна Лествечника возле нее. И к Архангельскому собору сде­лали сложнейшую пристройку.

Только после всего этого Кремль и стал совершенно неповторимым, каким мы его знаем и каким бесконечно восторгаемся и гордимся.

Строить из камня и кирпича так же, как из дерева, конечно невозможно или почти невозможно: тут иные конструкции, иные формы и приемы строительства. И все же деревянное зодчество было для русского че­ловека настолько своим, родным, рожденным самой его землей, его душой и миропониманием, что он в конце концов и в камень и кирпич перенес из деревянного все, что можно было туда перенести, и уже к шестнадцато­му веку каменные церкви, вообще все каменное зодче­ство стало у нас в основном тоже шатрово-теремным. Даже затейливейшее внешнее убранство камнездатели научились наводить из фигурного кирпича, резного кам­ня, цветных изразцов и разных кровельных материалов.

Такова церковь Вознесения в подмосковном селе Коло- менском, в которой в камне совершенно бесподобно вопло- щен не только высоченный красивый шатер, выражающий из ступеней кокошников, но и вся конструкция верных деревянных храмов с опоясывающими их внизу сплошными крытыми крыльцами-гульбищами

Возведено Вознесение в 1532 году в честь рождения будущего царя Ивана IV Грозного.

А двадцатью годами позже в соседнем с Коломенским

Селе Дьякове уже заботами самого Ивана Грозного в честь рождения его первого сына Ивана поднялось еще одно

диво в том же народном вкусе — причудливейшая,

111

весело разузоренная, по существу пятистолпная церковь Иоанна Предтечи.

Еще же через шесть лет — вот как строили! — опять же заботами Ивана Грозного и трудами камнездателей Бармы и Постника, в Москве на Красной площади выр0о собор Покрова «что на рву», названный позже народ0м Василием Блаженным. Он так известен, о нем тоже так много сказано-написано и он действительно так гени­ально неповторим и прекрасен, что никаких новых вос­торженных слов уже не найти. А посему подчеркнем лишь суть: Василий Блаженный вобрал в себя, слил во­едино в камне буквально все самое замечательное, что было рождено нашим народным зодчеством, и прежде всего именно деревянным, то есть что рождено жизне­радостной фантазией нашего народа, его неодолимой тягой к сказочности, к мечте о действительно прекрас­ной жизни.

У нас был даже целый город, который пытался запе­чатлеть эту мечту в строениях. Это — Ярославль.

К середине семнадцатого века в Туле, Кашире, око­ло Воронежа, на Урале, в Томске и других местах под­нялись десятки заводов и фабрик — железоделательные, медеплавильные, текстильные, поташные, кожевенные, стекольные. За все предыдущие века их было построено меньше, чем за несколько десятилетий семнадцатого. Хозяевами заводов и фабрик становились посадские тор­говые людишки, ремесленники да черносошные кресть­яне, переходившие в связи с этим в купечество и даже в «именитых гостей». Они же заправляли и на великих яр­марках, собиравшихся в Москве, в Ярославле, Великом Устюге, Тихвине, Соли Вычегодской и на Волге у стен Макарьевского Желтоводского монастыря. Везли теперь на каждую ярмарку со всей России определенные това­ры: в Ярославль, например, в первую очередь кожи, мыло, текстиль, сало и мясо, а отсюда — лучшую чуть ли не во всей Европе юфть, щетину, полотна, замки, зеркала, изделия из серебра и многое, многое другое, но уже не здешнего производства.

Город превратился в ту пору в главное перепутье Руси, в ее второй торгово-промышленный центр после Москвы. Через него шли дороги на Москву и из Средней Азии, дороги с Севера, с Урала, из Сибири. В городе су­ществовали конторы английских и голландских негоци­антов, лавки бухарцев и индусов. Он богател и рос как на дрожжах.

Год 1648-й. Открыт «край и конец Сибирской земли»-Обнаружено, что «Азия отделена от Америки водой.”

112

Это записи устюжанина Семена Дежнева — работника
торговых людей Усовых из того же города на Сухоне,
снарядивших его на исследование далеких земель...

К краю Сибирской земли по неведомой дотоле реке Амуру идут один за другим казаки Поярков и Ерофей Хабаров с малыми товарищи». Закладывают там первые русские поселения и одно из них называют Хабаровском... Ярославский рыбопромышленник Гурий Назарьев ос­тывает на реке Яик город Гурьев...

До семнадцатого века простые, «последние люди» никогда не играли в жизни Руси такой огромной роли. И первая причина тому — события 1612 года. Идея всенародного ополчения, сбор средств на него, его поход и победа над поляками всколыхнули народное самосозна­ние по существу

впервые разбудили его. И чем дальше

от 1612 года, тем глубже и яснее осознавали «последние люди», что это именно они, предводительствуемые сво­им человеком, «говядарем» (мясником) Кузьмой Мини­ным а вовсе не «лучшими и большими людьми», спасли страну в тяжкую, страшную годину. И народ, разумеет­ся хотел и дальше влиять на ход событий, на развитие общественной мысли, особенно те, кто избирал духов­ную карьеру — там сословных рогаток-то не было,— да те, кому удавалось разжиться торговлишкой и промыш­ленностью и выбиться в «гостинные сотни».

Мало что ярмарки, заводы и фабрики были в их ру­ках, и все землепроходство, и что они ставили новые города и давали им свои имена, ярославский земский староста меховщик Аникей Скрипин — он вел меховую торговлю вместе с братом Нифантием — даже сумел втолковать царю Алексею Михайловичу, что государ­ственная казна полнится не от монастырских доходов, а в первую очередь от посадских, от купечества. Так и писал в одной из челобитных: только, мол, с моих си­бирских промыслов «идет в казну пошлина на год на JU00 рублей и больше». И что есть и другие пошлины и подношения государю немалые от Скрипиных и иных ярославских купцов и ремесленников. И государь вместе патриархом Иосифом прислали Скрипиным в подарок так называемой Ризы Господней — высший религиозный знак верховного к ним благоволения. Вот, зна­чит, как глубоко чувствовали, в чьих руках действительное могущество Русского государства и их самих. Но проще всего утверждать свое и «показывать себя»бывшие да и настоящие «последние люди» могли, конечно в делах созидательных, в искусствах и ремеслах, не

случайно именно тогда, в семнадцатом веке, мастера

113



каких-нибудь олонецких или, скажем, воронежских де­ревень и городков делали вещи такого же высочайшего художественного достоинства, как и мастера царской Оружейной палаты. Иконы, писаные в Соли Вычегодской у торговых людей Строгановых, по миниатюрности пись­ма и по своей золотой нарядности не имели себе равных на Руси. Там же процветало производство неповторимо красивых, так называемых «усольских лицевых эмалей» с красочными картинками в обрамлении пышных орна­ментов. Дивными эмалями славился и Великий Устюг, где, кроме того, изготавливались лучшие в стране вещи из просечного железа с удивительнейшим «морозным узором». С поморскими мастерами из Холмогор никто не мог сравниться в резьбе по моржовой кости. В былинах и летописях есть упоминания о том, что их костяное кру­жево бывало порой так мелко и замысловато, что «только мурашу в вырез пройти». В Смоленске жили великолепные переписчики книг и художники-миниатю­ристы, в Великом Новгороде — златокузнецы, сребро-кузнецы и сканных дел мастера, всю продукцию кото­рых — богатейшие серебряно-золотые оклады для книг и икон — норовили забрать себе царский двор и патри­арх. В Городце, как помните, фантастическими деревян­ными узорами покрывались избы и речные суда.

А Ярославль отличился своими церквями. Всего за полвека в нем было возведено тридцать девять храмов. Вы только вдумайтесь: тридцать девять за такой срок, и чуть ли не каждый второй, а уж каждый третий-то точ­но — подлинные шедевры, составляющие славу русско­го зодчества.

Заказчиками буквально всех были отдельные купцы или слободы — ремесленники-то жили слободами. Скрипины построили Ильинскую церковь, которая столь пре­красна, что уже в восемнадцатом веке стала централь­ной точкой центральной площади Ярославля, хотя у Скрипиных она была всего лишь их домовой церковью. Сыновья Гурия Назарьева Михайло, Андрей и Иван воз­двигли в Ярославле дивную церковь Рождества Христо­ва. Кроме того, они продолжали расширять и основанный их родителем город Гурьев, «наймаша за великие день­ги», возили туда своих земляков камнездателей — так именовали тогда строителей-каменщиков. И купец Алек­сей Зубчанинов, дед и отец которого были еще в неволе у Спасского монастыря, поставил близ стен этого монас­тыря неповторимую церковь в честь Богоявления.

Толчково — это слобода за рекой Которослью, впада­ющей в Волгу,— когда-то дальняя западная окраина

114

Церковь Иоанна Предтечи в Толчкове

Ярославля. Жили здесь кожевники, вырабатывавшие ту тонкую красную юфть, которая славилась на Руси и за ее пределами. Как для всякой кожи, для юфти нужны были дубильные вещества, и в слободе существовали особые мельницы, в которых толкли дубовое корье. От­сюда вроде и пошло название — Толчково.

В первой половине века слободская церковь «святого Иоанна Предтечи была древяная», но в «лето от сотво­рения мира 7167-е (1659 год)... в день святые Пасхи... возгорися пламянем великим, от коего погоре вся даже до основания».

Знаменитей слободы, чем Толчково, в Ярославле не было, и естественно, что кожевникам хотелось, чтобы и их новая церковь была невиданной и стала знаменитой, «как диво преудивленное», или, как говорится в одном, еще более старинном, русском строительном документе Андрея Боголюбского, чтобы была «изьмечтана всею хытростью».

Ярославские слободы и отдельные купцы тогда от­крыто соперничали между собой в возведении храмов.

115

Строили же слободы их, как и села, в складчину. Поп Абросим и дьякон Родион, назначенные возглавлять дело, вели книгу, в которую записывали все взносы. Она сохранилась. Кто жертвует для будущего храма дворо­вое место, кто слиток серебра, кто «огородную землю с хоромы», кто «поллавки с погребом», одна женщина за­писала кружев на 32 рубля, другая принесла несколько ниток жемчуга-Люди отлично понимали, что на грандиозную затею нужны большие деньги,— несли самое ценное, что могли. Потом все жители слободы обсуждали на сходе, ка­ким именно хотят видеть свой будущий храм: вспомина­ли разные уже существующие и решали, подходит ли им похожий?.. И вот поди теперь дознайся, был ли «обра­зец» у толчковского «Предтечи»? Судя по сохравившимся русским церквям, не было такого образца. Однако ко­жевники «того же дня начаша полагать меру», то есть разметили план постройки, после чего весь народ копал рвы, забивал дубовые сваи, бутил фундаменты. Это все записано в книге. И только после того как фундаменты были готовы, «наяша каменноздателей», которым было продиктовано уже совершенно определенное планово-композиционное решение будущего храма.

И есть бумаги, рассказывающие, что в Ярославле большинство слободских храмов строились подобно Толч-ковскому — всем народом. И заметьте, это нисколько не возмущало зодчих, которые, видимо, находили, что так оно и должно быть, что народ не меньше их, профес­сионалов, разбирается в зодчестве. И в самом деле: фундаменты возводили сообща, фигурный кирпич изго­тавливали сами, изразцы заказывали в соседних слобо­дах и посадах, оттуда же звали живописцев и тех, кто умел высекать из железа ажурные подзоры и навершия для крылец, кто умел ковать крылатых драконов на входные двери и вырезать из дерева огромные богатей­те разузоренные иконостасы и кружевные царские врата. Пришлых мастеров никаких не использовали. И причудливые купола свои ладили, и медь золотили и чеканили, и по финифти работали...

Девяносто восемь ремесленных специальностей на­считывалось в Ярославле к середине семнадцатого века, и среди них сто кузнецов, сорок семь серебряников, двадцать медников, десятки художников, гранильщи­ков, золототкачей, резчиков, гончаров, зеркальщиков, замочников. А камнездателей к концу века стало около семисот, и почти все потомственные. И это в городе, где ремесленникам и купцам принадлежало всего три тыся-

116

чи дворов. То есть здесь почти в каждой семье были мастера- виртуозы, так или иначе участвовавшие в возведении церковных и иных строений. А так как вкусы все они имели единые и стремились в этих делах к одному, тут сложилась своя сильнейшая архитектурно-художествен­ная школа, свой стиль, который очень быстро завоевал популярность по всей Руси. Ярославцы, сообщают доку­менты, «на каменных и кирпичных делах в Москве и иных гродах по все годы». Патриарший двор, Иверский монастырь, Вологда, Романов, Новгород, Тула, Астра­хань... Ставили и ставили церкви, крепостные башни и стены, мосты, торговые ряды и многое, многое другое в своем народном духе, завоевывая ему все большие и большие пространства и все большее и большее место в сердцах россиян.

И артели ярославских иконописцев работали тогда в Москве, в Ростове Великом, Вологде, в Троице-Сергиевой лавре, Туле, Твери....

Когда-то тут, на обрывистом берегу Которосли, тол­пились дома, кожевенные мастерские, жили и работали люди, а сейчас тянутся только высокие заводские забо­ры и в разрыве меж ними в полном безлюдье и тишине стоит церковь, которая не похожа ни на какую другую и которая прежде всего поражает своим многоглавием. Не­вольно спрашиваешь себя: сколько же на ней этих глав-то — десять, двадцать? И как интересно сгрудились, как придвинулись к алтарной стене, и какая эта стена громадная и мощная. Таких громадных стен в русских храмах вроде никогда и не делали... Однако походишь, походишь возле нее, задрав голову и придерживая шап­ку, поахаешь да вдруг, разглядишь, что алтарь здесь в одно целое еще с двумя симметричными алтарями при­делов слит и это, собственно, их общая стена, потому-то она такая широченная и такая мощная. А так она обыкно­венная, и если главы чуть-чуть отодвинуть, то ощуще­ния будут совсем иными... Их здесь пятнадцать, глав-то, пять на основном кубе и по пяти на приделах. Стоят они очень кучно, барабаны высоченные, купола затейливые, а центральный так даже двойной — форменный сказоч­ный огромный букет. Этот «Предтеча» вообще весь сказо­чен, как никакой другой храм в Ярославле, и больше похож на развеселый старинный терем. Потому что, по­мимо необычной конструкции, он снаружи еще и в сплошном ликующем узорочье, которое обычно-то в Других церквах, в том числе и ярославских, видишь в основном-то внутри. А тут ни одной чистой наружной плоскости нет — все в рельефных цветных узорах И са-

117

Крыльцо церкви Иоанна Предтечи

мое удивительное, что «сплетены» эти дивные узоры в основном из кирпича. Из бордового. Зеленоватые и голу­бые изразцы лишь вкраплены в него. Да огромные плос­кости восточной стены раскрашены «под руст», то есть ложная граненность нарисована. А все остальное — кир­пич. Карнизы из него, гирлянды, поребрики, балясины, бусы, фестоны, гирьки над входами — всего просто не перечислишь, украшений сотни, и есть такие, которые и из дерева-то нелегко было бы вырезать или выточить. А здесь мастера, оказывается, даже не вытесывали их из кирпича, а изготавляли такой фигурный кирпич (он называется лекальным) прямо на заводах. У нетесаного-то фактура благородней, и он прочнее. А вы представля­ете себе, что значит отформовать из глины и песка, вы-118

сушить и обжечь многие сотни тысяч замысловатых, сложнейших фигурок. Причем на «заводах», вся «техно­логическая линия» которых состояла из обыкновенных ящиков для замесов, из дощатых сараев и навесов да ка­менных колодцев с дырками внизу и вверху, устроенных в склонах оврага. В этих колодцах обжигали кирпичи, укладывая их на березовые поленницы. «Заводы» распо­лагались неподалеку на том же обрывистом берегу Которосли в «казенных» оврагах. Когда понадобилось, толчковцы арендовали у властей овраги, устроили эти заво­дики и сами в основном и «работали те кирпичи».

Впечатление от их дива ошеломляющее и остается в душе навсегда — так все в нем неожиданно, радостно и сказочно. И хочется повторять и повторять: обойдите хоть всю Россию, хоть весь белый свет, а такого тоже ниг­де больше не встретите

ИКОНОПИСЬ

Иконы — это искусство... и одновременно как бы не искусство, а нечто значительно большее; иконам молят­ся, от них ждут чуда, им поверяют самое сокровенное, что лежит на душе, на них надеются, от них ждут совета и помощи, утешения, успокоения, а нередко и боятся их, когда сильно грешны. То есть они, видимо, действи­тельно обладают некой неведомой силой, данной им са­мим Богом. Во всяком случае, они — главные связные между людьми и Им даже в Божьих домах-церквях, не говоря уж о жилищах и всех иных местах. Потому и су­ществовали иконы явленные, чудотворные, целительницы и заступницы. Даже у всей нашей страны ведь есть такая легендарная заступница-охранительница — Вла­димирская Божья Матерь.

Иконы занимали в древней жизни место совершенно исключительное. Они были буквально в каждой избе, в каждой горнице и спаленке любого жилища, любых па­латах, теремах, покоях и дворцах, на всех городских во­ротах, во всех присутственных местах, в кружалах, в любой лавке, лабазе, на любой речной барке и барже, на ямских станциях, в походных шатрах; многие постоянно носили маленькие иконки на груди вместе с нательными крестами, почти все брали с собой в дальние дороги складни и целые складные киотики. Иконы висели на каждом дорожном кресте-голубце, в каждой часовенке. И кроме того, почти все каменные церкви внутри по­крывали богатейшие, иногда сплошные росписи-фрески на те же священные темы и сюжеты. Жизни без икон

119

для русского человека вообще не существовало, так же как жизни без хлеба и воды.

А чтобы удовлетворить такие огромные потребности в
иконах, требовалось, естественно, и великое множество
иконописцев, или, по-старинному, изографов. Они были
во всех мало-мальски значительных городах, работали и
в одиночку, и целыми артелями, мастерскими. Были по-­
чти в каждом монастыре. В нескольких больших селах:
Палехе, Мстёре, Холуе. Некоторые бояре и

именитые торговые гости имели собственные иконопис­ные мастерские, а с шестнадцатого века и на царском дворе завелась постоянная мастерская. И самое любо­пытное, что невозможно сказать, какая из них была лучше или хуже и где вообще писали лучше — в Новго­роде или Ярославле, в Кирилло-Белозерском монастыре или при царском дворе. Да, особенности были у разных земель, и даже, к примеру, у Строгановской мастер­ской, родившей строгановское миниатюрное, почти дра­гоценное по отделке письмо; но это только особеннос­ти, которые позже стали называть разными иконопис­ными школами — московской, новгородской, тверской, ярославской, а блестящие мастера были везде, и вели­колепные иконы выходили отовсюду. Да и основной поток рядовых икон за века приобрел такие отточенные фор­мы, что тоже был весьма высокого качества.

Ведь как готовились иконописцы?

У каждого самостоятельного мастера было несколь­-
ко подмастерьев и ученик. Как правило, один. К желаю­-
щим попасть в ученики сначала непременно приглядыва­-
лись, разузнавали, есть ли у мальчонки тяга к рисова­
нию, рисует ли и как, каков глаз, усидчив, трудолюбив
ли? Если все это наличествовало, десяти-двенадца­-
тилетний парнишка брался в ученики. Меньше возрастом
брали крайне редко и старше тоже. Требовали, чтобы
уже умел читать и писать. Начинали же с того, что мас­-
тер выдавал мальчонке грунтованную доску и рисовал
на ней в левом верхнем углу контур рукавички. В центре
доски нужно было научиться рисовать точно такую же.
Делалось это кистью и сажей, разведенной на яичной
эмульсии. Она потом свободно стиралась. Когда мастер
скажет «хорошо», переходили к рисованию руки с расто­-
пыренными пальцами, затем к руке, сжатой в кулак, за­
тем к руке указующей, благословляющей, к левой и
правой стопе ног. И лишь овладевший в совершенстве-
этими и другими деталями допускался наконец к копиро­-
ванию, опять же только в рисунке, какого-нибудь свято­-
го. Учитель смотрел, что у мальца лучше получается:

120

лица и головы или одежда? Если первое — начинали го­товить из него «личника», если второе — «платьечника» или «доличника», если же все — полного мастера, после чего, собственно, и начиналось самое главное: малец или очень долго учился рисовать буквально все, или отдель­но только головы и тела разных святых, или только до-личное— разные одежды, палаты, горки, деревья, тра­вы, орнаменты, а потом еще дольше овладевал техникой письма красками — так называемыми плавями, когда краски наносятся тончайшими прозрачными слоями одна на другую в определенной последовательности, чтобы появилась в каждой прозрачная глубина и перламутро­вая переливчатость, поверх которых кладутся, подчер­кивая, обозначая форму, оживки белилами или творе­ным золотом, а также разные узоры.

Постигал эту сложнейшую науку ученик все на той же доске, выданной ему в первый день прихода в мас­терскую. Напишет — мастер сделает замечания, и крас­ки соскабливались ножом. Это называлось «работа под нож». Если все шло успешно, то ученику поручали нако­нец писание дешевых икон «в дело», то есть уже на про­дажу, а через какое-то время допускали и до дорогих. Последние делались только на липовых и кипарисовых досках, вызолоченных, и потому эта работа называлась «на золотых».

Одновременно с главной учебой будущий иконописец овладевал и техникой изготовления досок. Мало, что у этих досок любых размеров должна была быть идеальная поверхность с выступающим бортиком и не единого су-чечка, и они и через сотни лет не должны были ни выги­баться, ни трескаться, для чего сзади в них в узкие пазы загонялись поперечные шпоны, а «с лица» наклеи­валась паволока — холст. А потом их левкасили, то есть грунтовали: покрывали специально сваренной густой массой из рыбьего клея и мела с добавлениями красок, это делалось несколько раз и всякий раз подолгу суши­лось, а в завершение еще и полировалось пемзой и ины­ми средствами так, чтобы поверхность становилась глад­кой и твердой, как кость.

Краски иконописцы в старину тоже, конечно, изго­товляли сами: терли разные сухие красители в фарфо­ровых или стеклянных чашках или на гладких камнях фарфоровыми или стеклянными пестиками, перемеши­вали их с яичными желтками или с льняным, ореховым или каким другим, тоже особо приготовленным маслом.

И все кисти вязали — изготавливали сами: большу­щие и большие из свиной щетины, поменьше — из бар-

121

сучьего волоса, еще меньше — из беличьего, совсем то­ненькие — из колонкового. Есть такой редкий зверек с красноватой упругой шерстью.

И сусальным и твореным золотом самые дорогие ико­ны покрывали сами. Потом это золото натирали-полиро­вали, чтобы хорошо сияло, волчьими зубами, закреп­ленными в специальных держалках из железа или креп­кого дерева.

Но случалось нередко, что и три, и четыре года си­дит иной парнишка над своей доской, а не получается у него ничего путного — не дал Бог таланта! Таким ничего не оставалось, как определяться в подмостерья, если, конечно, тот же иконописец готов был оставить в тако­вых: готовить доски, краски или что еще, что требова­лось в мастерской, а то и вовсе искать какого иного про­питания.

И каждый изограф тогда, конечно, твердо знал, что «иконную хитрость изобрете ни Гизес Индийский, ни Полигнот, ни египтяне, коринфяне, хияне или афиняне, но сам Господь, небо украсивший звездами и землю цве­тами в лепоту». Знал, что первое подлинное изображе­ние Христа сделал Он сам, приложив к лицу своему по­лотенце, на котором отпечатался Его лик, названный потом «Спасом нерукотворным». Знал, что первыми под­линными иконописцами были, по легендам, евангелист Лука, апостол Ананий, еще несколько святых, подвиж­ников и отцов церкви. Именно Лука изобразил первым Богоматерь, причем писал ее будто бы прямо с натуры. И о многих других иконных образах и сюжетах сохрани­лись такие же предания, и названы были такие изобра­жения подлинниками, от которых все последующие ико­нописцы не имели права отступать. Так установили и строжайше предписали специальные Вселенские собо­ры, собиравшиеся по этому поводу в Никее в 787 и в Константинополе в 843 годах. Последний установил и праздник Торжества Православия и утвердил так назы­ваемый иконописный канон, в котором самым детальней­шим образом были определены все допускаемые в ико­нописи сюжеты, композиция каждого из них, зримый лик, образ каждого святого, и прежде всего, конечно, Христа, Троицы, Богоматери, все знаки-символы, кото­рыми так изобилуют Священное писание и священные предания. Даже одежды всех святых в каждой компози­ции, любой предмет, деталь, цвет — всего этого были строжайше определены и предписаны.

Да и как же иначе. Ведь иконы не картины. Они хотя и изображают в основном происходившее на земле, но

122

сверхъестественное, непостижимое, божественное, а за­частую и с участием сил небесных — разве это могло все выглядеть совершенно по-земному, реально? И как Б абсолютно человечно реальных святых или ангелах, архангелах или самом Христе можно почувствовать их подлинную сверхъестественную сущность? Как, нако­нец, икона-картина, где что-то изображено иллюзорно, может заставить человека молиться ей, чувствовать что-то необыкновенное, чувствовать самого Господа Бога, общаться с Ним и со святыми заступниками, охраните­лями, целителями, молитвенниками?.. Конечно, это воз­можно только тогда, когда и язык иконы, изобразитель­ный ее язык, подобен ее предназначению, когда он спо­собен нести именно то, что должен нести. Именно такой язык, выработанный иконописью, и узаконил иконопис­ный канон. Язык абсолютно условный, язык сплошных художественно-живописных символов, который никак не похож и вообще не имеет ничего общего, например, с языком современной живописи. Он — именно и сугубо иконописный и, возможно, действительно изобретен ни Гизесом, ни Полигнотом и кем-то еще, а самим Господом.

Не случайно же самые главные композиции или подлинники просуществовали в иконописи по тысяче с лишним лет. Не случайно и основные ее символы и цве­та существуют аж по сей день.

Мало того, все считали, что иконы должны делаться только «чистыми руками», об этом записано даже в 43-й главе «Стоглава»: «Подобает живописцу быть сми-ренну, кротку, благоговейну, не празднословцу, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце; особенно же хранить чистоту душевную и телесную со всяким опасением... А живопис­цев тех (т. е. хороших) беречь и почитать больше простых

людей...»

Известно, что многие славные иконописцы перед особо ответственной работой подолгу затворничали, по­стились — готовили себя к ней, очищали душу, «набира­лись высоких чувств и мыслей».

И все-таки в двенадцатом-тринадцатом веках рус­ские иконы уже заметно отличались от своих прароди­тельниц — икон византийских. «У византийцев все суро­вое и гневное, у русских — ласковое и доброе» — сказа­но в одной умной книге.

Как же так: строжайший божественный канон — и отличие, да огромное и постоянно растущее?

А дело в том, что, не нарушая основ канона, на Руси иконописцы все же постоянно что-то понемногу изменя-

123

ли в нем сообразно своим понятиям и вкусам: чуть сдви­гали фигуры или чуть меняли их позы, все выразитель­ней делали их пластику, особенно пластику силуэтов, превратив силуэтность вообще в одну из важнейших сво­их особенностей, каких не знали византийцы. И главное, на Руси всегда совершенно независимо и по-особому пользовались цветом, опять же в принципе не нарушая канона, религиозную символику; если требовалось, что­бы хитон на Христе был красный, а гиматий — синий, они и были, в сущности, всегда таковыми, но только у крас­ного и синего, как у всех иных цветов, ведь сотни оттен­ков и градаций, и этим русские пользовались прежде всего. То есть, попросту говоря, они постоянно совер­шенствовали иконописный язык, и чем талантливей был мастер, чем острее он чувствовал возможности цвета и силуэта, тем смелее он изменял, совершенствовал канон и даже создавал совешенно новые композиции, по су­ществу новые подлинники. Икона «Покров Пресвятой Бо­городицы» рождена на Руси. И дивное новгородское «Чудо о Фроле и Лавре» с множеством разноцветных ко­ней, где сами краски поют о том, какие несметные бо­гатства и красоты даровал Господь людям в Поднебесной. И новгородские же знаменитые «Георгии Победоносцы» на белых конях и полыхающих красных фонах рождены у нас. И «Битва суздальцев с новгородцами» с сотнями сражающихся воинов — то есть настоящее батальное творение. И многоярусные, богатейшие церковные ико­ностасы, которые с полным основанием можно назвать неповторимыми религиозно-художественными ансамб­лями, тоже придуманы нами.

А как, при общем единстве, разнообразны отдельные русские иконописные школы.

В новгородском письме все всегда было посвящено созданию величавого, духовно значимого образа. Мону­ментально-торжественные композиции, подчеркнутая простота форм, яркая декоративность, построенная на эмоционально очень глубоких, а графически очень чет­ких отношениях больших цветовых плоскостей. Основ­ные цвета тут: теплые желтые и коричневые, прозрач­но-зеленые и полыхающие киноварно-красные самых немыслимых оттенков — все такой интенсивности, такой звучности, что большинство новгородских икон воспри­нимаются как могучие и торжественные живописные симфонии, глядя на которые, трудно остаться равно­душным, трудно не почувствовать мощь и величие изоб­раженных на них святых. Таков их «Спас нерукотворный» с огромнейшими глазами, который глядит на нас как бы

124

свыше хотя мы прямо перед ним, глядит с такой прон- зительной проникновенностью, что даже сердце сжимается и чувствуешь робость — Сам Господь глядит!! Таков их многофигурный, многоярусный «Страшный суд», еще более сложная помянутая «Битва суздальцев с новгород­цами», «Пророки Даниил, Давид и Соломон» на горизон­тальной иконе для пророческого чина, «Огненное вос­хождение Ильи Пророка» и «Илья Пророк» поясной на тревожно-багряном фоне.

Чарующую технику плавей — многослойного, углуб­ляющего цвет письма — придумали тоже новгородцы.

А севернее и северо-восточнее Новгорода иконописцы будто списывали святых со своих коренастых, крепких, бородатых, скуластых, курносых и синеглазых земля­ков —лесовиков, землепашцев, поморов. Достаточно взглянуть хотя бы на приземистого, белобородого Ки­рилла Белозерского, писанного его современником Дио­нисием Глушицким, видимо, действительно или прямо со святого подвижника, или по свежей памяти. Это под­линный портрет, а не икона. И все-таки — икона. Магией обладает той же.

Сейчас образа из тех краев называют «северными письмами». В них многое очень наивно и непосредствен­но, но глубина и очарование в этом тоже бездонные.

Наша же всеобщая тяга и любовь к узорочью сказоч­ному ярче всего проявилась все в том же Ярославле. Там даже румянец на щеках Богоматери и младенца и то пи­сали как узоры — яблочками. И все одежды-одеяния разузоривали сверхзатейливо, празднично и радостно, а потом и все строения-палаты, пейзажи — все, все.

В четырнадцатом-пятнадцатом веках Русь имела уже совершенно свой, неповторимый иконописный язык.

Он же все равно что музыка, этот язык. Музыкаль­ные звуки ведь не звуки жизни, это или звуки небес­ные, или звуки нашей души, или то и другое вместе. Краски, цвет и пластика в иконах — то же самое. Они не краски и не пластика природы. Они — оттуда и из нас. Они — совершенно самостоятельный особый мир, и по-настоящему этот мир существовал только на Руси, а в творениях Андрея Рублева и Дионисия вообще воспарил гУДа, откуда, кажется, пришел. Оба они представители московской школы.

В самом деле, сколько ликов Христа было написано

на земле до начала пятнадцатого века, до Рублева? Конечно же миллионы. И среди них, конечно же, были совершенно потрясающие, как тот же новгородский «Спас

нерукотворный». А с конца семидесятых годов четырнад-

125

цатого века на Руси еще работал прославленный мастер-виртуоз Феофан Грек, из тех греков, что нахлынули к нам вместе с Софьей Палеолог. Какое-то время совсем еще молодой чернец Андрей по прозванию Рублев даже расписывал практически под началом этого Феофана Грека Благовещенский собор в Кремле. Однако до чего же это были разные художники и до чего же «Спасы» Феофана далеки от рублевского. Рублевский вообще не похож ни на один из миллионов своих предшественников. Он создан для «Диесуса» одного из звенигородских хра­мов, и называется «Звенигородским». Он погрудный. И все в нем вроде бы ясно обозначено: абрис лица, голо­вы, шея, глаза, нос, рот, бородка, но вместе с тем он совершенно воздушный, невесомый, и как будто наплы­вает на нас откуда-то, и весь светится невыразимым зо­лотистым свечением. Не только очень близкое к этому по цвету лицо, но и блекло-вишневые волосы, и блед­но-синий гиматий, и даже оливковый фон золотисто светится — и наплывает, наплывает невесомый, воздуш­ный, даже как будто и расплывающийся — и потряса­юще красивый, обвевающий тебя необъяснимым, но совершенно осязаемым теплом и чем-то еще таким ог­ромным, прекрасным и возвышенным, что тоже невоз­можно передать никакими словами и что подвластно только Богу. И ты не понимаешь, нет, ты всей своей пло­тью ощущаешь, что это Он, сам Господь,— невесомый, неземной, необъятный, наплывающий, покоряющий и всемогущий.

А Рублевская «Троица»...

Сюжет ветхозаветной Троицы тоже из наиглавней­ших в иконописи и из самых символичных, и канон ее был разработан детальнейше и повторен тоже, конечно, миллионы раз. Но Рублев взял да и почистил традицион­ную схему-композицию от всего, что в ней было второ­степенного, и только пластикой и красками, цветом, только изобразительными символами, то есть сугубо иконописным языком, передал смысл Троицы и смысл вообще христианства с такой потрясающей силой и пол­нотой, какой не достигало больше ни одно художе­ственное произведение в мире. Не случайно о ней, о рублевской «Троице», написаны тысячи страниц на раз­ных языках и существует множество отдельных книг, и все-таки никто не сказал о ней и доли того, что говорит она сама. Ее нужно смотреть и смотреть без конца, даже в репродукциях, и это никогда не надоест; наоборот, со временем она тянет к себе все больше и сильней, и в конце концов вы обязательно поймете, постигните, что

126

немыслимая красота рублевской «Троицы», красота каждой линии в ней, каждого цвета, каждого отдельного

ангела и всех их вместе, образующих символический круг

беспредельности,— это наша общая символическия печатленная мечта о настоящей жизни. Жизни с Богом

и в Боге.

Современники говорили, что Андреи Рублев «аки ды­мом пишет».

И все созданное им было, конечно, канонизировано, и тысячи последующих иконописцев писали по его под­линникам. Причем началось это еще при его жизни, и он даже сам делал для других со своих работ так называе­мые прориси — переводы на бумагу абрисов своих ком­позиций. Эти контуры потом прокалывались, прорись на­кладывалась на приготовленную иконную доску, по ды­рочкам ударяли марлевым мешочком с угольной пылью, контуры отпечатывались на доске — и схема перенесена, работай дальше красками.

И большинство творений Дионисия было канонизи­ровано еще при его жизни.

Он родился лет через десять после кончины Рублева и был не монахом, как тот, а мирянином, по натуре же истинным поэтом: безумно любил .жизнь и все, что его окружало, и людей, всем и всеми всегда восторгался, и его тоже все всегда любили. Одержимо и очень быстро работал, но мог так же самозабвенно и загулять, забражничатъ. И какую бы самую печальную или грустную икону ни писал, великое его жизнелюбие и восторжен­ность все равно везде торжествовали. Даже мученики и те у него внешне всегда красивы, а уж немученики-то вообще заглядение: все удлиненно-стройные, полные изящества, в наряднейших одеждах, очень многие в бе­лоснежных разузоренных. Ни у кого не было никогда в иконах столько белоснежного, очень нашего, русского, по сути, цвета. Причем тоже светящегося, какого-то очи­щающего, высветляющего душу. В огромной житейной иконе «Митрополит Алексий в житии» его очень много.

А в другой большой сложнейшей иконе, посвященной Богоматери — «О тебе радуется, благодатная, всякая тварь, ангельский собор и человеческий род», белого хотя и поменьше, но зато как все ликующе многоцвет­но, нарядно, утонченно и гармонично — взаправду бук­вально все радуется.

Была такая нежно-голубая, необычайно звенящая краска — голубец, близкая бездонной голубизне весеннего

неба и молодым василькам. Делалась она из редкого горного синего минерала и стоила очень дорого, но рус-

127

ские иконописцы так ее любили, что хоть по чуть-чуть но употребляли довольно часто, а великие — так все-непременнейше. У Рублева в «Троице» есть голубец, в других работах. Дионисий в огромных росписях собора Рождества Богородицы в Ферапонтовой монастыре бес­подобно соединил его с прозрачно-нежно-розовыми, и от этого соединения толстенные стены храма там совсем не чувствуешь, их как будто вовсе нет и ты уже не в хра­ме, а в самих горних нежно-голубых вершинах.

Веком же позже костромской иконописец Гурий Ни­китин целую грандиозную роспись построил на этом го­лубце.

Помните, ярославские торговые гости меховщики Скрипины поставили в центре города дивную домовую церковь в честь Ильи Пророка. Так вот, когда братья Скрипины уже отошли в мир иной, вдова Нифантия Улита решила церковь расписать и пригласила для этого костромского иконописца Гурия Никитина «со товари­щи», к которым добавила четырех ярославских мастеров во главе с Дмитрием Семеновым (им поручила роспись галерей). Выбор этот говорит о том, что вдова или сама хорошо разбиралась в иконописи, или имела таковых со­ветчиков, ибо на Волге не было тогда живописца силь­ней и славней, чем купеческий сын Гурий Никитин, а в Ярославле не было никого лучше Дмитрия Семенова.

С середины семнадцатого века Никитин не раз вызы­вался в Москву для исполнения государевых и патриар­ших заказов. Получил звание иконописца первой статьи, а потом, по ходатайству Симона Ушакова, и самое высо­кое звание — царского жалованого иконописца, то есть получающего постоянное царское жалованье. С шести­десятых годов Гурий стал работать вместе с Силой Сави­ным, тоже костромичом и царским изографом. Расписы­вали соборы в московском Кремле, Троицкий собор пе­реяславского Данилова монастыря, церковь Григория Неокесарийского в Москве, церкви в Ростове Великом, куда их позвал один из замечательнейших русских цер­ковных деятелей митрополит Иона Сысоевич — кстати, тоже выходец из народа.

Но это в основном летние работы, а зимами в накры­тую толстыми снегами Кострому приезжали нарочные подьячие с иконными досками в мешках и с такими вот грамотками к костромскому воеводе: «А как к вам ся наша великого государя грамота придет, а подьячий к вам приедет, и вы бы тот образец и цку (так в семнадца­том веке именовались иконные доски) велели у него принять и того часа сыскать костромских иконописцев

128

Гурия Никитина с товарищи и велели на той цке писать против образа генваря к 30-му или февраля к 10-му нынешнего года самым тщательным добрым письмом». Н У Никитина было много блестящих работ, но Ильинские росписи — одна из вершин всей древнерусской ико-описи. Чуть ли даже не последняя, так как вскоре после их создания на Руси начались так называемые пет­ровские реформы и ничего подобного уже никогда не делалось.

Да судите сами.

Через сводчатую дверь вы входите из галереи Ильин­ской церкви в сам храм — всего три, четыре шага,— и вокруг оказывается столько удивительной голубизны и столько розового, золотого и белого, столько прекрас­ных лиц, нарядных фигур, движения, дворцов, бело­снежных коней и цветов, что начинает казаться, что вы попали все-таки не в храм или... в храм-диво.

Стены и потолки, вернее, своды и четыре массивных столпа от самого пола покрыты тут сплошной росписью, точнее говоря, бесконечной чередой то меньших, то больших картин, между которыми нет ни разрывов, ни рамок. На стенах, правда, они выстроены в восемь рядов, но каждая новая картина как бы вытекает из предыду­щей или продолжает ее, так что можно считать, что один ряд — это одна гигантская картина. Повествует каждый ряд о жизни и деяниях какого-нибудь святого, начиная со дня его рождения и кончая уходом в мир иной.

Идешь вдоль стен слева направо, а перед тобой свое­образнейшие живописные повести разворачиваются.

Если же всю эту роспись все-таки расчленить мыс­ленно хотя бы посюжетно, то получится, что на стенах, на сводах и на столпах Ильинской церкви написаны сотни картин, совершенно поразительных по художественно­му совершенству и своей поэтической, духовной силе. И все выдержаны в единой живописной манере, в одном цветовом ключе, кисть везде виртуозна, могуча и одно­временно легка — как легок бывает напев, рожденный не умом, а сердцем.

Как пластически все напряжено, например, в сцене с больным полководцем Нееманом, ждущим в коляске ис­целения у родника...

Какие тяжкие, горькие раздумья рождает картина, где озорные мальчишки глумятся над плешивым Елисеем и где тут же, на заднем плане, лютые медведи, по его наущению, терзают за это тех несмышленых маль­
чишек...

129

Как глубока скорбь матери из Сонама, на коленях ко­торой умирает ее маленький сын...

Какой поразительной цветовой гармонии художник добился в сцене «Жатвы»...

Это все эпизоды лишь одного повествования: о дея­ниях пророка Елисея, ученика Ильи Пророка. Если же вскользь упомянуть все интересное и в других повество­ваниях, то только на это уйдут десятки страниц.

Так вот о женщине, потерявшей сына, и об помяну­той жатве. В Библии рассказывается, что стараниями Елисея некая бесплодная женщина наконец родила. «И подрос ребенок, и в один день пошел к отцу своему, к жнецам. И сказал отцу своему: голова моя, голова моя болит! И сказал тот слуге своему: отнеси его к матери его... И он сидел на коленях у нее до полудня и умер». Происходило это, по рассказу, у подножия горы Гелвуя, что в Палестине среди песков и каменистых гор.

А Гурий Никитин «со товарищи» изобразил русское поле и рожь, которую жнут серпами русские мужики и бабы, одетые в очень красивые голубые, розовые и красные рубахи навыпуск. А рожь — золотисто-желтая, спелая. Порты же у мужиков набойные, узорчатые, ка­кие носили на Руси в древности, и тоже голубые да ро­зовые и белые. И все фигуры в разных плавных позах, как волны, эту рожь по диагонали пересекают. Цветовая ритмика и гармония — бесподобные. А главное — нежное все, солнечное, улыбчивое. Во фресках, где краски кла­дут прямо на сырую штукатурку, они вообще всегда мягкие и прозрачные получаются, а тут еще самые звонкие и приятные из них взяты — в основном голубые да розовые и красные, да на золотисто-желтом фоне. Музыка!

Ну а как же ребенок? Ведь в библейском сказании не жнецы главное, а он.

Художник его тоже изобразил, но только на самом заднем плане: стоит там какой-то мальчонка с двумя взрослыми и руку поднял. И все. Если не знаешь, ни за что не догадаешься, зачем они в этой картине. Вот вам и толкование священного сюжета: одно лишь слово в тек­сте мелькнуло «к жнецам», а художник какое-то свое поле вспомнил, и, наверное, теплые запахи поспевшей ржи, и небо высокое, и голоса родные. Он об этом карти­ну написал, о самом дорогом его сердцу — о России.

И Ноев ковчег у него строят так, как строят бревен­чатую русскую избу. Вокруг сруба лошади толпятся, ко­ровы, свиньи, птица домашняя и всякие лесные звери, но большей частью тоже свои — зайцы, олени, медведи...

130

Все святые и все обычные люди на этих фресках необыкновенно здоровые, сильные, красивые. Тела у них только удлиненные и стройные, и каждое в движении-или в стремительном, или величавом. Застывших

персонажей вообще нет: жизнь то неудержимо несется в этих повествованиях, то как будто клокочет, то замира­ет в ожидании чего-то и полна тогда глубокого внутрен­него напряжения. И лица у всех красивые, и одежды. Многие ткани покрыты сплошными разнообразными узо­рами. И все украшения в узорах. И оружие. Конская сбруя. Колесницы. Полы, потолки и стены в дворцах и чертогах. Домашняя утварь. В пейзажах в дивные узоры сплетаются даже самые обыкновенные травы и цветы.

Но главное, что тон всему тут задают голубые — са­мые обильные в русской стенописи. Ну а какие чувства может разбудить в человеке обильная, прозрачная, зве­нящая голубизна да в бесподобных сочетаниях с нежны­ми розовыми, белыми, с теплыми золотистыми, вишне­выми, оливковыми, коричневыми, сиреневыми...

К этим писаным узорам добавьте еще богатейшие зо­лотые орнаменты огромного резного иконостаса, резных птиц, фантастические цветы и гирлянды патриаршего места, тончайшее, будто и не из дерева резаное, кру­жево сени — специального навершия над престолом в алтаре. Оно здесь из самых роскошных в России и похо­же на шатер крошечной сказочной церковки, в которой тоже объем громоздится на объем, узор на узор...

И все же была на Руси иконопись, которая по своей нарядности, богатству и художественной изощренности превзошла даже ярославцев, превзошла буквально всех. Речь, разумеется, о строгановских письмах.

Вообще-то они родились в Москве в шестнадцатом веке, где ряд царских изографов, выполняя заказы зна­менитых солепромышленников Строгановых, учитывали их вкусы и пожелания сделать все «поузористей и понарядней». А потом купцы создали и собственную мастерс­кую в Соли Вычегодской, куда в шестнадцатом же веке перебрались из Новгорода. Кто-то из первых Строгановых, по преданиям, был и сам иконописцем, причем очень хорошим, и семейное, а по существу-то глубоко народное, пристрастие к узорочью стало главным в их письмах. Иконы здесь начали покрывать сплошными тон-аицщми золотыми орнаментами, больше всего схожими орнаментами русской скани. Особенно славились миниатюрные строгановки, так называемые «Праздники» и Жития, когда на доске максимум в двадцать пять-тридцать сантиметров высотой в центре изображался в

131

полный рост какой-нибудь святой,— это называлось средником,— а вокруг него располагалось двенадцать, а то и в два раза больше клейм — крошечных круглых или квадратных сюжетных картинок с многими фигурками в каждой. Клейма повествовали о разных эпизодах жизни изображенного в центре святого и писались из-за ка­пельных размеров только с помощью мощных луп. Писа­лись виртуозно, с детальнейшими проработками всего и вся, а потом на каждую картинку наносился еще и фан­тастически тонкий сплошной орнамент настоящим творе­ным золотом. И рамки и боковинки миниатюрных икон отделывались настоящим золотом, а положенные про­зрачными плавями одна на другую краски светились див­ными самоцветами, и каждая от этого превращалась в подлинную художественную драгоценность, подобных которым тоже не было больше нигде.

РЕЗЬБА ПО ДЕРЕВУ И ИЗ ДЕРЕВА

О работе с деревом, о резьбе по дереву и из дерева сказано уже немало. И все-таки необходимы добавления.

Сейчас в Москве есть станция метро Коломенская, а неподалеку от нее на высоком берегу Москвы-реки рас­положена музей-усадьба с таким же названием.

Когда-то это была одна из подмосковных усадеб русских царей. На Воробьевых горах была, в селе Из­майлове, в селе Преображенском и здесь, в Коломенском. Большая усадьба, красивая, с селом, с деревянными и ка­менными хоромами и с первой каменной церковью Вознесения с высоченным шатром, возведенной при отце Ивана, Василии Третьем, о которой тоже уже говорилось.

Когда цари с семьями, челядью и придворными от­правлялись в Коломенское, поезда в десятки, а то и сот­ни экипажей растягивались на несколько верст, и быва­ло, что головные уже въезжали в усадьбу, а последние еще не покидали Москвы.

Особенно любил Коломенское Алексей Михайлович. Лето почти все проводил там, наезжал и зимой. Там, в заливных лугах за Москвой-рекой, в те времена води­лось несметное множество уток, гусей, куликов и про­чей водоплавающей птицы. А Алексей Михайлович был страстный охотник, держал сотни соколятников с соко­лами, псарей с борзыми и гончими собаками и всех иных необходимых для охоты умельцев, и охоты в Коломен­ском устраивались грандиозные, многодневные — воис­тину царские.

132

Человек образованный, умный, с хорошим вкусом, он конечно же хотел, чтобы его любимая усадьба стала еще красивей, еще удобней и отрадней, и решил построить вней дворец, каких бы свет еще не видывал — всем на удивление. И непременно деревянный, как было заведено на руси. Во все времена до него и при нем у нас все были убеждены, что в деревянных домах жить разум­ев здоровее, чем в каменных,— и это действительно так Просто каменные долговечнее. Деревянный дворец был построен когда-то в городе Коломне для Ивана Грозного, в него входило сорок семь различных, в том числе больших и очень красивых, строений и церковь. Огромные деревянные дворцы были в селе Сафарине, в Москве на Воробьевых горах, в селах Преображенском и Покровском.

Алексей Михайлович решил превзойти всех.

Мастеров позвали московских и подмосковных: плот­ничьего старосту Семена Петрова, стрельца-плотника Ивана Михайлова и крепостного крестьянина-плотника Савву Дементьева. У каждого была своя артель.

Имена этих строителей известны потому, что дворец строили царю. А при царском дворе всегда вели особые книги, куда записывали буквально все царские дела и расходы: с кем какие были переговоры важные и заклю­чены договора, какие приняты новые указы и распоря­жения-повеления, что произошло особо интересное, что куплено, что кому заказано, откуда привезено, за что кому и сколько заплачено...

Итак, плотничий староста Семен Петров, стрелец Иван Михайлов и крестьянин Савва Дементьев. Обратите внимание, для Ивана Михайлова и Саввы Дементьева, как для большинства русских строителей, строительство было второй профессией, а вообще-то первый служил в стрелецком полку и, наверное, не раз воевал, а второй растил хлеб, овощи, держал скотину. Однако взяли, как видите, именно их — значит, знали, какие это блестя­щие мастера; на царевы дела приглашали только луч­ших из лучших.

Начинали они тоже со срубов. Только их было очень много, и самых разных, в основном огромных размеров, Да. так причудливо составленных, что, с какой сторона ни взглянешь, отовсюду дворец казался новым и будто еще красивей, еще нарядней. Это потому, что каждая часть !го имела не только свою форму и высоту (в одном месте Шесть этажей!) не только свое неповторимое покрытие -где шатром, где полубочкой или бочкой, где ко­тиком, но и свой неповторимый резной наряд: на од-

133

ном тереме рельефный узор из трав и дивных цветов — это резьба глухая, объемная, не сквозная; на другом на­оборот — все сквозное, будто ленты причудливо пере­плетены; на третьем — все из ромбов, звезд, квадратов и других фигур, друг на друга наложенных; на четвер­том — опять все объемное, но только в цветах и травах птицы всякие прячутся, звери и фантастические чуди­ща. Ни одного нигде повторения — все разное и сю­жетами, и самой резьбой: глухой, пропильной, наклад­ной, рельефной.

Сделал двадцать шагов — дворец новый! Еще двадцать — опять! Полная сказка!

В нем было семь хором: для царя, для царевича, ца­рицы и четверо для царевен. Всего же покоев — комнат, палат и залов — двести семьдесят. Все соединялось меж­ду собой коридорами, сенями, переходами, некоторые терема имели наружные обходные галереи, отдельные затейливейшие крыльца.

Внутри везде, конечно, тоже была резьба, причем более тонкая и еще замысловатей. Кое-где дерево остав­лено чистым, полированным — драгоценные его сорта, кое-где раскрашено, кое-где раскрашено и покрыто позолотой и серебром. И во всех двухстах семидесяти по­коях опять все разное в узорах и в технике. Над всеми окнами парили двуглавые золоченые орлы, в царских палатах под каждой колонной лежали резные вызолочен­ные львы.

Два года длились эти работы, в которых участвовали резчики и живописцы старец Арсений (то есть монах), Климка Михайлов, Давыдка Павлов, Андрюшка Иванов, Параська Окулов, Андрюшка Федоров, Фока Федоров и их ученики Евтюшка Семенов, Митька Сидоров и Иваш­ка Федотов.

Не удивляйтесь, что их имена записаны уменьши­тельно, как детские. Так было принято. Полностью да с отчеством тогда писались только имена людей знатных: бояр, князей да столбовых дворян, а всех остальных только так: Климка, Гераська...

«Весь он кажется только что вынутым из ларца бла­годаря удивительным образом исполненным резным ук­рашениям, блистающим позолотой!» — восторженно пи­сал о дворце приехавший в Россию иноземец Яков Рейтенфельс.

134

Коломенский дворец стали называть восьмым чудом света.И все посещавшие Москву старались побывать в усадьбе и полюбоваться им.

Кстати, в самой нарядной, приемной палате перед оном царя там лежали два небольших, но очень похо­жих на настоящих льва: в желтых шкурах, с лохматыми ивами, со свирепыми мордами и полуприкрытыми гла­зами— как будто дремали. Но стоило кому-нибудь при­близиться к трону, к царю, как львы поднимались на дыбы и грозно рычали, обнажив страшные клыки,— предупреждали, чтобы не смел двигаться дальше. Царь протягивал руку, приказывая им успокоиться и пропус­тить человека,— и они затихали и ложились. Это умель­цы механики устроили Алексею Михайловичу еще и та­кое чудо заводное ко всем иным чудесам Коломенского.

Теперь о пряничных досках.

Без пряников в давние времена не обходилось ни одно торжество: ни свадебные сговоры, ни сами свадь­бы, ни именины, ни двунадесятые и иные праздники, и даже тризны-поминовения. Причем на каждый случай полагались пряники определенных форм, размеров, с определенными изображениями и надписями. Подароч­ные, поздравительные пряники доходили аж до полуто­ра аршин в длину, то есть более метра, и чуть меньше в ширину. Их подносили на специальных досках как ца­рям, патриархам, митрополитам, знатным гостям, так и людям всех иных званий и положений и в городах и в де­ревнях. Пряники были прямоугольные, квадратные, круглые, овальные, в виде рыб, птиц, разных живот­ных, особенно маленькие, для детей. Медовые, сахар­ные, глазированные, с корицей, с тмином, фруктовые с разными фруктовыми начинками.

В Архангельске, в Москве, Туле, Нижнем Новгороде и Городце их пекли так искусно, такими красивыми и вкусными, что они пользовались огромным спросом по всей России, и их везли и везли во все концы целыми обозами.

Но никакой пряник невозможно испечь без особой Железной довольно глубокой формы и деревянной доски,которая накладывалась на тесто с начинкой или без оной сверху — печатала пряник, почему они нередко и назывались печатными. Изготовление этих досок искусство довольно сложное: они ведь представляли из себя или какие-то фигуры, или какие-то картины, узоры, или надписи ,но углубленные и зеркально перевернутые, которые отпечатываясь на тесте, обретали необходимый вид. Таких досок требовались великие тысячи, и их были

135

великие тысячи. Причем их резьба в корне отличалась от всякой другой: углубленная, в основном линейная, без мелкой детализации, она сама по себе, не пряники, ко­торых давным-давно нет, а сама эта резьба в лучших старинных досках с изображениями городов, церквей, нарядных дам и пар, жар-птиц, зверей и многого друго­го да с теплыми текстами-пожеланиями — это несколь­ко необычные, углубленно-резные, но самые настоя­щие картины, столь они художественно совершенны и красивы. И во многих музеях теперь они так и висят на стенах — как картины. Известно, что и в старину, когда они не были в деле, их тоже вешали на стены для укра­шения, как прялки.

А в ларцах, шкатулках и сундучках на Руси хранили, как известно, деньги, драгоценности, богатые украше­ния, и резчики придумывали им такие затейливые фор­мы, покрывали такой дивной, причудливой резьбой, что многие их изделия тоже превращались в подлинные дра­гоценности, особенно с включенными в узоры фигурками людей, животных и целых жанровых сцен. По существу, мастера, изготовлявшие ларцы и шкатулки, были резчи­ками-ювелирами — искусство требовалось такое же.

Украшались ларцы, шкатулки и иные подобные вещи и прорезной берестой. На соответствующих листах бересты острейшими ножиками вырезались различные сквозные орнаменты, зачастую тоже с включенными в них фигурками или целыми сценками, например охот или поездок верхом, на санях, или панорама какого-ни­будь города, или что-то еще — все, разумеется, очень маленькое, миниатюрное, соответствующее предмету, для которого оно предназначалось. Вырезалась эта сквозная картинка так, что верхней ее стороной была внутренняя сторона бересты — она всегда розовато-бар­хатистая, теплая по цвету. А под нее подкладывался не­тронутый лист бересты обычной лицевой стороной — она всегда блестящая, холодная. И от того, что под теплой сквозной картинкой поблескивало серебристо-холодное, необычайно оживляло каждую из них, превращало обыкновеннейшую бересту в нечто волшебное, завора­живающее, тоже драгоценное. Ларцы, шкатулки и все иное обклеивались этими берестяными орнаментами и изображениями сплошь. Самые дивные такие вещи де­лали в Шемогодской волости близ Великого Устюга, и их стали называть шемогодскими, шемогодской резьбой. По­пулярностью они пользовались колоссальной. Да многие из вас наверняка не раз их встречали в домах близких и знакомых или имеют сами.

136

А церковная резьба, тем более иконостасов, требовала не просто красоты, но величественного великолепия, непременно одухотворенного, возвышенного, которое бы не только достойно обрамляло иконы, но действова­ло бы на души молящихся как единое с ними целое. А в больших храмах иконостасы ведь огромные, семиярус­ные, со сложными дроблениями-гнездами для икон раз­ных размеров, с торжественно-величавыми царскими вратами, северной и южной дверьми, венчающими навершиями под сводами — то есть это всегда целый архи­тектурно-декоративный ансамбль, создание которого под силу лишь истинному художнику-архитектору-де­коратору, истинному таланту, каковыми и были боль­шинство знаменщиков, создававших вместе с артелями резчиков русские иконостасы. Где-то они — как устрем­ленные в горние выси стройные побеги невиданных рас­тений, где-то — точно буйно цветущие сады, где-то — будто струящиеся ленты плетений, где-то — ветки в тя­желых виноградных гроздьях, гирляндах яблок, груш, вишен, других плодов. Все это всегда золотое, мерцаю­щее, переливающееся, жарко вспыхивающее и горя­щее, а сквозь золотую же причудливейшую вязь величе­ственных царских врат всегда трепетно, прозрачно, не­земно светятся алтари.

Они будто могучие, потрясающе прекрасные декора­тивные симфонии, кантаты и оратории, звучание кото­рых всякий слышащий Бога конечно же слышит,— эти русские иконостасы.

Повторим: они придуманы в России и окончательно сформировались в шестнадцатом веке, до этого иконы располагались в церквях на обыкновенных полках — тяб­лах. И уже в шестнадцатом же веке в новгородской цер­кви Петра и Павла был создан иконостас и царские вра­та, поразительные по красоте и тонкости резьбы.

В Смоленском соборе московского Новодевичьего мо­настыря иконостас потрясающе богат и величественен, с неповторимыми витыми колоннами, и, к счастью, извес­тно, что это творение знаменщиков Осипа Андреева и Евтихия Семенова «с товарыщи».

Самыми же знаменитыми знаменщиками были КлимкаМихайлов и Ивашка Федотов из Оружейной палаты,

участвовавшие и в украшении Коломенского дворца, а также Алешка Ермолаев, Мартынко Савельев, Петрушка Осипов, Савка Васильев.

Но и в маленьких церквях маленьких городков и даже в селах можно было встретить иконостасы, беспо-

137



Богородская тройка

добные по красоте и виртуозно исполненные. Например, в Воскресенской церкви, что на Торгу в городе Торопце Псковской губернии, в церкви Иоанна Богослова на Ишне, близ Ростова Великого,— там даже фигурки свя­тых включены в замысловатые колонки....

Корабельные же резчики украшали ладьи, лодьи, струги, расшивы, беляны и прочие морские и речные суда так же, как это делали все корабелы мира; только вместо раскрашенных или позолоченных фигур Непту­на, наяд и сирен, которые помещали на носу и на корме судов европейцы, наши укрепляли там же своих фигу­ристых большеглазых русалок берегинь, которые, гово­рят, лучше всех берегли-спасали суда во время штормов и других напастей, включая разбойников-ушкуйников. Ушкуи — это такие остроносые, узкие, самые быстрые хоть на веслах, хоть под парусом ладьи, специально строившиеся для разбойников, орудовавших на Волге, и тоже, конечно, несшие на носах грудастых берегинь. И львов с мужицкими лицами наши резчики очень люби­ли помещать на судах. Эти львы вообще, пожалуй, са­мые популярные у нас персонажи: в домовой резьбе и на избах и в царских палатах они, в белокаменной резьбе владимирских и московских соборов, даже на ткацких станах, на рубелях, в игрушках. Видимо потому, что они — лучшее олицетворение силы, мощи, а то, что ча-

138

улыбаются,— это чтобы не пугались зря, знали, что добрые и с добром.

Видите, до чего разнообразна русская резьба и до чего ее было много. Получается, что это чуть ли не

главнейшееиз всех народных искусств, во всяком слу­чае самое массовое, самое распространенное, затейли­вое сказочное и, что особенно важно, тоже только светлое, доброе, улыбчивое, всегда радующее. Только радующее.

А первыми деревянными скульптурами на Руси были языческие идолы: Перун, Сварог, Макоша, Стрибог, Лада. Как все символы, наверное, очень выразительные, а на главных капищах и огромных размеров, да раскра­шенные, отделанные золотом, серебром, костью и цвет­ными каменьями. С принятием христианства их, как из­вестно, рушили, главного Перуна, возвышавшегося на горе близ Киева, свалили, скатили к Днепру и утопили. И церковь потом долго и очень пристально следила, что­бы «поганые идолища», не приведи Господи, не появля­лись бы нигде вновь. А они, судя по отрывочным сведе­ниям, все же появлялись, но в конце концов церковь все же победила окончательно, и какими именно были те древние идолища, мы можем судить лишь приблизи­тельно по мелкой пластике из археологических раско­пок одиннадцатого — двенадцатого веков: все лики-образы необычайно выразительны и столь же символи­чески сильные, как ритуальные деревянные маски Аф­рики, полинезийцев.

И только века через три, четыре после крещения Руси у нас появились новые деревянные изваяния, те­перь уже христианских святых, причем всего несколь­ких: Георгия Победоносца, Николы Можайского и Пара­скевы Пятницы. Их сохранилось довольно много, особен­но Николы и Параскевы, а вот из других есть только Михаил Архангел в доспехах.

Почему же лишь эти святые и нет никаких других?

Объяснение напрашивается одно: все трое были са­мыми популярными в русском народе, да еще Богороди­ца, однако ее изваяний почему-то нет. Почему? Когда видишь любого из Никол и Параскев, кое-что, кажется, начинаешь понимать: они производят ошеломляющее впечатление, эти русские скульптуры из четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого веков из Москвы, Новгорода, Пскова, Перми, Перемышля, Калуги, Галича, Волоколамска и других городов и весей. Крупных ли они Размеров или небольшие — неважно, фигуры и позы у всех совершенно одинаковые: фронтально развернутые,

139

плосковатые, строго, величаво прямые, с разведенными фронтально же в стороны руками. На ладони одной Ни­кола держит макетик храма — он же покровитель строи­телей, а другой благославляет, а у Параскевы в благо­словении приподняты обе руки. То есть сами их фигуры и позы предельно символичны. И все они тщательно и очень выразительно раскрашены, с румянцем на щеках, одежды богато разузорены. Лица же просто заворажи­вают: лица всех Никол, обрамленные окладистыми бело­снежными бородами, все так мудры, спокойны и добры, так обнадеживают, что, кажется, еще миг, и услышишь даже его теплый негромкий голос. А у всех Параскев не­обычайно большие, необычайно напряженные, пронзи­тельные, все видящие и всем сострадающие глаза, осо­бенно у Параскевы из пятнадцатого века из Рыбной сло­боды города Галича; ведь Параскева за все в ответе: за устроение свадеб, за рыбаков, за торговлю, за ярмарки, за ткачих — потому так и напряжена. Увидишь ее такую и таких Никол хотя бы раз, и, пораженный, уже не в си­лах их забыть, и невольно начинаешь думать: а не было ли какой-то связи между ними и древними русскими идолами, не уподобили ли, скажем, Параскеву Мокоше, покровительнице того же самого в седой древности, а Николу кому-то еще, и не ваяли ли их скульпторы-рез­чики похожими на тех — величайшая ведь символика, которая позднейшей скульптуре даже и не снилась, в том числе и профессиональной.

А Богородицу некому было уподобить — потому ее и не ваяли. Явно никому не уподобляли и Георгия Победо­носца, он же был на коне и входил во многие гербы, включая московский — как же без него. На Фроловской (Спасской) башне Кремля была его деревянная скульп­тура, созданная выдающимся русским зодчим Василием Ермолиным.

Скульптором-резчиком, кстати говоря, был и вели­кий Сергий Радонежский. Что именно и как он резал, сказать невозможно — ничего не сохранилось. Известно лишь, что он вырезал деревянные игрушки и раздавал их детворе. Думается, что и резчиков он начал собирать при своем монастыре, откуда позже образовался знаме­нитый «токаренный двор Троице-Сергиевой обители», токарные и резные чаши, ковши, братины, ларцы, ложки, кресты, ковчежцы и игрушки которого счита­лись лучшими в стране. В пятнадцатом веке там жил монах Амвросий, прославившийся тончайшей мини­атюрной резьбой из твердых пород дерева: кипариса, пальмы, самшита, дуба. Уцелели доныне его дивный

140

складень, многофигурный ковчежец для мощей, кресты. Он и его ученики ухитрялись вырезать целые сценки на ручках обычных ложек, кои предназначались, конечно, для подарков знатным гостям монастыря.

А к семнадцатому веку скульптурной резьбой занима­лись уже не только в самом монастыре, но и в Москве на его подворье и в его же селе Богородском, располо­женном в двадцати верстах от лавры. Посуды там не де­лали никакой, только небольшие скульптурки, в основ­ном детские игрушки и так называемых «кукол» для взрослых — фигурки до полуметра высотой весьма по­тешного, сатирического характера. Но расцвет этого ис­кусства наступил позже, и потому подробней мы к нему еще вернемся.

КЕРАМИКА, ШИТЬЕ, РОСПИСИ, ИГРУШКИ...

Рассказывая о народном творчестве до семнадцатого века, мы должны бы еще подробно остановиться на ке­рамике, ибо это тоже искусство, тоже культура, и гли­на у нас — второй основной материал после дерева, из которого тоже чего только не делали: посуду, кирпичи, украшения, скульптуру, игрушки. И чисто художе­ственных керамических изделий было полно, да и сугу­бо утилитарные, обиходные вещи отличались всегда оригинальностью и красотой: что самые древние — черновощенные горшки, крынки, миски, корчаги, что бо­лее поздние — поливные глазурями, расписные. Были, разумеется, и центры, где многое делали вовсе беспо­добно: та же знаменитая гжель — несколько деревень, объединенных вокруг села Гжель, где с глиной, да не простой, а фарфорово-фаянсовой, тысячи людей работа­ют уже много веков подряд и делают то, чего не делают больше нигде на земле. И в рязанском Скопине суще­ствовал и существует редчайший по характеру промы­сел. Вокруг тульской Крапивны. Под Вяткой...

Должны были бы мы рассказать как следует и о на­родной вышивке, без которой тоже не обходился ника­кой обиход: ни одежда, ни постельное и нательное бе­лье ни покрывала, подзоры, скатерти, полотенца...

И о чисто художественной, так называемом золотном шитье, в котором помимо шелковых, шерстяных и бумажных ниток употреблялись и настоящие золотые и се- ребряные нити, жемчуг, бисер и драгоценные каменья, должны были бы рассказать, ибо такие большие пелены покровы и воздуха с изображениями в полный рост святых, такие платы с ликами Христа, Богоматери, ар-

141

хангелов, ангелов и херувимов, такие драгоценные, праздничные облачения для церковных иерархов и та­кие сказочные девичьи и женские головные уборы, ко-ротены и душегреи, какие шили, вернее — вышивали русские вышивальщицы, не вышивали больше нигде. Это искусство одно из самых поразительных, требую­щее не только настоящего художественного дара, чу­тья цвета и пластики, но и феноменального трудолюбия и терпения, ибо крупное изображение или наряд, или убор вышивались годами, мастерица делала миллионы и миллионы аккуратнейших стежков, перетекающих по цвету один в другой, и нигде, ни единожды не должна была ошибиться, чтобы слить все в единую заворажива­юще переливающуюся гладь. А у нас были целые знаме­нитые мастерские таких золотошвей, у тех же Строга­новых в Соли Вычегодской, при царском дворе, в Торж­ке. Большинство же девиц, готовивших себе приданое, делали это сами...

И расписные эмали делались у нас неповторимые.

И филигрань.

И так называемый «узорный мороз по жести», секрет которого неведом больше никому.

И о кузнечном и ювелирном искусствах надо бы под­робно, так как лесковский Левша по сути никакая не вы­думка — были не менее виртуозные Левши хоть по ста­ли, хоть по золоту, по серебру.

И об игрушечниках и росписях по дереву, рассеян­ных по всей Руси надо бы...

О танцах русских.

О музыке инструментальной и колокольной. О мос­ковских, ростовских и иных колокольных звонах — им ведь тоже нет подобных.

Но если обо всем этом и кое о чем еще тоже мало-мальски подробней, то книга растянется до бесконечнос­ти и не всякий захочет ее одолеть. Наша же задача — сама история, сама судьба народной культуры, которая, как вы уже увидели, по семнадцатый век была единой как для низов, так и для самых верхов, в едином духов­ном мире жили все русские: одними преданиями, обыча­ями, обрядами, привязанностями, художествами, имели схожие вкусы, даже одежды носили хоть и разные по качеству, но похожие. А ведь только единый духовный мир, только культура и искусства и делают народы мо­нолитными и одухотворенными.

Да не посетует на нас читатель за сии вынужденные сокращения, тем более что кое-чего из здесь перечис­ленного мы впереди еще коснемся.

ВЕК СЕМНАДЦАТЫЙ

Век семнадцатый, несомненно, поворотный, судьбо­носный в нашей истории. В нем много что произошло: Семибоярщина, польское нашествие, жуткое разоре­ние спасение Отечества всенародным ополчением Ми­нина и Пожарского, избрание нового царя, положившее начало новой правящей династии Романовых, и, нако­нец, великий церковный раскол — событие необозримое и роковое, не завершившееся по сей день.

Не будем касаться его сугубо религиозной стороны: об этом за три с половиной столетия слишком много на­писано, и основное большинству известно. Хочется заос­трить внимание лишь на том, что начало всему было по­ложено первыми лицами тогдашнего государства: патри­архом и царем. Да, повод был разумный: искаженные недобросовестными или не шибко грамотными перепис­чиками священные и священнослужебные книги надо было исправлять, и, как известно, это делалось очень серьезно и до никоновского патриаршества. И роль, ко­торую он сыграл во всех последующих страстях и страш­ных бурях, и значение в этом его тяжелейшего, неукро­тимого характера, и то, как он благоговел и преклонялся перед всем греческим и опять наводнил Россию высоко­мерными греками, немало способствовали расширению раскола — все это тоже описано сотни раз доскональнейше. Везде — Никон, Никон и Никон!

Царь же государь Алексей Михайлович Романов даже заслужил в нашей истории прозвание Тишайшего. За что — непонятно. Не за то же, что был тяжел телом, медлителен и, хотя и вспыльчив, но быстро от­ходчив, а с теми, кого любил, бывал и необычайно лас­ков, заботлив, не стеснялся вслух говорить и писать им в письмах самые восторженные, добрые, теплые, влюб­ленные слова. Увлекался людьми безумно, а словом вла­дел потрясающе, как истый поэт — от писем невозможно оторваться. Может, именно за эту ласковость «тишай­ший»-то? На народе-то, наверное, вообще держался только так, не случайно перед большими праздниками непременно целыми ночами ездил и ходил по московс­ким застенкам и приютам для убогих и самолично разда­вал несчастным, в кандалах и без оных кому алтын, кому Ривенник, а кому и целую полтину и даже рубль. Мешки денег каждый праздник раздавал, сотни, тысячи руб-лей. И все его семейство делало то же самое.

Но это ведь он же и Никона вырастил, и на какое-то время даже дал ему власть в стране больше собствен-

142

143

ной, царской. Было, и унижался перед ним, настоящими слезьми плакал, уговаривая, а потом, остыв к нему, от­ринул, как отрезал, лишив всего, ладно еще не самой жизни — бывало не раз и такое.

И главного Никонова противника — неистового про­топопа Аввакума поначалу ведь тоже пригрел и ласкал безмерно и восторженно, а сана духовного, между про­чим, и патриарха и протопопа на одном соборе лишил. Именно он лишил — собор лишь выполнил его волю. И хотя обоих запер в далеких ссылках, раскол-то не только не затухал, а ширился и ширился, приобретая все более дикие и страшные формы. Потому что, стояв­ший дотоле в тени за спиной Никона, Алексей Михайло­вич теперь уже открыто, целиком и полностью один воз­главлял его.

Воз-глав-лял!

Повторим: наш великий религиозно-духовный раскол зародился не внизу, не в толще народной, как зарожда­лись в нем разные мелкие ереси, но на самом-самом верху.

Народ в массе своей не больно-то вникал и разбирал­ся в таинствах веры, он верил в Бога и святых и молился им дома и в церквах так, как его этому научили родите­ли и священники и как это делали допреж все право­славные русские уже много поколений подряд. И вдруг всем велят креститься не двумя перстами, как крести­лись до этого, а тремя, и иначе творить сугубую алли­луйю, иначе читать некоторые важнейшие молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырехконечный, вместо прежних семи просфор в про­скомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть не­которые поклоны, иначе петь. В церквах, прежде всего в московских, появились новые греческие амвоны, у ар­хиереев греческие посохи, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.

Почему? Зачем?!

Народу объясняли: потому-де, что прежде все было неправильно. Хотя знающие хорошо знали, что все пре­жнее было освящено и узаконено церковными соборами.

Мало того, еще до этой церковной ломки царь Алек­сей Михайлович издал такой вот указ: «Ведомо нам учинилося, что на Москве, наперед всего в Кремле, и в Ки­тае, и в Белом и Земляном городах, и за городом, и по переулкам, и в черных и в ямских слободах по улицам и переулкам в навечерии Рождества Христова кликали многие люди Коляду и Усень...» Указ длинный, в нем го­ворится, что и в других городах творят то же самое и

144

ной, царской. Было, и унижался перед ним, настоящими слезьми плакал, уговаривая, а потом, остыв к нему, от­ринул, как отрезал, лишив всего, ладно еще не самой жизни — бывало не раз и такое.

И главного Никонова противника — неистового про­топопа Аввакума поначалу ведь тоже пригрел и ласкал безмерно и восторженно, а сана духовного, между про­чим, и патриарха и протопопа на одном соборе лишил. Именно он лишил — собор лишь выполнил его волю. И хотя обоих запер в далеких ссылках, раскол-то не только не затухал, а ширился и ширился, приобретая все более дикие и страшные формы. Потому что, стояв­ший дотоле в тени за спиной Никона, Алексей Михайло­вич теперь уже открыто, целиком и полностью один воз­главлял его.

Воз-глав-лял!

Повторим: наш великий религиозно-духовный раскол зародился не внизу, не в толще народной, как зарожда­лись в нем разные мелкие ереси, но на самом-самом верху.

Народ в массе своей не больно-то вникал и разбирал­ся в таинствах веры, он верил в Бога и святых и молился им дома и в церквах так, как его этому научили родите­ли и священники и как это делали допреж все право­славные русские уже много поколений подряд. И вдруг всем велят креститься не двумя перстами, как крести­лись до этого, а тремя, и иначе творить сугубую алли­луйю, иначе читать некоторые важнейшие молитвы, вместо прежнего восьмиконечного креста употреблять четырехконечный, вместо прежних семи просфор в про­скомидии употреблять только пять, ходить в церкви не посолонь, как ходили, а против солнца, иначе класть не­которые поклоны, иначе петь. В церквах, прежде всего в московских, появились новые греческие амвоны, у ар­хиереев греческие посохи, греческие клобуки и мантии, греческие напевы.

Почему? Зачем?!

Народу объясняли: потому-де, что прежде все было неправильно. Хотя знающие хорошо знали, что все пре­жнее было освящено и узаконено церковными соборами.

Мало того, еще до этой церковной ломки царь Алек­сей Михайлович издал такой вот указ: «Ведомо нам учи-нилося, что на Москве, наперед всего в Кремле, и в Ки­тае, и в Белом и Земляном городах, и за городом, и по переулкам, и в черных и в ямских слободах по улицам и переулкам в навечерии Рождества Христова кликали многие люди Коляду и Усень...» Указ длинный, в нем го­ворится, что и в других городах творят то же самое и

144







К. Васильев. Дар Святогора

К. Васильев. Бой Добрыни со Змеем




Древние музыкальные инструменты

Бронзовый амулет: шумящая подвеска. Новгород. XIII век





А. Васнецов. Московский Кремль







Церковь Ильи Пророка. Ярославль. ХVПвек

А. Рублев. Архангел Михаил из Звенигородского гимна. Начало XV века




Чудо Георгия о змие. Новгород. ХIVвек

А. Рублев. Троица. Начало XVвека





Дионисий. Алексий Митрополит с Житием. Конец XVвека

Дионисий. Богоматерь Одигитрия. Конец XVвека


Чудо о Флоре и Лавре. Новгород. XV век

многое иное, и все это перечисляется, а в заключение

строжайшее повеление, чтобы жители всех чинов и сословий «скоморохов с домрами и с гуслями, и с волынками и со всякими играми... в дом к себе не призывали... и медведей не водили, и с сучками не плясали, и никаких

бесовских див не творили, богомерзких и скверных песней на свадьбах и по ночам на улицах и полях не пели, и сами не

плясали и в ладоши не били, и всяких игр не тгушали, и кулашных боев меж себя не делали, и на ка­челях ни на каких не качались... и личин на себя не на­кладывали, и кобылок бесовских не наряжали... А где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды

и ты б те бесовские это приказ воеводам по городам! — велел выимать и, изломав, те бесовские игры велел жечь. А кото­рые люди от того ото всего богомерзского дела не отста­нут и учнут впредь... по нашему указу... вы б тех велели бить батоги... и ссылать в украйные города за опалу».

Почему? Тысячи лет жило все это в народе. Кто это мог понять?

В Москве и по всей стране отнятые музыкальные инструменты вывозили возами, жгли, топили в реках. Скоморохов ловили, били батогами, ссылали.

Мало того, в церквах, и прежде всего опять же в московских, стали появляться невиданные дотоле «жи-воподобные» иконы Христа и святых, то есть писанные по-иноземному, объемно, будто это не лики святых, а людей. Тут уж возмущался и негодовал не только народ, но и сам, тогда еще всесильный, патриарх Никон громы­хал проклятьями, и однажды, разбушевавшись, прямо в храме даже порубил несколько подобных новоделов те­саком. Но они все равно появлялись и появлялись, и в первую очередь в главных русских святынях — Успенс­ком соборе Кремля, в Архангельском и Благовещенском соборах. По повелению царя-государя Алексея Михайло­вича появлялись, потому что он очень возлюбил такую «иконопись», а точнее — подобие западной живописи. И его собственные, жалованные изографы Оружейной палаты, возглавляемые известным, а потом и сильно прославляемым Симоном Ушаковым, занимались уже только этим — живоподобием (слово-то какое точное!). Мастерам же Мстёры и Холуя, например, писавшим старинке и очень просто, царь своим указом 1668 года вообще запретил писать иконы, не сказав, правда, чем им еще кормиться, этим крестьянам-изографам, ера и Холуй — села огромнейшие, с многовековыми иконописными традициями.

145

Мало того, это ведь именно он — тишайший, душев­ный, умный Алексей Михайлович, окончательно закаба­лил крестьян, лишив их последних человеческих прав. Это при нем на тягловые податные сословия обрушива­лись все новые и новые дикие поборы. Это при нем был Соляной бунт из-за страшно повышенных цен на соль, и при нем вместо серебряных денег стали чеканить мед­ные, на чем жулье, в том числе ближайшие родственни­ки царя, наживали несметные богатства, вконец разоряя народ, и тот поднял Медный бунт, и бунтовщики, нагря­нувшие в Коломенское, даже в буквальном смысле сло­ва потрясли царя за грудки, требуя от него ответов за все эти деяния.

Это при нем по Руси прокатилась жуткая моровая язва.

Он вел тяжелейшую трехлетнюю войну с Польшей.

При нем объявился Степан Разин и кликнул казакам и беглой голытьбе, заполонившей Дон, среди которой было уже полно раскольников, что он «пришел дать им волю!», и повел их на войну с царем, на Москву, и про­лились невиданные реки крови, унесшие тысячи и тыся­чи жизней.

Никогда еще на Руси не было такого повального бро­жения умов, никогда за всю ее историю не было таких великих духовных, да и не только духовных борений, в которых участвовали буквально все от мала до велика, ибо набожные родители втягивали в них и своих детей. И продолжалось это не годы, а десятилетия, да все на­растая и нарастая. И если сначала в этой борьбе участво­вали лишь виднейшие многознающие священники — протестовали, спорили, обличали, доказывали, писали царю гневные челобитья на патриарха, а в народ — разъясняющие гневные послания и письма, и говорили жаркие противные вещи прямо в храмах: настоятель кремлевского Успенского собора высокоумный Неронов это делал, дьяк Благовещенского Федор, духовник царя Вонифатьев, протопоп Аввакум и другие — если понача­лу только они, то потом целые епархии отказывались подчиняться Никону. И знаменитый Соловецкий монас­тырь отказался, отписал об этом царю, предупредив, что будет отстаивать свою правоту и оружием; там было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие за­пасы хлеба. И царь послал на Соловки регулярное стре­лецкое войско, приказав покорить взбунтовавшийся мо­настырь, но святые отцы держались крепко, и началась страшная осада, продолжавшаяся целых восемь лет.

И простые прихожане по всей стране сплошь и ря­дом отказывались ходить в храмы, служившие по-ново-

146

Нередко даже захватывали такие храмы, прогоняли попов- никониан, выбрасывали новопечатные книги, а все остальное внутри тщательно омывали-отмывали и устраивали службы по-старому.

Подстрекателей и заводил таких прихожан царевыми указами всё чаще и чаще тоже ломали силою, били батогами, заковывали в железа и колоды, гнали в дальние

ссылки. А многие и сами целыми семьями, родами и де-ревнями стали сниматься с насиженных родных мест и уходить, спасаясь куда подальше и затаиваясь в глухих немереных заволжских, уральских и даже сибирских

лесах.

Вскоре начались и первые массовые самосожжения самых ярых радетелей за старую веру. Потом будут само-сожигаться даже по двести и триста человек разом, да с грудными младенцами и прочими детьми, да прямо в своих родных, еще дедовских и прадедовских деревян­ных церквях.

А Неронов, Федор, Вонифатьев, Аввакум и многие, многие другие были лишены сана, кто расстрижен, кого заточили в монастырские темницы, кого в тюрем­ные, а кого и в земляные ямы. Всех истязали, потом ста­ли вырывать языки и рубить руки, чтобы не могли гово­рить-проповедовать и не могли писать.

Аввакуму Тишайший не решился вырвать язык и от­рубить руки, но четырнадцать лет держал в одиноче­стве, закованным в тяжелые железа в глубочайшей зем­ляной яме в Пустозерске — рубленом городке-остроге в голой тундре на берегу Печоры, в сорока верстах от ле­дяного моря. Там было еще четыре таких же страшных ямы, в которых поодиночке сидели соратники Авваку­ма, бывшие монахи и священники Никифор, Лазарь, Федор и Епифаний.

И все эти годы Аввакум постоянно писал. Писал не­прерывными беспросветными тундровыми ночами при свете жалких сальников, писал при незаходящем летнем солнце, которое чуточку высветляло и дно ледяной ямы. И его сподвижники пытались писать своими раздвоенны­ми культями.

И за четырнадцать лет из Пустозерска по Руси раз­велись сотни и сотни новых обжигающе-неистовых листков воззваний, листков-писем, программ, разъяснении, толкований и даже целые книги. Их разносили ранявшие и сочувствующие узникам стрельцы. Высверливали в ручках своих бердышей внутренность, засовывали туда свернутые в трубочки листы, затыкали -заметными пробками — и разносили. Так же попала в

147

народ и главная книга-исповедь о самом себе и своей вере Аввакума — «Житие», которая, как и все осталь­ное у него, и поныне сжимает горло и захватывает дух своей потрясающей страстью, искренностью, правотой и высотой духа. Но если для него, выражаясь по-нынешне­му, все это было в общем-то публицистикой,религиоз­ным, духовным проповедничеством, то Россия получила в его лице воистину великого писателя и великие творе­ния, потому что, помимо всех иных достоинств, его кни­га написана тем бесподобно живым языком, на котором тогда разговаривали. Он первым это сделал у нас.

«...вы, Господа ради, чтущие и слышащие, не поза-зрите просторечию нашему, понеже люблю свой рус­ской природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет».

Кстати, любопытные совпадения: Аввакум Петров и Никон — близкие земляки, оба из нижегородских преде­лов, Аввакум — сын полунищего попа-пьяницы из села Григорово, а Никон, в миру Никита Минин,— сын крес­тьянина из села Вельдеманова и в юности тоже кресть­янствовал.

В 1682 году Тишайшего уже не было в живых, но дело доделал его сын — царь Федор: повелел сжечь Ав­вакума, Лазаря, Епифания и Федора в Пустозерске в срубах — как еретиков.

«За великие на царский дом хулы!» — было сказано в указе.

Сгорели они апреля в четырнадцатый день.

Со знаменитой же боярыней Федосьей Морозовой, гениально воспетой в картине Василия Ивановича Сури­кова, Тишайший царь расправился еще сам.

Она была второй юной женой престарелого боярина Бориса Ивановича Морозова, одного из самых богатых людей России, некогда воспитателя подрастающего Ти­шайшего и до конца своих дней очень и очень близкого к нему. Федосья Морозова состояла в родстве с самыми-разсамыми именитыми на Руси. Дружила с царицей. Ов­довев, стала чуть ли не богатейшей из всех богатых, ез­дила в карете, отделанной серебром, в сопровождении сотен слуг. Но восстала против никоновских реформ. Ав­вакума боготворила, считала своим духовным отцом и все средства пустила на его поддержку.

Арестовали Морозову вместе с родной сестрой княги­ней Евдокией Урусовой. Ломали дыбой, кнутом и огнем, держали в железах, морили голодом, таскали из монас­тыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и по-

148

рознь,но они не поколебались ни на миг. И тогда у государяв Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не понятнули»-бояре не потянули» — не проголосовали. Сестер увезли в Боровск и кинули в такую же, как в Пустозерске глубокую земляную яму-тюрьму с решеткой наверху. Почти не кормили, не поили, и они умирали там,кованные в железо, одетые в тряпье, медленно и жутко -от голода, холода, грязи, крыс, насекомых.

Некогда обе очень красивые, они превратились в вы-

сохшие, еле шевелившиеся скелеты, и даже охранявшие их

стрельцы не выдерживали — плакали, глядя на

них...

А Соловецким монастырем стрельцы овладели на де­вятом году осады лишь потому, что один из монахов не выдержал мучений и предал — открыл им ворота. И тог­да для всех остальных начались другие мучения — кро­вавые.

А из участников Медного бунта, из тех, кто нагрянул в Коломенское и потряс там Тишайшего за грудки, смертью были казнены семь тысяч (!) человек, еще пят­надцать тысяч наказаны кто отсечением рук, кто ног, кто сослан, у многих отобрано все имущество.

А как расправлялись с разинцами, и говорить нече­го — всем все слишком хорошо известно...

К тому времени русские цари были окончательно обожествлены, считались прямыми наместниками Бога на земле и якобы лишь внешним обликом походили на обычных людей, а сущностью нисколько. И Тишайший, конечно, и сам был в этом абсолютно уверен. И все до единого его подданные, все россияне, включая род­ственников царя, родовитых князей и бояр, которые даже и называть себя пред его священными очами могли только рабами да кликаться, как сами кликали всех, кто ниже их, Ивашками да Микишками. Огромная страна с почти десятью миллионами рабов всего одного человека, большинство из которых вообще не имели никаких прав и приравнивались почти что к скотам, только говоря­щим. И как мог такой богоподобный властелин относиться : тем, кто вдруг хоть в чем-то не подчинялся ему, не падал пред ним ниц, а тем более если еще и что-то воз­ражал, чему-то противился. Наверное, психологически подобное уже просто не укладывалось у него в голове.

А противники церковных реформ ведь не только возражали,

спорили в первую очередь с ним, но и пытались доказать, как глубоко он неправ, разрушая отеческую веру и традиции. Аввакум даже надеялся и твердил, что

помаленьку царь сам исправится». Рабы, последние,

149

жалкие рабы — и против него! Непогрешимого!! Полага­ем, что подспудно, психологически именно эта пружина всем и двигала. И когда зарвавшийся в своей дикой гор­дыне и безмерно обожаемый им Никон попытался возне­стись как духовный владыка и над ним, сработала имен­но эта пружина — и того не стало. Патриарха! А уж ста­до-то!.. Потому-то чем больше упорствовал народ, тем ожесточенней становился Тишайший. Остальные верха как всегда, лишь вторили ему, верно служили. Народ же все сильней и сильней раздражал его, раздражал своей косностью, непониманием, что он, царь, не может быть неправым, что он хочет, как лучше, а они по своей ту­пости...

Царю все больше и больше не нравились его рабы, его народ, оказавшийся таким упрямым. Он становился ему чужим. И Тишайший, конечно же, все чаще и чаще посматривал, как с народом и со всем иным в других странах.

При нем московская Немецкая слобода за Яузой росла как на дрожжах. В ней жило уже более тысячи инозем­цев. Да в одной из Мещанских слобод селилось около ше­стисот поляков из пленных и поступивших на русскую службу. Были иноземные колонии поменьше и в других городах. А греков, болгар и сербов, духовных и недухов­ных, и за иноземцев-то не считали — православные же. Их было больше всего. Переводчики, справщики книг, учителя, иконописцы, проповедники, врачи, механики, военные, купцы, ювелиры, владельцы промышленных заведений, аптекари, оружейники, живописцы, часов­щики, граверы, строители — кого только не было.

Слов нет, на Западе многое было хорошо и достойно заимствования, и очень разумно поступал Алексей Ми­хайлович, когда начал, например, реорганизацию на за­падный манер русских войск, замену стрельцов на полки иноземного строя с иноземными же профессиональными офицерами во главе их, менял на более современное во­оружение. И то, что по его инициативе переводились и печатались многие книги по самым разным отраслям знаний — философские, технические, медицинские, тоже, разумеется, очень хорошо: чувствовал веление времени. И то, что сам изучал чужие языки и все его дети изучали, в том числе и девочки, и будущая прави­тельница Софья.

А начальник Дворцового приказа боярин Федор Рти­щев, с его благословения, создал в Москве несколько учебных заведений, куда пригласил преподавателей с Украины, из Польши, из Венеции.

И все-таки и его самого, и его ближайшее окруже-больше всего привлекал сам быт иноземцев, совер­шенно непохожий на русский, и очень, очень многие его обства и прелести, и совсем иная красота и нарядность обстановке, в одежде. Стоило только дяде Тишайшего Никите Ивановичу Романову переоблачиться в немецкое платье и ходить в нем по Москве и дома почти постоян­но как все вокруг почувствовали, какая гигантская про­пасть лежит между ним, дядей царя, и всеми остальны­ми их подданными. И глава Посольского приказа боярин Артомон Матвеев любил пощеголять в иноземном. Да и царские дети частенько ходили дома во всем немецком. И он его не раз нашивал. Правда, на воле, на народе так появляться еще стеснялись, да и он не велел. И в домах у самых знатных многое было уже по-западному. У бояри­на Бориса Морозова еще до его второго брака на Феодосье. Артомон Матвеев привез из-за границы орган, и Ти­шайший частенько ездил к нему слушать эту новую му­зыку. А у самого у него в палатах стояли клавикорды, на которых обучали играть царевен, и их музыку он тоже очень любил. И театр завел на западный манер, как из­вестно, первым на Руси, с приглашенным датским пасто­ром Грегори во главе.

А существовавших неведомо сколько столетий или тысячелетия русских скоморохов запретил, народные музыкальные инструменты зверски уничтожал. Иконы любил уже только живоподобные. И парсуны, первые портреты на Руси, велел с себя писать. И Никон велел. А раболепный Симон Ушаков даже придумал икону, обо­жествлявшую царскую власть, и изобразил на ней здравствующего Тишайшего!

Однако Коломенский дворец Алексей Михайлович все же построил по-старому, по-дедовски — значит, еще чувствовал, что сокрыто в родном деревянном зод­честве.

Социально-сословное расслоение и прежде было ко­лоссальным, но вера, духовный мир и культура многие века были, как вы видели, все же едиными для всех русских сверху донизу. Потому и великой и неповтори­мой.

А теперь этого не стало, теперь царь и ближайшее его окружение не хотели больше иметь ничего общего 0 своими рабами, с этим тупым, упрямым, черным на­родом (так ведь и называли — черным),— даже внешне хотели иметь с ним ничего общего, самим образом жизни, и все иноземное годилось для этого, конечно, как нельзя лучше.

150

151

РОССИЮ НА ДЫБЫ

Ну а как Петр I продолжил начатое отцом, вы пре­красно знаете. Всего за тридцать без малого лет огром­нейшая страна стала во многом совершенно неузнавае­мой, почти что западной. Вернее, дворянство стало иным, правящая верхушка, и поначалу-то тоже не по­головно. Хотя, по сути, все петровские преобразования шли на пользу только одному ему — дворянству. Образ жизни он в корне сменил только ему. Сам характер его переменил. Само его место и значение в организме Рос­сии. Полагаю, что это и была основная цель и сердцевина всех петровских деяний, хотя сам-то он без конца повто­рял, что бьется и надрывается и всех заставляет надры­ваться за ради Русского государства, его усиления, рас­ширения и процветания. Он так и понимал: государ­ство — это он и дворянство, и более никто и ничто.

А между тем дворяне тогда составляли чуть более од­ного процента всего населения. Около двух процентов — бывшие приказные, а по-новому чиновники, то есть соб­ственно государственный аппарат, который всегда и во всем тянулся за дворянами, за своими начальниками. И военные — армия и флот. И еще было черное и белое духовенство — тоже около двух процентов. И хотя ре­формы затронули и их, и даже катастрофически, сугу­бое западничество Русскую Церковь все-таки обошло.

Стало быть, преобразовывал Петр всего лишь четыре-пять процентов россиян.

А остальные (исключая духовенство) девяносто два — девяносто три процента, то есть практически весь народ, все тягловые, работные сословия тащили эти преобразования на себе, на своих горбах, и жизнь их тоже менялась день ото дня и год от года все стреми­тельней и неудержимей — только в худшую сторону. В невообразимо и невыносимо худшую, ибо указами Петра, которые издавались буквально каждый день, иногда и по нескольку разом, в том числе и совершенно нелепые, дикие, которые невозможно было осуще­ствить,— так вот этими указами все дотоле еще полу­свободные слои населения были превращены в крепост­ных, коими хозяева могли распоряжаться как угодно. Были введены обязательные рекрутские наборы на во­енную службу, которая ничем не отличалась от холоп­ства и каторжных галер и продолжалась двадцать пять лет. И на строительство Санкт-Петербурга работный люд сгонялся со всей страны, как известно, насильно, кнута­ми, и любая каторга казалась ему раем по сравнению с этой великой стройкой, коей мы так гордимся, хотя 152

иногда правда, и вспоминаем, что она вся на людских костях.А вы прикиньте, сколько их там, костей наших предков-то! Точно так же строились и порты, и крепости и каналы, и корабли. Население России уменьшилось за время его правления почти на треть. Теми же указами была унижена и перекорежена Русская Церковь, уничтожено патриаршество и во главе вновь созданного Священного синода поставлено гражданское лицо — обер-прокурор, то есть по существу церковь уподоблена обыкновенному государственному чиновничьему ведом­ству, вроде Коммерц-коллегии или Берг-коллегии. Од­нажды таким же указом всем крестьянам-землепашцам и мастеровым-ремесленникам было велено носить даже в полях и на всех работах только одежду немецкую или голландскую — точно не поймешь,— это, значит, корот­кие панталоны, чулки и камзолы. Не говорилось, прав­да, где миллионам полунищих мужиков и баб их брать. Бабам тоже предписывалось вместо сарафанов, понёв и кик носить только немецкое. И уж совсем не объясня­лось, зачем и почему это вдруг? Может, Петр сам вид русских порток, рубах и прочего уже не мог перено­сить? Теми же указами простой человек чуть ли не каж­дый день облагался все новыми и новыми налогами, не виданными ранее ни у нас, ни в других странах. «Сборы были поземельные, померные и весчий,— пишет вели­кий историк Василий Осипович Ключевский,— хомут­ный, шапочный и сапожный — от клеймения хомутов, шапок и сапог, поддужный с извозчиков — десятая доля найма, посаженный, покосовищный, кожный — с кон­ных и яловочных кож, пчельный, банный, мельничный, с постоялых дворов, с найма домов, с наемных углов, пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, труб­ный с печей, привальный и отвальный — с плавных су­дов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».

С домашних бань, к примеру, состоятельные поме­щики и богатые купцы обязаны были платить по три рубля в год, люди с достатком пониже — по рублю, а крестьяне — по пятнадцать копеек. Деньги по тем време­нам весьма приличные. И ношение бород и усов, как вы наверняка помните, облагалось посословно и огромными суммами. Цена раскольничьих бород доходила аж до ста Рублей, а не хочешь или не можешь платить — обрежут и изволь бриться. А какой же раскольник без бороды. - них, с раскольников, все сборы были двойными. И все они обязаны были регистрироваться в особых раскольни­чьих конторах, заведенных Петром. А не зарегистриро-

153

вался, не платишь, но дознаются, что раскольник,—-плаха, виселица, застенок, кошки, батоги, ссылки.

От полной безысходности при нем однажды самосо­жглись сразу почти три тысячи человек. Самосожигались без конца.

В народе за все за это Петра, конечно, все больше и больше ненавидели, называли антихристом, рассказы­вали легенды, будто он никакой не русский царь, того, мол схватили и извели, когда он приехал в Голландию, а обратно вернулся подменный басурман — вот и лютует, изводит православных христиан. Разве ж настоящий, кровный русский царь мог так поступать со своим соб­ственным народом!

Люди тысячами бежали с его каторжных строек, от рекрутства и из армии, от надругательств и полной ни­щеты. Города были запружены нищими и ворьем, а на дорогах, особенно на лесных, даже возле самой новой столицы знатные персоны без крепкой охраны и ездить-то не отваживались. И сам ее генерал-губернатор все­сильный светлейший князь Меншиков говаривал, что ему ничего не стоит прорыть Ладожский канал, а вот справиться с разбойниками в Санкт-Петербургской гу­бернии он не в состоянии.

Но государство-то от всех этих немыслимых поборов и подневольного труда только богатело: за время петров­ского правления его доход увеличился в три с половиной раза, и он мог строить новые корабли, создавать и во­оружать новые полки, одерживать новые победы, рас­ширять границы России, наводнять ее целыми толпами нужных и ненужных иноземцев, которым платил в три и в пять раз больше, чем своим, открывать новые учили­ща и разные ученые и развлекательные заведения — на манер западных, разумеется,— строить новые заводы и поражающие воображение новые дворцы, как тот же Петергоф с его бесчисленными хитроумными фонтанами, устраивать бесконечные, грандиозные, разнообразные, затейливейшие праздники, парады, представления, ше­ствия, маскарады, ассамблеи, фейерверки с непрерыв­ной пушечной пальбой. Пороху на нее изводил больше, чем на все подлинные баталии. Вино лилось не реками, а морями.

И дворянство при всем этом тоже, конечно, богатело, все больше роскошествовало и надувалось спесью, по­лагая, что теперь они, дворяне, уже воистину европей­цы самых высоких проб, и как только могли восторга­лись своим великим небывалым царем, который поднял их до всего этого, даровал им эту настоящую, достой­нейшую роскошнейшую жизнь, полную удовольствий.

154

Они нарекли его Отцом отечества, Императором, величайшим из величайших.русское самодержавие превратилось тогда в нечто такое что случалось на земле не больно часто: в тиранию без каких-либо ограничений. Буквально ни единого не было.Ни единого! Обращение с Церковью, а по сути-то с самим Господом Богом — ярчайшее тому свидетельство.

И вся история с собственным сыном оттуда же. Плоть плоти своей — вы вдумайтесь! — совсем еще молодого человека, неглупого, образованного, незлого, законней­шего наследника престола, предал смерти лишь за то, что тот не все понимал в его преобразованиях и не со всем соглашался, но нисколько не мешал им — даже го­тов был отречься от прав на престол и принять схиму! — но вдруг бы да собрался помешать, если бы жил дальше...

Личность Петра действительно во многом феноме­нальна. Но сильнее всего поражает в нем то, что пора­жало народ при нем: русский царь, а никакой России для него до него как будто вообще не существовало, ничего не было в ней родного, дорогого, любимого, да просто стоящего. Огромного государства с почти тысячелетней историей и великими деяниями как будто совсем не было. Населяющий же эту землю народ лишь раздражал да возмущал его своей неповоротливостью, ленью, неак­куратностью, бесшабашностью, упрямством, непокорно­стью. Да всем, буквально всем! Ни единого ценного каче­ства не видел в своих рабах, и без конца твердил об этом, и все старался научить его работать, как инозем­цы— точно и беспрекословно, быть такими же расчет­ливыми, изворотливыми, накопительными. Доходило до того, что даже печников завозил из Голландии учить русских класть самые, по его мнению, настоящие печи, словно миллионы русских, особенно северных уникаль­ных печей были не настоящими и не справлялись уже тысячи лет с нашими, вовсе не голландскими зимами и морозами.

Подобное можно перечислять и перечислять.

Ну и конечный результат вы прекрасно знаете: в Рос­сии его великими трудами образовались два совершенно самостоятельных мира, которые все больше и больше обособлялись друг от друга. Мир дворянский, правящий, господский, в котором вместе с армией было всего четыре половиной процента россиян, которые жили уже Целиком чужой, заемной, западной жизнью, но кото­рые, однако, только себя и считали подлинной Россией, ее смыслом

И мир остальных девяноста пяти процентов россиян, самого народа, который хотя и продолжал жить и кормить своих хозяев, но, по их мнению,

155

для настоящей России уже почти ничего не значил, жил какой-то там своей, рабской, примитивной жизнью Каждому, как говорится, свое. Все, мол, от Бога!

Собственно-то дворян вместе с чиновничеством

всего три процента, а народа с духовенством — девянос­то пять!!

ПРОДОЛЖАТЕЛИ

Елизавета Петровна вступила на престол в 1741 году и правила двадцать лет, а Екатерина Вторая, тоже наре­ченная Великой, правила тридцать четыре года, с ше­стьдесят второго по девяносто шестой. И обе продолжа­ли петровские преобразования столь активно, что через сто лет господская Россия переменилась окончательно и совершенно.

Санкт-Петербург уже твердо встал в ряд самых ве­личавых и прекрасных столиц Европы. В его окрестнос­тях, помимо фантастического Петергофа, родились еще несравненные дворцовые ансамбли Царского Села, Гат­чины, Павловска. Сильно изменилась Москва, даже в Кремле начался снос древних строений, на месте кото­рых проектировалось возвести гигантский дворец в клас­сическом стиле. Весь Кремль должен был обрести этот стиль. Но, слава Богу, не обрел — вовремя опамятовали и остановились. А вот Коломенский чудо-дворец Екатери­на Вторая все же приказала разобрать на дрова. Объяс­нялось это тем, что содержать в должном порядке такое огромное деревянное здание слишком сложно и дорого: дерево ведь ветшало, требовало постоянного ухода и подновлений, его неустанно нужно было беречь от огня — больно, мол, много хлопот. Но это всего лишь предлог, дело вовсе не в хлопотах, а в том, что обличь­ем и характером этот дворец был Екатерине Второй со­вершенно чужим, нисколько ей не нравился.

Зодчество всегда и везде считалось искусством коро­лей и императоров, у нас тоже: и Петр, и Елизавета, и Екатерина, и Павел им занимались; Павел Первый даже самолично составлял проекты, самолично все рисовал. А по высочайше утвержденным генеральным планам Екатерины тогда перестраивались, перепланировались не только обе столицы, но и почти все губернские горо­да, в которых появилось очень много нового и велико­лепного, но не имевшего уже ничего общего с прежней русской архитектурой.

И помещичьи усадьбы обретали тогда дивные особня­ки и целые богатейшие усадебные комплексы сначала в стиле пышного барокко, а затем в стиле классицизма 156

или ампира, которые, кстати, сразу же стали именовать у нас с русским барокко и русским ампиром, потому что, несмотря на свою пришлость, несмотря на свое иноземное происхождение, они тоже приобрели у нас черты совершенно неповторимые, продиктованные нашей природой и необходимостью связать эти новые строения с уже сушествующими рядом сугубо русскими. Изящно-строгие особнячки с классическими портиками с четырьмя или шестью белыми колоннами, которые стали символами рус­ских помещичьих усадеб,— это и есть русский ампир.

у господ теперь был театр, опера и балет. Итальянс­кий и французский, с приезжими труппами, которые, разумеется, пели, а в драмах и трагедиях и говорили только по-своему. Позже, правда, появился и русский театр, созданный ярославским купцом Федором Волко­вым и приглашенный к императорскому двору, но ре­пертуар у него поначалу был в основном тоже западный или на западный манер, и многие спектакли тоже шли на французском или итальянском.

У господ была теперь своя музыка — естественно, тоже итальянская, французская или немецкая. И оркес­тры, поначалу состоящие большей частью из иноземных музыкантов.

У господ была своя литература — тоже почти сплошь переводная. Классику-то, начиная с Гомера, Эзопа и Аристофана, переводили с шестнадцатого века, а теперь и самые наимоднейшие романы пошли немецкие и французские, и немецкие баллады, и стихи, и драмы, комедии и водевили, и тамошние песни и пасторали. Книг издавалось все больше и больше, и газеты, и жур­налы, и не только литературные и развлекательные для досуга, но и научной, философской и учебной лите­ратуры было значительно больше, но тоже, конечно, сплошь переводной, и тоже, понятное дело, лишь для господ. Самые просвещенные из них уже имели библио­теки во много тысяч томов.

Была у них теперь и живопись, и гравюры. Уже Петр очень любил гравюры, и немец Шхонебек резал для него виды строящегося Петербурга, кораблей, морских и иных баталий. А в живописи преобладали портреты, во многих дворцах и домах они занимали подчас целые сте­ны сверху донизу. Любили также большие картины раз­ных сражений, картины на сюжеты античной истории, натюрморты, цветы и виды Италии, Швейцарии, фран­цузских, английских и немецких замков,дворцов,парков,фламандских и шведских городов, гаваней, улочек.

Своих, русских пейзажей в господской живописи не было аж до середины девятнадцатого века.

157

И подлинно русской великой иконописи больше не было. Уничтожили навсегда. Одни лишь истые старооб­рядцы сохраняли как могли древние доски, да редкие редкие мастера тайно писали для них некие подобия пре­жнего или копии с прежнего. Официальная церковь была целиком за новую живоподобную иконопись, и массово из­готавливалась только она. А дворянство и вовсе предпочи­тало иконам религиозные картины — как у них, там.

К началу девятнадцатого века в господской культуре и господском быту вообще не осталось ничего нацио­нального, русского. И в самом воспитании, в самой психо­логии. Потому что если господское дитя росло и образо­вывалось дома, то его воспитателями, учителями даже в семьях среднего достатка, как вы знаете, непременно были французы или немцы, или еще какие, сплошь и рядом не очень-то просвещенные, но зато манерные и знающие себе цену европейцы. И дальше, в любом учеб­ном заведении, в том числе и в открытых в Москве и Санкт-Петербурге университетах, если у взрослеющего человека уже и не было педагогов иностранцев, то изу­чал он там все равно историю, скажем, в основном ан­тичную да западных стран, и их мифологию, их литера­туры, культуры, языки, этикет, манеры, танцы. Ну и точные и естественные науки, конечно, или военные.

Да, да, постепенно иноземных учителей, иноземных инженеров, генералов и адмиралов, ученых и механи­ков, зодчих и артистов, музыкантов и живописцев стано­вилось все меньше,— хотя в общем-то было всегда не­вероятно много! — а своих, отечественных тех же про­фессий все больше и больше, и подлинные шедевры в господских искусствах создавали уже не только дей­ствительно великие Трезини, построивший Петропав­ловскую крепость, или Растрелли, подаривший России Зимний дворец, Смольный монастырь, Большой Царско­сельский дворец и многое другое, чем мы по праву гор­димся перед всем миром, но и наши Чевакинский, Ми­чурин и Ухтомский с его Адмиралтейством, Баженов и Казаков с их гениальными Домом Пашкова и Благород­ным собранием в Москве и всем остальным. И еще мно­гие и многие другие. А в науке уже был наш гениальный Михаила Васильевич Ломоносов — кажется, вообще пос­ледний энциклопедист такого гигантского масштаба на земле, предопределивший сразу несколько направлений в науке, сделавший столько великих открытий в разных областях, создавший более ста научных приборов, не­сколько лабораторий, построивший действующую мо­дель первого в мире вертолета, а вместе с тем и блестя­щий историк, филолог, педагог, художник-мозаичист и

158

стихотворец оды которого мы читаем и цитируем по сей день. И были еще Тредиаковский, Державин, Фонвизин.А в театре Волков и Сумароков. В музыке Бортнянский и Фомин, их оперы, кантаты и балеты. В скульптуре Шубин и Козловский, и приглашенный специально для создания памятника Петру Первому Фальконе,который выше этого памятника больше так ничего и не создал. В живописи были Аргунов, Рокотов, Вишняков, Лосенко, Левицкий, Боровиковский.

И вот что любопытно: среди творцов этой господской культуры было очень много крепостных этих самых гос­под Целые театры из крепостных, и оркестры, и зод­чие и живописцы, и скульпторы. В конце восемнадцато­го и почти до половины девятнадцатого века их имели чуть ли не все родовитые и знатные вельможи: Потем­кин Юсуповы, Голицыны, Долгоруковы, Бутурлины, Панины. Даже Александр Васильевич Суворов держал в своем маленьком новгородском именьице театральную труппу из своих крепостных.

ГНЕЗДО

Лучшим же из барских театров по праву считался театр графа Николая Петровича Шереметева. Кое в чем он даже превосходил Императорский и Московский го­родской театр Меддокса, из которого позже вырос Большой.

Шереметев построил несколько театральных зданий: в Москве на нынешней Никольской улице, в своих родо­вых подмосковных усадьбах Кусково и Останкино — этот дворец-театр близ телецентра ныне знают буквально все,— и в Санкт-Петербурге, во дворце на Фонтанке. В его труппе были певицы и певцы, балерины и балеру­ны, которые выступали и как драматические актеры, ибо ставил он и оперы, и балеты, и дивертисменты, и водевили, и драмы. Ставил сам и сам играл в оркестре — был прекрасным виолончелистом. И декораторы у него были все свои, и бутафоры, и механики сцены — чудеса превращения и эффектов устраивали такие, что имени­тая Москва и сановный Петербург, в том числе и госуда­ри приезжали подивиться и насладиться завораживаю­щим сопрано и страстной игрой большеглазой, легонькой как перышко Параши Жемчуговой — шереметевской примадонны, первой воистину великой русской певицы и актрисы. Наслаждались и танцами несравненной Татья­ны Гранатовой — тоже первой знаменитейшей русской балерины.

159

Н. Шереметев

...— Онемела, что ль?! Онемела!?

Голос звучал Танин. И смех Танин. А стояла перед ней никакая не Таня, а девочка-бабочка с большущими полу­прозрачными крыльями за спиной, с тонюсенькой талией, перехваченной белым атласом, и гигантскими, прямо ги­гантскими глазищами, нарисованными на пол-лица.

У Параши перехватило дыхание, потому что ей дей­ствительно показалось, что это никакая не Таня, кото­рая привела ее сюда, а сама убежала, как она сказала, «гримироваться и одеваться в детскую».

Только голос был Танин, и он еще спросил, нравится ли она ей в роли бабочки. Матерь божья, да разве это можно выразить словами, когда свершилось такое чудо — девочка превратилась в бабочку!

Где-то длинно засвистел заливистый свисток, в ко­ридоре затопотали, но бабочка-Таня сказала, что надо

160

подождать сейчас от сцены погонят, однако сама же не утерпела и, крепко уцепив Парашу за руку, вынырну-
ла с ней в коридор, и, воровато озираясь в полутьму, по
стеночке, по стеночке повела туда, откуда тянуло хо-
лодком а потом послышался и нараставший с каждым
шагом 'нестройный шум, какое-то глуховатое гудение, звуки вразнобой настраиваемых музыкальных инстру-
ментов Мимо них проплывали и сновали люди, некото-
рые одетые в неведомые причудливые одежды. Му­
жики в неподпоясанных рубахах что-то тащили туда и
ттуда Оттуда же повеяло настоящей прохладой и креп­
кими запахами красок, свежих досок, клея и, наконец,
пыли; пылью сильно пахли высоченные холщовые зана­
веси меж которыми они остановились и которые Таня
назвала кулисами. Сказала, чтоб она стояла тут, здесь ее
никто не заметит и не прогонит, и чтоб смотрела вон туда-

там сцена, а сама убежала. А Параша уже и так смотрела туда, где кончались эти пыльные кулисы и было какое-то высоченное пространство, залитое ярким светом. Там возвышалась стена какого-то странного строения — всего лишь одна стена, поддерживаемая сзади голыми досками. Два мужика в неподпоясанных се­рых рубахах как раз приколачивали крайнюю доску к полу. А еще один мужик вытягивал за веревку откуда-то сверху что-то большое, мягко колыхавшееся, и, когда вытянул целиком, это оказалось плоским матерчатым деревом. Низ его ствола прижали к полу чем-то тяже­лым, и дерево перестало колыхаться. Кто-то за кулисой хрипловато сказал: «Попробуем еще!», там что-то за­шуршало, негромко натужно заскрипело, и Параша увидела, что в полу сцены есть желобки и в них сейчас задвигались натянутые, как струны, веревки — и из-за противоположных кулис выплыла богато разукрашен­ная, раззолоченная ладья, похожая на лебедя. А парус на ней был алый. На полу сцены впереди что-то заколыха­лось, кажется, голубоватое, но что именно, Параша не разобрала, она стояла где-то в середине кулис. «Хоро­шо!.. Назад!» Ладья попятилась обратно. Свет на сцене стал меркнуть и синеть, будто туда опускалась ночь. Му­жики-рабочие засновали по ней торопливей и совершен­но бесшумно, точно приведения.

Музыкального разнобоя вдали уже не было, только какое-то глуховатое гудение. «Это, наверное, публи­ка»,— подумала Параша. На синей сцене откуда-то по­явилась яркая дорожка лунного света, легла на странное строение, на сводчатую дверь в нем, и показалось, что за ней, за этой дверью, уже кто-то стоит с другой стороны в длинном плаще и шляпе.

161

Рабочих уже ни одного не было.

Полилась негромкая задумчивая музыка. Рядом с Па­рашей бесшумно встал воин в блестящих латах и с ог­ромным копьем. Свободной рукой погладил ее по голове. Что-то тяжело зашуршало, музыка сделалась слышней пахнуло теплом и дорогими духами, и Параша поняла ,что это раздвинулся занавес. Человек в длинном плаще прятавшийся за странным строением, открыл в плоской стене дверь, шагнул через нее в лунный свет и задумчи­во, красиво запел, так красиво, что она даже не вслу­шивалась в слова, а только в завораживающе густые звуки этого голоса. Он был поразительно красив, этот человек, и плащ на нем оказался золотым, переливчато сверкающим даже в зеленоватом лунном свете и синеве. Он выжидательно поглядывал туда, откуда раньше вы­плывала ладья, и пел об ожидании, томительном, мучи­тельном ожидании. И ладья снова выплыла, а на ней, держась за раззолоченную лебединую шею, вся в розо­вом, стояла девушка совсем уже несказанной красоты. Он бросился к ней. Она тоже запела. Запела нежно-не­жно. Но тут вдруг громыхнул гром, завыл жуткий ветер, стал срывать с девушки ее прозрачные розовые одежды и гнуть ее, и гнуть его, и на сцену, дико грохоча, со всех сторон побежали воины в блестящих латах.

Музыка гремела, разрывая уши.

Потрясенная, перепуганная Параша метнулась было тоже на сцену спасать эту девушку, но как-то все же удержалась, уткнувшись лицом в пыльную кулису, и сколько-то дышала этой пылью, не двигаясь, дрожа от страха, а потом услышала, что музыка успокаивается, и осторожно глянула опять на сцену и увидела, вконец по­раженная, что там уже ясное утро и эта девушка, цела и невредима, сидит на каком-то зеленом пригорке, усе­янном цветами, срывает их и плетет венок.

Только что был дворец, ночь, буря — и уже солнце, пригорок.

Душу захлестнуло восторгом, и ей безумно захоте­лось шагнуть сейчас же туда, к этому пригорку, к этой девушке, в этот неожиданный и невероятный мир...

...Ей чудилось, что, если идти по этой дороге долго-долго, она тоже приведет к чему-то прекрасному, как театр. Но дорога кончалась неизвестно где, и она ни разу туда не дошла: одна немножко робела, а кого из ребят позвать с собой, еще не придумала.

В том запрудном бору водились рыжики, и слободс­кие шастали туда целыми ватагами. И тогда тоже пошли ватагой, но одна ребятня. Было утро — взрослые все в работах.

162

И вот — дорога.

Она пошла по ней, ступая босыми ногами по жаркому твердому песку меж высоченных прямых сосен в золотых Лепящих Пятнах и дымчато-голубовато-золотистых лучах. Помахивала легким, неполным еще лукошком и при-думывала, что бы ей сказать, если догонит кто из ребят, т которых она нарочно оторвалась, чтобы отстали, и идти бы и дальше одной, и все-таки дойти сегодня до конца. Не­пременно дойти. И в первый момент даже не придала зна­чения тому, что увиделось вдруг далеко впереди.

А увиделись совсем маленькие, как будто невесомые, как будто плывущие над землей кони. Они приближа­лись. Они росли. Они были светло-серые и тоже ослепи­тельно вспыхивали в солнечных лучах, точно загора­лись. И топот их был так легок и ладен, что казался не топотом, а какой-то таинственной музыкой. Их было че­тыре, все высоченные, без единого пятнышка, ноги выбрасывали по-гусиному. И вспыхивали. Слышно уже было их ровное дыхание. Они катили высоченную бело-золотую коляску, которая тоже сияла и вспыхивала. И покачивалась. А в ней сидел барин. Тоже весь сияю­щий, поблескивающий, светло-зеленоватый, чуть ску­ластый, бледнолицый — и как-то странно ей улыбнулся. Увидел, приближаясь, и улыбнулся. Как осветил. И она догадалась, что это их молодой хозяин; издалека-то раза три его уже видела, а так близко — впервые.

Стало так хорошо, что она засмеялась.

— Девочка!

К ней подскакал один из гайдуков, сопровождавших коляску. Тоже на светло-сером высоченном коне, кото­рому Параша оказалась по брюхо.

— Граф зовет тебя! Быстрей!
Коляска остановилась не очень далеко.

Параша побежала. И, приблизившись, так, смеясь, и поклонилась ему...

-Минуты три назад его что-то как кольнуло изнут­ри: «Погляди! Погляди вперед!»

Поглядел: вдалеке навстречу им шла девочка, осве­щенная солнцем. Тоненькая. В синеватом сарафанчике. Размахивала лукошком.

Шла очень легко.

«Будто не касается земли»,— подумал он.

Потом увидел длинную стройную шейку и невероят­ной величины глаза необычного, лиловатого цвета. И та­кие счастливые, что невольно улыбнулся. Но больше ничего не разглядел, даже лица не разглядел — уже пРоехал.

163

Портрет П. Жемчуговой

Однако скучные раздумья, не отпускавшие его в это утро, вдруг исчезли, и он велел остановиться и по­звать девочку.

И был вконец удивлен, когда она оказалась и очень хороша лицом — вовсе не крестьянским, а утонченным, с нежнейшей загорелой кожей. Стояла у самой подножки вся просвеченная солнцем, задрав головенку в белом платочке, вся улыбающаяся, счастливая, и в ее неверо­ятных лиловатых глазах не было ни робости, ни тени смущения — только восхищение, внимание, доверие. А ведь обычно дворовые и крестьянские дети робели пе­ред ним.

«Как хороша-то! Как хороша!.. Почему я не видел ее раньше? Такое украшение можно вырастить для теат­ра!..»

  • Ты чья? — спросил ее, удивленно вскинув брови.

  • Ваша.

  • Чья дочь?

164

Кузнеца Ивана. Параша.

  • Горбуна?

  • Да-

__ Сколько же тебе лет?

__ Восемь.

__ Песни поешь?

Конечно.

А сейчас можешь спеть?

— Какую?

Какую хочешь.

— Счас...

Она задумалась, прикидывая, какую бы лучше спеть, и опять, без тени смущения, опалила его счастли­во-восторженным лиловым взглядом, и он тоже вдруг почувствовал себя очень хорошо, тихо засмеялся и ска­зал:

— Ладно, в другой раз. Отцу скажи, чтоб завтра по­
утру был у меня...

...Ее забрали в господский дворец, к княгине Марфе Михайловне — маленькой седенькой старушке в розовом чепце, которая все время дергала головой, как будто что клевала, как птица. Тырк... Тырк... Объяснили, что эта старенькая княгиня хоть и старше их старого бари­на, но доводится ему племянницей, а молодому барину двоюродной сестрой, что по фамилии она Долгорукая и всю жизнь после смерти мужа по бедности живет у Ше­реметевых.

Княгиня захотела, чтобы Параша была при ней, ска­зала, что станет ее воспитывать.

— Вот счастье-то! — прошептала матушка и запла-­
кала, а Параша за ней следом, потому что матушка по­
чти никогда не плакала, и она чего-то испугалась.

Но страшного ничего не было. Только все стало со­всем по-другому. Ее одели в очень красивое господское платье, даже холщовую рубашку велели снять и надеть из тонкого белого полотна, с кружевами по подолу и у ворота. Она была мягенькая-мягенькая, эта рубашка, и тоже очень красивая. И туфельки дали красивые, мягенькие и легкие, словно перышки. И есть теперь надо было не из общего блюда и не только ложкой, а из раз­ных тарелок и тарелочек и разными вилками с разными ножами. И сидеть за столом разрешалось не как хочешь, а только прямо, и локти на него не класть, и жевать медленно, не торопясь, не болтая. Учила ее княгиня и пристойно ходить, держаться прямо, красиво кланять­ся, что, кому и как говорить. И как улыбаться. Чем инте­ресоваться. Как на кого смотреть.

165

Это все было легко.

И учиться грамоте и письму было легко и интересно. И арифметике. И говорить по-французски и итальянски. И другим разным наукам.

Занимались они вместе с Яшей Реметевым — сыном старого графа Петра Борисовича и дворовой крепостной Евдокии Степановой. У них еще и девочка была — Мар­гарита, пятый год шел, а Яше исполнилось семь. Учи­тель был университетский — Михаил Евлампиевич, он и жил при Яше. А француз месье Дюко и итальянец Карел-ли дважды в неделю наезжали из Москвы.

Спала она в комнате рядом со спальней княгини и каждое утро приходила к ней здороваться и целовать от­мытую добела сухонькую ручку, и Марфа Михайловна, тыркнув по-птичьи головкой и обнажив в улыбке розо­вые десны, ибо зубов у нее почти не было, стала тоже целовать ее в лоб и, шамкая, говорила, что она весьма и весьма довольна, как быстро Параша всему учится, уже сама может читать и знает уже маленько по-французски и по-итальянски. И приказывала посидеть у ее ног на скамеечке, легонько гладила черные Парашины куд­ряшки или шею. Это было очень приятно, думалось сра­зу о матушке, о том, что она сейчас делает и как ей, наверное, тяжело одной таскать все тяжелое, а она вот тут сидит на бархатной скамеечке, окруженная золотом и шелками, ее тут лелеют, и она не знает, как и чем сможет теперь пособить матушке, и от этого жалела ее еще сильней. Но и старенькую княгиню тоже жалела, потому что видела, что, несмотря на всю роскошь и на стольких слуг, она очень слабенькая и болезная, и чув­ствуется, что ей очень, очень приятно вот так гладить Парашу, и она и вправду очень радуется ее успехам в учебе и во всем остальном, и Параше хотелось сделать что-нибудь еще, чтобы этой доброй старенькой княгине было еще приятней. Но что сделать, она никак не могла придумать.

И другие стали нахваливать Парашу, особенно Баба-рини, учитель пения, появившийся в Кускове после того, как у Яши, Маргариты и у нее проверяли слух и голоса, и оказалось, что слух у Параши абсолютный, а голос редчайшей окраски и силы. У Маргариты слух тоже был, а у Яши — никакого, и девочек решили учить играть на клавесине. А она взяла и спросила: нельзя ли ей учиться еще и на арфе, что ей очень хочется, потому что это самый красивый и самый нежный инструмент — звуки льются как ручейки.

— А не тяжело будет? — удивился граф.

166

Что вы!

Теперь занятия шли по шесть и по восемь часов в день-

языки-то остались, и письмо, и история, и прочее.

выучивание имен, какие ноты принимают, следуя

пючам соль, ут, фа... Ударение всех мер наиточнейше

на клавесине: четвертых, третьих, восьмых, девяти шестыххтрех двенадцатых... Разборы синкопов, диезов, бемолей, бекаров... Игра в престиссимо... В состенуто... Ал­легретто...

Один день — клавесин, другой — арфа. Несколько г,аз специально для нее приглашали даже придворного арфиста Кордона, оказавшегося в Москве.

А пение — ежедневно. Сначала училась правильно дышать — диафрагмою, хотя Бабарини сказал, что она так и дышит, будто нарочно родилась для пения, так как искусство пения есть искусство правильного дыха­ния, а еще точнее — выдыхания.

Сажал ее на стул как можно прямее, руки скрещи­вал сзади как можно выше, грудь вперед, и, как бы в улыбке, показывая низ верхних зубов, надо было втяги­вать воздух к твердому нёбу рта и только оттуда в гор­тань и далее, пока диафрагма и нижние ребра не распи­рались до предела, а верхняя часть груди при этом не изменялась. Тут — секундная задержка и медленное-медленное выдыхание, опять только диафрагмой. На счет. Считала про себя. А учитель вслух:

— Во-семь... Де-вять... Десять...

А иногда сажал на стул у стола, ставил на него за­жженную свечу, пламенем прямо перед ртом, и надо было, чтобы при выдыхании она оставалась неподвижной.

— Три-дца-а-ать!.. Пя-а-ть-де-ся-ат!..
Пламя не колебалось.

Бабарини восторженно аплодировал и говорил, что у него еще не было учеников, которые бы выдыхали до счета пятьдесят шесть, что голос у нее поставлен от природы, труда с ним совсем немного, нужна лишь неко­торая отделка — и «будет феноменально!».

— Ты феномен! Пойми это!

Потом выпевала бесконечные аааааааааааааааааааа и Другие гласные.

Потом пела гаммы снизу вверх и сверху вниз, с выра->откой металличности тона, его чистоты, силы и равно­мерности.

Потом филировка — поднимание и опускание тона от иано до форте, от пианиссимо до фортиссимо, только самого выдыхания с обязательной сфуматурой — чезновением звука в конце...

167




-—Л1ПТ.111Ч1Г1»

— Драматическое сопрано, способное на колоратуру и трель! Феноменально! — твердил Бабарини.— Феноме­нально!..

...У Шереметева были певческие, балетные и музы­кальные школы в Кускове и на Украине в Борисовке, усадьбе, построенной еще дедом Николая Петровича, знаменитым фельдмаршалом Борисом Петровичем Ше­реметевым, куда отбирались одаренные дети со всех его многочисленных владений. И свой композитор у него был — Степан Дехтярев. И свой драматург, либреттист и переводчик — Василий Вороблевский. И свои архитекто­ры: Федор, а потом племянник Федора, Павел, Аргуно­вы, строивший Останкинский дворец. И свои блестящие, прославленные портретисты Иван и Николай Аргунов — отец и сын. Павел тоже сын Ивана Петровича, а Фе­дор— родной брат Ивана Петровича. И был у него еще третий сын — Яков Аргунов, прекраснейший график-портретист. И знаменитейший русский скрипичный и ги­тарный мастер Иван Батов — тоже шереметевский.

Все перечисленные знаменитости пожизненные кре­постные Николая Петровича, и не один из них не про­сился на волю; даже великая Параша Ковалева — Жем-

168

чугова она по сцене,— была крепостной аж до 1801 года, и стала вольной лишь накануне их венчания с Николаем Петровичем, после которого сделалась графиней Прас­ковьей Ивановной Шереметевой. Их многолетняя удиви­тельнейшая любовь — одна из самых прекрасных и свет­лых страниц нашей истории.

Шереметевское художественное гнездо вообще уни­кальнейшее явление, наверное, не только у нас в стра­не. И обусловлено оно прежде всего тем, что этот бога­тейший в стране вельможа,— к концу жизни Николай Петрович владел двустами десятью тысячами крепост­ных, больше было только у царей и членов царской фа­милии,— сам человек художественно очень одаренный, единственный из своего круга, кто знал, что на самом Деле представляет из себя народ, которым они владеют, как он безмерно, бесконечно и разнообразно талантлив, и понимал, что это надо только поощрять и всячески пестовать, и мало что создал школы для одаренных де­тей и постоянно учил, совершенствовал уже и взрослых актеров, музыкантов, художников, он и содержал их так, как в России этого больше не делал никто и никог­да. Особо выученным, владеющим иногда несколькими

169

языками крепостным вообще-то тогда платили жалова­нье многие их господа. И артистам и музыкантам плати­ли. У Юсуповых или Голицыных, например, ведущцад платили от шести до двенадцати рублей в год. Это поми­мо харчевых или натуральных харчей, одежды, дров свечей и прочего. У других — меньше, у большинства же — ничего. А Николай Петрович по сто двадцать, по двести пятьдесят, потом и по пятьсот рублей в год плюс харчевые и прочее. А Ивану Петровичу Аргунову даже по девятьсот восемьдесят. Деньги по тем временам ко­лоссальные. При царском дворе высшим чиновникам-са­новникам платили лишь чуть больше. Да у каждого был еще свой выезд, свои слуги.

Вот вам и крепостные! Ни у кого из них даже и мысли не возникало избавиться от такой неволи.

Жену же свою, вчерашнюю крепостную, великую Парашу Жемчугову-Шереметеву, подарившую ему сына и умершую этими родами, совсем еще молодой, Николай Петрович положил в родовой фамильной Лазоревской усыпальнице Александро-Невской лавры в ногах своего деда, прославленного фельдмаршала Петра Первого Бо­риса Петровича Шереметева.

Исторический парадокс: народ, который подавляю­щее большинство господ и за настоящих людей-то не считало, творил их мир, их культуру. Позже появилось даже жуткое по своей сути словосочетание, обозначав­шее таких творцов,— крепостная интеллигенция.

Вдумайтесь! Кре-пост-ная ин-тел-ли-ген-ция!!

А теперь представьте себе, какими в этом абсолютно прозападном мире и прозападной культуре вырастали третье, четвертое, пятое поколения господ. Ведь не то что мозг и кровь, у них даже и костный мозг и тот уже состоял из инородных клеток, и они только звались рус­скими, но были русскому народу совершенно чужими, как и он им, как и русская земля,— чужие земли они любили куда больше, перед некоторыми благоговели, в основном там и жили. А на родине жили вынужденно, по неприятной необходимости — корм, доходы-то шли от­сюда. И вы знаете, многие благородные уже и говорить-то толком по-русски не умели, между собой говорили лишь по-иноземному. И знать о России почти ничего не знали, кроме разве своих русских слуг, которых тоже выучивали говорить по-французски или немецки, дабы не слышать их грубой, противной речи. Все им было здесь противно. Тредиаковский и Сумароков даже все народные песни считали «подлыми и гнусными» — это

170

зачнатели-то новой русской литературы! А Гаврила Романович Державин — сам Державин, благословивший Пушкина! — со спокойной совестью писал:

Прочь, дерзка чернь непросвещенна И презираемая мной!

Что это, как не полное национальное невежество!

КАК МЫШИ КОТА ПОГРЕБАЛИ

Когда стены московского Кремля опоясывал глубокий ров с водой, ко всем башням с воротами были перекину­ты каменные мосты. Был такой мост и у Фроловской (Спасской) башни. А рядом с ним с конца семнадцатого века долгие годы стоял деревянный двухэтажный дом-библиотека посадского человека Василия Васильевича Киприянова. Слово «библиотека» обозначало тогда не со­брание книг, а торговое заведение, где продавались книги и всякая другая печатная продукция. Киприянов владел таким заведением и, кроме того, имел еще и хо­рошую собственную библиотеку — уже в нашем понима­нии этого слова. На верхних же открытых галереях его дома желающие, и не покупая книг, могли посидеть и почитать их или посмотреть картинки.

А на подходах к Спасскому мосту и на нем самом по обеим сторонам жались друг к другу многочисленные до­щатые и бревенчатые палатки, все от крыш до земли увешанные яркими лубочными картинками, державши­мися на пеньковых веревках при помощи больших белье­вых прищепок.

В шесть утра открывались ворота в Кремль, и на мос­ту у палаток сразу появлялся народ.

  • Поход славного рыцаря Колеандра Людвика! — заспанным голосом выкрикивал один из торговцев.

  • Медведь с козою прохлаждаются и на музыке сво­ей забавляются! — подхватывал другой.

  • Сюда, почтенные, сюда!

На свободных местах располагались бабы-лоточницы, предлагали обжигающий пахучий сбитень, остренький клюквенный квас или квас с хреном, мягкие бублики, го­роховый застывший кисель, маковки. И каждая, конеч­но, тоже такие рулады голосом выводила, что этот хор от самого лобного места было слышно.

Народ тут собирался только определенных сословий: Ремесленники, крестьяне подмосковные и из дальних

171

краев, купчишки из мелких, служилый люд, попы-рас­стриги, голь всякая. Знать, сановники да иноземцы — те лишь проезжали иногда в каретах в Кремль, таращили глаза на этот вечно галдящий муравейник и брезгливо морщились, не понимая, как чернь может интересовать­ся и покупать столь яркие и совершено, по их мнению, грубые, топорно исполненные картинки. И как веселят­ся-то: толпами что-то разглядывают, хохочут.

А то за какой-нибудь палаткой слепцы объявятся. Когда два, когда больше. Сядут на специально для таких случаев припасенную плашку, один на рожке наигры­вать начнет, а другие негромко и потешливо запоют:

Боярин-дурак в решете пиво цедил, А дворецкий-дурак в сарафан пиво сливал. Возьми, дурак, бочку — больше насливаешь. А поп-от, дурак, косарем сено косил...

Плотно загородит народ слепцов. С моста их и не уви­дишь и не услышишь.

И все же душным летним днем 1748 или 49-го года одна из богатых карет остановилась у Спасского моста. Ее покрывал толстый слой пыли. Из распахнутой двер­цы, тяжело отдуваясь, вылез высокий рыхлый кругло­лицый господин в съехавшем набок белом парике, в зеле­ном шелковом шейном платке. Концами этого платка он вытирал обильный пот, выступавший на его длинном тонком носу и на небритом двойном подбородке.

Начал господин с крайней палатки. Смотрел все лис­ты подряд, иные подолгу. Заглядывал и внутрь палаток, вроде что-то искал, хотя отобрал уже много картинок и за все расплатился.

И вдруг самый старый из торговцев — сухонький, бе­лый как лунь старикашка присвистнул и что-то пошеп­тал своему подручному мальчонке. Тот в считанные ми­нуты обежал все палатки, к которым приезжий еще не подходил, и их хозяева сноровисто кое-что поубирали с веревок и прилавков. А торговавшие с рук вообще сдела­ли вид, что они покупатели.

Между тем круглолицый господин уже спрашивал у каждого:

— Мне нушен старинный картин «Как миши кота по-гребаль».

У него был сильный немецкий акцент.

Но торговцы, все как один, лишь руками разводили да прятали в усы хитрые ухмылки.

Не нашел приезжий на Спасском мосту то, что искал,и,
крайне раздосадованный этим, полез обратно в карету, громко приказав кучеру:
На пешатни дфор, на Никольски!

Старичок покачал головой.

Видать, думал, у нас память короткая. А я помню,

помню это он у покойного Ильи портреты Елизаветы Петровны купил, а года через полторы молодцы из «Управы благочиния» нагрянули. Лавки наши громили, те портреты искали. У Федора Елизарова взяли, у других. Сколь досок порубили! Батогами били... Немец он, Штелин фамилия, профессор, говорят, в Сан-Перербурхе...

Торговец был прав: господина звали Яков Штелин и он действительно числился в Санкт-Петербурге профес­сором «элоквенции и поэзии», надзирал за граверами, приписанными в Академии наук. А в 1747 году возглавил только что учрежденную Российскую академию изящ­ных художеств, то есть существующую и поныне Ака­демию художеств. И он действительно бывал и раньше на Спасском мосту и покупал лубочные картинки, о чем собственной рукой и написал на одной из них, как раз на портрете императрицы Елизаветы Петровны, где она была изображена весьма кривобокой и смешной:

«Эту омерзительную великолепную гравюру купил я в одной картинной лавке под кремлевскими воротами и представил ее через одного придворного ея императорс­кому величеству осенью 1742 года. Вслед за тем 6 апреля 1744 года вышло в Сенате высочайшее повеление: все экземпляры этого портрета у продавцов отобрать и даль­нейшую продажу их под большим наказанием воспре­тить, с тем чтобы никто на будущее время не осмели­вался портретов его императорского величества без ап­робации Санкт-Петербургской академии гравировать и продавать... и по тому ея императорского величества изу­стному указу показанных листов в Москве в разных мес­тах собрано, а именно в Спасских воротах печатного Двора у батырщика Федора Елизарова 22... Барашевской слободы купца Никифоровской жены у вдовы Прасковьи Васильевны 29, Архангельского собора у дьячка 22 же...» И еще перечисление, еще.

Красноречивый документ!

Но какую же картину на сей раз искал Яков Штелин?

Она называлась «Как мыши кота погребали».

Однако, прежде чем рассказать о ней подробно, кос­немся несколько более давних времен — опять середины семнадцатого века, когда собственно и появились в Москве первые печатные картинки, называемые сначала

172

173

«фряжскими», затем «потешными листами», затем очень долго просто «простовиками» или «простонародными картинками». Лубками их наименовали лишь в девятнад­цатом веке, во второй его половине. Одни считают, что это название пошло от лубяных коробов заплечных, в которых их по Руси разносили офени, а другие — что от улицы Лубянки, на которую тогда переместился их глав­ный торг.

Способ же изготовления таких картин придумали в восьмом веке в Китае. Делали какой-нибудь рисунок на бумаге, переводили его на гладкую твердых пород доску и специальными резцами углубляли те места, которые должны были остаться белыми. Углубляли до тех пор, пока все намеченные линии и штрихи не становились такими же тонкими, как на рисунке. Они напоминали на доске миниатюрные стеночки. Все изображение состоя­ло из этих стеночек. Работа адская; одно неверное дви­жение — острый резец полоснул готовую стеночку-ли­нию, и доска, над которой мастер корпел, может быть, месяц или два, никуда уже не годилась. Приходилось все начинать сызнова.

Потом готовую доску зажимали в печатном станке, похожем на нынешний пресс, специальным валиком на­носили, накатывали на тоненькие стеночки черную крас­ку, осторожно клали поверх чистый лист бумаги и при­жимали его — оттиск, то бишь штриховой отпечаток ри­сунка, был готов. Оставалось просушить его и уже от руки раскрасить разными красками.

Лубки делались и маленькие, сантиметров по тридцать-сорок, и метровые, и больше; последние составля­лись обычно из отдельных оттисков, которые склеива­ли,— из двух, трех, четырех.

Из Китая технология лубка на дереве (позже появи­лись и другие лубки — гравированные на разных метал­лах) перешла в пятнадцатом веке в Западную Европу, а оттуда через Италию-Фрязию, через Балканские сла­вянские страны, Украину и Белоруссию в середине сем­надцатого века — в Москву.

Причем первыми преимущества печатной картинки раскусили в Москве все те же завсегдатаи Спасского моста, или Спасского крестца — перекрестка — как тог­да чаще называли это место. Книжная-то торговля там процветала задолго до этого — главный российский торг по этой части тут был. Но только книжки продавали больше рукописные, и очень часто самого ядовитого са­тирического свойства, типа «Поп Савва — болыпя слава» и «Служба кабаку». Сами сочинители и их приятели-ху-

174

дожники из такого же простонародья рисовали к этим забо- ристым книжкам картинки-иллюстрации, или вшивали их в страницы, или продавали отдельно. Но много ли от руки нарисуешь?! Да и себе накладней — ведь дорого со своего брата не возьмешь.

Эти-то сочинители и художники и обратили внима-на лубки, которые иноземцы привозили сначала в подарок царю и боярам, а потом и на продажу. Оказа­ть что изготавливать не так уж и сложно, а печатать с одной доски можно тысячи картин да еще вместе с не­большими текстами, вырезаемыми точно так же рядом с рисунками. Кто-то из иноземцев или белорусов, видимо, и первый станок в Москве соорудил, и готовые доски для печати на показ привез.

С тех пор и пошло.

Лубки полюбились в России всем без исключения. Их можно было встретить в царских палатах, в холопьей избе, на постоялом дворе, в монастырях. Есть докумен­ты свидетельствующие, что у патриарха Никона их было двести семьдесят штук, большей частью, правда, еще фряжских. А царевичу Петру покупали уже немало и отечественных, в его комнатах их насчитывалось око­ло ста, и его дядька Никита Моисеев, сын Зотов (по-ны­нешнему— воспитатель), учил по ним будущего вели­кого императора грамоте и началам разных тогдашних наук.

Причин столь стремительной и широкой популярнос­ти этих картинок две.

Во-первых, в них печатались литературные произве­дения, азбуки, арифметики, календари, пересказыва­лась история, излагались основы географии, медицины, ботаники, астрономии, именовавшейся козьмографией, лубки заменяли газеты, сообщая важнейшие новости, толковали Священное писание, рассказывали о разных городах, знаменитых монастырях, русских святых, раз­влекали сказками, песнями, баснями, изображениями веселых плясок, шутов, разными сатирами. И все это Делалось — заметьте! — в основном картинками, иногда Длинной чередой последовательно-повествовательных картинок, расположенных точно так же, как фрески в храмах— ярусами, один под другим. То есть покадрово, как мы сейчас говорим. Подписи вводились лишь тогда, когда что-то просто невозможно уже было изобразить. У, например, титул персонажа или прямую речь, или слова песни.

И во-вторых ,лубки служили великолепным украшением для любого тогдашнего помещения, любого жили-

175

ща, особенно бедного, ибо русские художники с первых же шагов придали им тот неповторимо яркий и радост­ный характер, который был свойственен всему русскому народному искусству.

Есть, например, такой огромный лубок — «Трапеза благочестивых и нечестивых». Склеен он из четырех час­тей и изображает двухэтажный причудливый терем в разрезе, в котором вкушают две компании. Одна навер­ху, в светелке, и лица там у людей постные, позы скуч­ные А это благочестивые. До того благочестивые, что хитрый ангел удрал от них вниз — к нечестивым, воссе­дающим за длинным резным столом. У этих — настоящий пир, настоящее веселье. В сенях скрипач и волынщик играют. Возле бражничающих озорные сиреневые по цвету черти крутятся (кстати, как две капли воды похо­жие на чертей в галереях ярославского Ильинского хра­ма), зелено вино пододвигают, смущают мужчин и жен­щин возможными усладами, и кое у кого уже и глаза заблестели...

Настроение «Трапеза» рождает солнечное, веселое, задорное, и, наверное, поэтому не сразу даже замеча­ешь, что вся композиция лубка и его причудливый те­рем — почти целиком повторяют многие иконы новгород-ско-строгановского письма, где почти всегда изображе­ны такие же сказочные, богато украшенные палаты в разрезе. И персонажи в нем трактованы по-иконописно­му, и основные детали те же, и даже обличье чертей. Вот только задача у лубка совсем иная, чем у любой ико­ны; симпатии автора явно на стороне нечестивых, он от­кровенно насмехается над постной жизнью праведников, и помогают ему в этом художественные средства, заим­ствованные уже у других искусств; его орнаменты боль­ше похожи на орнаменты резьбы по дереву, а яркая желто-розовая цветовая гамма напоминает некоторые северные вышивки и северные же росписи по дереву, и ощущение необыкновенной солнечности лубка идет именно от нее.

Но пришли петровские времена. Господа отвернулись от «примитивной, грубой, дешевой» картинки, и она ста­ла достоянием только простого люда, и характер ее сильно изменился.

Появился, скажем, такой рисунок. Весьма уродливая носатая баба, за поясом которой пест и длинный гребе­шок — атрибуты бабы-яги,— едет верхом на свинье драться с сильно обросшим плешивым стариком. И на­зван старик крокодилом: «Яга-баба с пестом едет с коркодилом драться». Так и написано — «коркодилом».

176

Краски очень яркие, персонажи смешные и вроде действительно в порыве, в злобном движении. Внизу на желтой земле цветочки произрастают.

Ничего вроде особенного — забава как забава.

Только дело в том, что крокодилом в народе тогда вали Петра Первого. А жену его — Екатерину считали и злой колдуньей, приворожившей царя, поэтому-то она и на свинье, поэтому и держит в руках атрибуты бабы-яги— пест и гребешок. А чтобы зритель сразу понимал, что крокодил — это Петр, под ним изображен ма­ленький кораблик — любимое детище царя.

Петру была посвящена и знаменитая картинка, кото­рую вы наверняка встречали или в учебниках, или в кни­гах по истории: «Кот казанский». Но почему еще и кот-то?

А как изобразить крутого царя, как назвать его — не впрямую же? Вот кто-то и придумал два ассоциативных образа: страшного крокодила и хитрого свирепого кота. И как умно художник нарисовал его. Внешне он валь­яжный и жирный и просто сидит и смотрит на нас, за­полнив собою весь большой лист. Но чем дольше на него смотришь, тем сильнее чувствуешь, что он очень пру­жинистый и ловкий, и в выпученных глазах его горит страшная свирепость. Первое достигнуто тем, что он весь покрыт закручивающимися полосками коротких штришков, которые делают его одновременно и очень пушистым, и очень напряженным. Свирепость же ему придают выпученные глаза — единственные полыхаю­щие красные — налитые кровью! — пятна на большом желто-сиреневом листе. И поставлены они так, что, куда бы ты ни отошел, они все равно следят за тобой, не от­пускают, пучатся, горят.

А чтобы уж никто не сомневался, чьи именно эти глаза, чуть позже было создано несколько лубочных портретов Петра в форме конного и пешего гренадера с точно такими же выпученными глазами, только не красными. Хоть бери и меняй их местами.

Да и надпись, помещенная в затейливой рамочке воз-е головы кота, как бы пародирует официальный длин­ный титул царя: «Кот казанский, а ум астраханской, разум сибирской, славно жил, слатко ел, слапко бздел»

Петр Первый, разумеется, видел эти злые рисован­ие сатиры на себя и знал, какое широкое хождение и имеют в народе, и потому не раз пытался пресечь их роизводство и распространение. «За составление сатиры сочинитель ея будет подвергнут злейшим истязаниям грозил один из его указов. А через несколько лет

177

появился второй (20 марта 1721 года), по которому мос­ковским городским властям надлежало «описать и взять в приказ церковных дел продававшиеся на Спасском мос­ту и в других местах листы разных изображений».

Но дело в том, что и до Петра были подобные указы Патриарха Исакима, изданный еще в 1674 году: «Многие торговые люди, резав на досках, печатают на бумаге ли­сты икон святых изображения, инии же вельми неискус-ние и неумеющие иконного мастерства делают резц странно... (в это время как раз усиленно насаждалось живоподобное иконописание!), и те печатные листы поку­пают люди и теми храмины, избы, клетки и сени пренебрежно, не для почитания образов, но для пригожества».

Обратите внимание: «но для пригожества»!

А после Петра был указ 1744 года — результат доноса Якова Штелина. И в 1745 году лубок запрещали. И в 1783-м. И в...

Но народ, попросту говоря, плевал на все эти запре­щения, подчас очень лютые. Он превратил лубочную кар­тинку в свое оружие, с помощью которого боролся с власть имущими, отстаивая свое понимание жизни, свои традиции, мечты и вкусы.

Поэтому не успели еще смолкнуть в церквах панихи­ды по усопшему великому императору, а на Спасском крестце уже продавали новый огромный и очень разве­селый лист «Как мыши кота погребали». Эту-то картину через десятилетия и искал «профессор элоквенции и по­эзии» Штелин.

Все тот же кот казанский, но только мертвый, ле­жит на ней в санях, которые везут, взявшись за верев­ки, многочисленные мыши. В некоторых вариантах кар­тины их насчитывается до шестидесяти штук и боль­шинство что-нибудь еще тащат или делают. Одна обязательно едет за санями в двуколке — очень любимом Петром экипаже, и держит в руках бутылку. Надпись рядом объясняет: «Мышь едет на колесах, а заступ в торопах да скляница вина в руках» — намек на пристрас­тие царя к выпивке. Есть мышь с трубкой во рту: «Мыш­ка тянет табачишка» — опять пристрастие Петра. Есть мыши-немки и чухонки, то есть родственницы Екатери­ны Первой. Есть мышь-пирожница, «пищит, пироги та­щит» — пирогами в юности торовал, как известно, люби­мец царя «светлейший князь Меншиков», он изображен ближе всех к коту.

И повсюду тексты: «Мыши кота погребают, недруга своего провожают... знатные подпольные мыши, криноч­ные блудницы, напоследок коту послужили, на чухон-

178

ские дровни,связав лапы, положили... песни воспевают,после кота добрую жизнь возвещают... жил славно, плел лапти, носил сапоги, слатко ел, слапко бздел умер в серый месяц в шестопятое число в жидовский шабаш». А в некоторых вариантах добавляется, что кот был свиреп,по-целому мышонку глотал и все вокруг покалеченны им идут: у кого рыло отшиблено, кто на костылях, кто наруках раненого мышонка несет. Но все равно от души «делятся — умер ведь!

В общем, многое высмеяно в этой картине так оригинально зло и озорно, что, раз увидев ее, никогда не забудешь. Лучшей аллегории для изображения отношений между любой злой и сильной властью и под­чиненными-подданными вряд ли можно придумать. Не случайно «Погребение кота» стало потом, по существу, самым популярным русским лубком, имевшим множе­ство повторений и перепевов, вплоть до политических, распространяемых даже партией большевиков накануне Великой Октябрьской революции. Думается, что в общей сложности картина «Как мыши кота погребали» разо­шлась в стране в десятках миллионов экземпляров.

И совсем не важно, что похожий сюжет разрабаты­вался и у других народов, западных и азиатских. Наше «Погребение», по свидетельству крупнейшего знатока русского лубка Дмитрия Александровича Ровинского, в корне отличается ото всех. Отличается своим совершен­но оригинальным условно-декоративным решением, всем своим образно-пластическим языком.

Существует предположение, что автором всей анти-петровской серии (в нее, помимо уже названных работ, входят еще «Яга-баба с мужиком, плешивым стариком скачут, пляшут, в волынку играют, а ладу не знают» и «Немка верхом на плешивом старике») был знаменщик Оружейной палаты Василий Корень. Никаких конкрет­ных сведений о нем, к сожалению, не сохранилось. Из­вестно лишь, что в восьмидесятые — девяностые годы он весьма вольно и талантливо перерисовал для печат­ных картинок иллюстрации из так называемой «Библии Пискатора» — альбома гравюр голландского художника Ниля Яна Фишера. Сей альбом был очень популярен в семнадцатом веке, им нередко пользовались для воль­ных копий русские иконописцы. Василий Корень перерисовки свои подписал, а антипетровские листы появи­лись, разумеется, без подписей, но манера и там и — одна. Свободная, чуточку грубоватая и очень вы­разительная и точная. Помните, уже говорилось, как он сидящем коте простыми штришками добился обманчи-

179

вой мягкости. А в «Яге-бабе», которая едет с крокодилом драться, вы видите и чувствуете, что свинья вот-вот прыгнет, а Яга сейчас бросит пест, и крокодил, тоже предчувствуя это, привскочил и руками загораживается от него. Но здесь ведь все плоско, необъемно, предельно условно — откуда же такая живость и ощущение поры­ва? Корень опять вроде бы шутя добился этого: во-пер­вых, конечно, позы нашел динамичные, а во-вторых взял да оторвал свинью и зад крокодила от земли. Свинья словно ногами в воздухе быстро перебирает, то есть уже прыгнула, а крокодил сейчас на цыпочки перева­лится, то есть привскочил. Если закрыть этот отрыв от земли полоской бумаги — движение мгновенно исчезнет. Гениальная находка!

И плюс к тому этот лубок еще и расписан великолеп­но: юбка Яги и чепец — красные, кофта — бордовая, длинная бородища и волосы крокодила тоже красные, и высунутые языки красные, и уздечка, и цветы, и полос­ки на земле. Цвет самый напряженный, и здесь он так обильно и беспокойно разбросан по листу между моно­литными желтыми и темно-серыми и редкими зелеными пятнами, что тоже создает впечатление динамики и движения.

А как смело и откровенно Корень преувеличивал лю­бую часть тела и любую деталь, добиваясь необходимого заострения образа, заострения идеи картины.

Некоторым этот прием казался и кажется просто гру­бостью, примитивизмом, свидетельствующим лишь о неумении народного художника нарисовать все таким, каким оно существует на самом деле.

Но ответьте на такой вопрос: может ли лист обыкно­венной бумаги наполниться реальной всамделишной жизнью?

Нелепый вопрос. Конечно нет!

Так, значит, что бы ни нем не нарисовали и как бы ни нарисовали, пусть даже сверхнатуралистически, сверхиллюзорно,— все это будет всего лишь условное изображение кого-то или чего-то. А если все равно ус­ловное, то, может быть, стоит показать в рисунке и не­что большее, чем просто какого-то человека или пред­мет. Можно, скажем, выпятить чей-то характер или иные особенности. То есть преувеличить отдельные ха­рактернейшие черты и детали так, чтобы образы и идея произведения стали намного ярче, доходчивей. А все второстепенное, мешающее восприятию главного, ра­зумнее в таком случае отбросить, как будто его и в при­роде нет.

180

Одним словом, у лубочного рисунка, как у всякой художественной условности (у живописи, музыки,танца), существует свой, совершенно особый язык,своя особая природа. И народ, который в массе своей, конечно НИКОгда специально не задумывался над этой природой, все-таки только так всегда ее и понимал.Прикупил, например, мужик картинку «Мысли ветреныя, или Притча мнения человеческого». Не должен же он отгадывать, у кого и какие именно мысли появились и что из этого в конце концов вышло,— лубок обязан это сразу ему показать. И где все происходит, должен показать. Мало того, он и занятным должен быть настолько,чтобы человек подходил к нему снова и снова, и Оглядывал, и читал, и чтобы издали радовался ярким краскам, которые сделали его избу такой нарядной и ве­селой.

И посмотрите, как просто и убедительно решает все

эти задачи безвестный художник в этих «Мыслях ветре­ных». Героя сделал несоразмеренно большим, больше деревьев и высоких домов. Он идет по пригорочкам, на которых растут сии маленькие деревья и цветы,— пони­май, идет по лесу. За одним из пригорочков видна дерев­ня, а прямо над нею за высоким холмом — город, всего три-четыре каменных трехэтажных дома. Значит, идет наш герой из деревни в город. И несет большое лукошко с яйцами. А от его головы вверх ступеньками поднимают­ся маленькие картиночки: первая — курица с цыплята­ми, потом свинья, потом корова с теленком, потом конь с всадником и, наконец, кирпичный дом. Это его мысли-мечты, как, продав яйца, он купит курицу, она выведет цыплят, он их тоже продаст, купит поросенка, вырас­тит, тоже продаст... Он так замечтался, что «плетенка порвалась и рассыпал яйца даром». Это тоже изобра­жено.

Даже неграмотному человеку смысл такой картинки был предельно ясен, хотя под ней существует и текст.

А если бы художник нарисовал все реалистично, раз-- бы он смог показать одновременно и событие, и лес, и мысли, и деревню, и город.

Часть лубков мастера не раскрашивали, оставляли черно-белыми. Но от этого они теряли половину своего чарования, если даже не больше. Они переставали быть украшениями, переставали в полную силу радовать человек, только просвещали да развлекали. А основная сила Русского лубка как раз в цвете, в том, что оригинальное Условно-приувели-ченное графическое решение дополняется в большинстве из них еще более оригиналь-

181


ными цветовыми решениями. Многие из наших лубков по их декоративно-колористическим качествам вообще ра­зумнее было бы отнести к живописи, чем к графике.

И вот ведь что важно: основных красок, которые употреблялись в лубке, а стало быть, и создавали весь этот необыкновенно яркий и веселый мир, было всего четыре — малиновая, зеленая, желтая и красная. Ну и черный цвет самой печати. Голубые, коричневые и про­чие цвета стали применяться в раскраске лишь в девят­надцатом веке, и то нечасто.

Но ведь малиновые, красные, желтые и зеленые—это, как вы знаете, основные цвета и древнерусской ико­нописи, и всего нашего народного искусства. Да плюс го­лубец и золото. И замечательно, что лубочные мастера унаследовали эту великую традицию, создав в народном искусстве еще один огромный неповторимый художе­ственный мир.

Была, опять же к примеру, большая серия однотип­ных картин, которую именовали портретами, хотя боль­шей частью это изображения не конкретных лиц, а бы­линных и литературных персонажей: Ильи Муромца, Алеши Поповича, Еруслана Лазаревича, Бовы Короле­вича, храбрых витязей Францила Винциана и Петра

182

Златые ключи, королевен Магилевны и Дружневны. Первая королева связана с Петром Златые ключи, а Дружневна — жена и верная сподвижница Бовы Короле­вича, участница всех его необыкновенных приключений и дел.

Такие «портреты» были чрезвычайно популярны в народе и выпускались в несметных количествах, причем всего в двух вариантах: богатыри, полководцы и цари верхом на вздыбленных конях с копьями и мечами в ру­ках неслись на врага или уже громили его, а витязи и ко­ролевны чаще всего просто стояли лицом к зрителю и в руках у них и возле ног были цветы да сзади иногда вид­нелись дворцы. То есть самые что ни на есть бесхитрост­ные, а композиционно так даже сверхпростые картинки. Откуда же тогда такая популярность?

Основная причина как раз в их художественных, со­вершенно уникальных декоративно-колористических до­стоинствах.

Алеша Попович, Бова Королевич, Дружневна и все остальные подобные персонажи необыкновенно красивы праздничны. Лица у всех приятные, фигуры стройные и статные, и кони под ними красивые. А как разукрашен-то каждый как разузорен! Плащ и шапка на Алеше Поповиче в горностаях, щит отделан золотом, сбруя рас-

183

шита орнаментами, под ногами коня огромные дивные цветы. Такие же цветы и в руках у Дружневны и вокруг нее. И платье ее все в вышитых цветах, только меньших размеров, и еще отделано тонкими кружевами, вышивкамив_ кой, лентами и бусами. Красочное богатство и узорочье колдовские, и все так тонко сгармонировано, что на го­лубовато-сером листе бумаги эта пава и сама выглядит, как неповторимо прекрасный фантастический цветок который как будто прозрачно-тепло светится и тихонь­ко позванивает, особенно в ранние сумерки, когда в доме еще не зажгли огонь, а за окнами уже непрогляд­ная зимняя хмарь и жалобно скулит ветер.

То есть в лубках-портретах воплощено глубоко на­родное понимание достоинства и красоты человека и красоты изобразительного искусства.

«Большей частью граверы резали доски просто без оригиналов и без заказа,— вспоминает один из лубочни-ков,— так называлось на волю,— вольная работа, что вздумалось какому граверу: пришло в голову глупого или смешного, тотчас покупает доску, вырежет и несет к заводчику, который и приобретает ее, потом преспокой­но оттискивает картинки».

Из печати готовые оттиски шли на раскраску. Если это было в Москве, их везли в село Измайлово. В то са­мое, где находился один из подмосковных царских двор­цов. Большинство мужчин Измайлова или тоже были художниками-лубочниками, резавшими гравюры на де­реве и на меди, или не менее искусными стекольных дел мастерами, ибо тут еще в 1669 году «про обиход ве­ликого государя» был построен один из первых русских стекольных заводов, выпускавший высокохудожест­венные «рюмки в сажень, кубки долгие потешные, трой­ные рюмки, паникадила фигурного дела, яблоки с фигу­рами».

А женщины этого села и девчонки-подростки почти поголовно занимались раскраской лубков, или, как тогда говорили, «иллюминовали» их. Такое разделение труда наладилось, правда, не сразу, и наиболее сложные и задиристые картинки художники, судя по всему, рас­крашивали сами, но основная масса листов попадала все-таки от печатников со всей Москвы к Измайловским женщинам и девчонкам, а значит, именно их мы должны благодарить в первую очередь за удивительные декора­тивно-колористические качества лубка.

Краски изготавливали сами. Покупали на торгу У Москворецкого моста сандал, варили его в воде с малой добавкой квасцов — получали глубочайшую малиновую-

184

В воде с медом растворяли ярь медянки, употребляв­шейся для окраски крыш,— это была яркая зеленая. На желтую шла крукомоя, вареная с молоком, на крас­ную — сурик, разведенный на яичном желтке с квасом. Работали, конечно, не в одиночку, а у кого сколько женского полу было, и каждая, само собой разумеется, что-нибудь перенимала, заимствовала у матери, у сес­тер, у соседок. Представляете, какое обостренное чув­ство цвета и цветовой гармонии развивалось в такой об­становке у наиболее одаренных женщин, они ведь бук­вально с колыбелей росли среди красок, среди их бесконечных чарующих сочетаний, их игры. И каждая ведь непременно еще и что-то свое вносила в роспись, сооб­разное своему характеру, вкусам. Поэтому-то, при общем единстве, каждый лубок все же всегда с особинкой.

А с какой глубиной и широтой освещалась в лубках любая тема.

На четырех полных листах, составлявшихся затем вместе, повествовалось, скажем, «О государствах и зем­лях и знатных островах, и в которой части живут какие люди, и веры их, и нравы, и что в которой земле родится„.»

Одного чтива в этом творении хватало на десяток ве­черов, а ведь еще и многочисленные картинки надо было рассмотреть: какие они из себя — Азия, Африка, ёЕвропа или четвертая часть, коя «нарицается Новая Америка, не в дальних летах изыскана от Шпанских и

185

Французских немец с людьми неграмотными, и со зла­тою и серебряною рудою, и от сих островов те немцы зело обогатились и грады поставиша и назваша четвер­тую часть Новую землю и положиша ее к тем трем час­тям...»

В другом большущем листе показывался въезд в Москву «присланного к здешнему императорскому двор­цу от Порты Оттоманской чрезвычайного и полномочно­го посла Абдул Керима Бергилербея Румелийского» В пять ярусов расположил художник грандиозную про­цессию: голова ее уже скрылась в воротах Кремля, изоб­раженного в правом верхнем углу, а хвост теряется в ле­вом нижнем за нагромождением городских домов. Людей в процессии сотни, коней не меньше, карет и повозок десятки — и все нарисованы именно такими и так, как было в действительности: впереди — русские гвардей­цы, за ними конная свита посла, затем пешие янычары с копьями, запасные посольские кони под цветными попо­нами, повозки, запряженные цугом, в которых везли султанские подарки, шталмейстер с офицерами, снова запасные лошади, секретарь посольства с султанской грамотой, восседающий в пышной карете... В общем, всех и все перечислить просто невозможно, и вам остается только представить себе, сколько нового узнавал про­стой человек из этой картины, тем более тот, который жил в далекой дали где-нибудь у Белого моря или в го­лой степи за Саратовом и никогда не видел ни Москвы, ни подобных процессий, ни богатых карет, ни послов, ни турецких янычар.

Не меньше узнавал простой человек и из «Поймания кита в Белом море».

В пятницу 21 июля 1760 года близ города Архангельс­ка «моржовые промышленники» заметили кита и дей­ствительно сумели с малых своих карбузов опутать его «белужьми неводами и убить. А кит, между прочим, ока­зался двадцати саженей в длину (более двадцати пяти метров), и одного сала с него достали 700 пудов и до 60 пудов усов».

Лубок показал и рассказал все это так, как не спо­собны сделать даже сегодняшние богато иллюстриро­ванные журналы и газеты. На рисунке видны сразу и Архангельск со строениями, с гаванью, морем, крепос­тью и пушками, и море, кит, и сети, и карбузы, и масса людей на берегу с баграми, которые носятся, прыгают, стараясь достать кита.

И про выбор невест были лубки. Про то, как на чело­века действуют разные цвета и что каждый из них сим-

186

волизирует. Про знаменитые сражения прошлых веков веков, Отечественной войны 1812 года. Про всяких зверей и
птиц. Про пользу парилок. Про русские праздники и об-
ряды. Про то,как пошла «железка».

Одним словом, русский лубок был не только великолепным самобытным искусством, не только украшал жилище ище простолюдина и радовал, развлекал его, заменял ему книги и газеты, но служил ему и подлинной об-ширнейшей энциклопедией, откуда тот черпал нередко все свои основные и, заметим кстати, весьма немалые для своего времени знания.

Дорожили лубками чрезвычайно. В «Кому на Руси жить хорошо» об этом очень ярко рассказано. Помните там крестьянина Якима Нагого:

С ним случай был, картиночек Он сыну накупил, Развешал их по стеночкам И сам не меньше мальчика Любил на них глядеть. Пришла немилость божия, Деревня загорелася — А было у Якимушки За целый век накоплено Целковых тридцать пять. Скорей бы взять целковые, А он сперва картиночки Стал со стены срывать... А тут изба и рухнула... ...— Ой, брат Яким! Не дешево Картинки обошлись! Зато и в избу новую Повесил их, небось? — Повесил — есть и новые,— Сказал Яким — и смолк...

Да и разве можно было поступить иначе, если, по­мимо всего уже сказанного о лубках, в них весьма часто встречалось еще и вот такое: «Слева — изволите деть -Турки, валятся как чурки, а справа Русских миловал Бог — целы стоят, только без голов». Это, как понимаете, под рисунком одного из эпизодов русско-турецкой войны. Под «Аптекой целительной» же (так в народеназывали кабаки) идет следующее: «Хоть церковь близко, да идти склизко, а кабак далеконько, да дойду тихохонько».

187

Горя, жалоб и плача в русском лубке никогда не было. Он только просвещал, веселил и обличал. Обличал всегда озорно и саркастически, с чувством большого мо­рального превосходства над теми, кто считал себя хозя­евами жизни.

НЕЗАМЕРЗАЮЩИЕ КЛЮЧИ

Река Узола впадает в Волгу у Городца, а течет она с северо-востока по красным и черным раменям — так здесь именуются хвойные и лиственные леса. И в сорока километрах от Городца на этой реке стоит большое село Сёмино. Леса вокруг еще мощные, и если податься от Сё­мина точно на восток, можно попасть к Теплой воде — не замерзающему и зимой ключу, в котором в самый лютый мороз средь высоких снегов в прозрачнейшей воде шевелится мягкая длинная ярко-зеленая трава. Снег, мороз и живая трава — представляете! Вообще-то таких ключей здесь много, даже в самой Узоле у берегов встречаются, но Теплая вода прячется в далекой глубо­кой лесной пади, на том месте, где когда-то якобы под землю вдруг ушла часовня... Можно добраться отсюда и до Манефиного скита, так блестяще описанного Мельниковым-Печерским в романе «В лесах». Он действи­тельно существовал, этот скит, и странное нагроможде­ние разномастных строений сохранялось еще сравнитель­но недавно, только сильно подгнившее, почерневшее и позеленевшее от близкой болотистой низины-зыбуна и окруженное густыми зарослями высоченной полыни и таволги с белыми, сладко пахучими шапками цветов. От Сёмина до него километров восемнадцать. И Красная рамень, упомянутая Мельниковым-Печерским, не очень далеко от этих мест.

А в семи километрах от Сёмина стоит село Хохлома, от которого пошло название знаменитой заволжской росписи по золоченому дереву.

Но только в самой Хохломе никакой деревянной по­суды и мебели никогда не точили, не расписывали и не золотили.

Там была самая большая в этом заволжском краю сельская торговая площадь с длинными кирпичными ла­базами, с многочисленными деревянными лавками и вме­стительными кабаками, и на ней-то, на этой площади,— по определенным дням крупнейшая в России оптовая яр­марка щепного товара (опять местное выражение), ины­ми словами — самых разных изделий из дерева: саней,

188

бочек, топорищ, мелкой мебели, точеной расписной по­суды, мочалок. Купля-продажа велась в Хохломе в таких объемах, что уже в восемнадцатом веке необычайно красивые здешние золотые блюда, миски, ковши и ложки стали самыми любимыми в простом народе по всей России, и он-то и назвал их по месту продажи — хохломскими.

А придумали эту роспись по золотому или в Сёмине, растянувшемся по высокому узольскому берегу, или в маленькой, прижавшейся к лесу деревушке Ефимово, или в трех километрах отсюда — в больших селах Боль­шие и Малые Бездели. Потому, сказывают, Бездели, что мужики в них совсем мало пахали да сеяли, а толь­ко точили да красили посуду, вырезали и красили дере­вянные ложки. По крестьянским меркам, вроде бы без­дельничали. Но земли-то пахотной было крайне мало, без промыслов здешнему народу никак бы не прожить. Более десяти сел и деревень жили и по сей день живут тут этим делом — поди теперь дознайся, с которого все началось.

Сюда, в эти немеряные леса с семнадцатого века от преследования властей бежало больше всего раскольни­ков из центра России, из Москвы. Забирались в глухие чащобы, валили деревья, выжигали пни, устраивали крошечные кулижные поля, обустраивались. Таились. В Городце у них будто бы своя тайная столица была ста­рообрядческая с лавными духовными наставниками. А по чащобам и свои скиты, церковки, часовенки.

И одним из жесточайших их преследователей в сере­дине девятнадцатого века считался на Нижегородчине чиновник особых поручений при тамошнем губернато­ре, а затем и очень крупный чиновник Министерства внутренних дел Павел Иванович Мельников, ставший впоследствии известным писателем Мельниковым-Пе­черским и из гонителей раскольников превратившийся в конце концов в их страстного приверженца и утверждав­шего, что процветание будущей России возможно толь­ко, если государство в первую очередь обопрется именно на раскольников.

Так вот узольские старообрядцы и стали делать в во­семнадцатом веке необыкновенную деревянную посуду.

Изготовлением такой посуды на Руси, как уже гово­рилось, славились многие места. Эта посуда ведь веками была основной, существовал даже обычай подносить ее Царям и царицам и заезжим православным патриархам вместе с изделиями из золота и серебра, с дорогими тка­нями и иконами в драгоценных окладах. «5 братин троиц-

189

ких с венцы хороших, ставики троицкие, ковш троиц­кий, судки деревянные столовые подписанные, стопа блюд подписанных — то есть расписанных,— братина великая с крышкой подписанная...» — читаем в одной та­кой дарственной.

А вот заволжские старообрядцы удумали посуду не только расписывать красками, но еще и золотить. Тех­нологию золочения дерева изобрели иконописцы. Помни­те, самые ценные иконы писали на золотых фонах-то? Сначала доски для них действительно покрывали насто­ящим сусальным золотом — наклеивали, но потом на левкас, на специальный грунт, стали наносить оловян­ный порошок, который покрывался несколькими слоями олифы, после чего доску ставили в сильно протоплен­ную печь калить, и олифы спекались в ней до такой ян­тарной густоты, что серебристое олово казалось под ней золотым.

Иконописцев среди беглых раскольников было полно, и ту же самую операцию они стали проделывать с посу­дой: с мисками, чашками, поставцами, ложками. Вапили белье (так называется у них чистая деревянная посуда) специальной вапой, глиной, смешанной с олифой. Суши­ли. Скоблили ножиками свинцовые палочки и добытым таким образом свинцовым порошком покрывали провапленное — вся посуда становилась серебряной.

Красили (так называли художников) садились на ни­зенькие табуреточки или чурбаки, чтобы колени оказы­вались высоко, ставили изделие на одно из них — так удобнее всего — и беспрестанно крутили, выводя по се­ребряному тонкими кисточками быстрые ловкие ли­нии — контуры листьев, травы, цветов, ягод, птиц. Фон потом заливался красной или черной краской, а оконту­ренный орнамент после каления в печи становился золо­тым. Этот вид росписи назывался и называется «под фон». Была и есть еще «Кудрина», когда поверхность вся по­крывается сплошными причудливыми завитками, отда­ленно напоминающими золотые кудри добра-молодца; под ними всегда только черный фон. И третий вид роспи­си — «травка» — самый, вроде бы, простой здешний узор: по серебряному фону чередуясь идут закручиваю­щиеся тонкие красные и черные листья травы. Каждый листок, даже самый длинный кладется одним непрерыв­ным и очень быстрым движением кисти, вернее, лихими росчерками ее, потому что красиль держит в это время кисть торчком и крутит ее в пальцах. А между листьями ставятся точки-ягодки. Мало того, что эти орнаменты необычайно легки и изящны, они еще и удивительно

190

упруги и всегда так по форме обвивают предмет, что кажется, что травка вот-вот заколышется и предмет оживет, задвигается.

Употребляли всего четыре краски: черную, зеленую, киноварь и желтую — все остальные от больших темпе­ратур меняют цвет. Опять сушили, сверху не единожды олифили и, наконец, задвигали на широких досках в обыкновенную, хорошо протопленную, прокаленную и вычищенную русскую печь — и через несколько часов вместо сплошного расписного серебра вынимали оттуда сплошное жаркое золото.

Превращение настолько завораживающее, что глаз оторвать невозможно, как в сказку попадаешь.

Уточним: в хохломской росписи встречается и зеле­ное, и желтое, но это только по капельке, а главное в ней всегда сочетание все-таки золотого, черного и крас­ного. Трудно представить себе что-либо благородней, праздничней и проще, чем этот цветовой строй. Даже са­мая заурядная миска или стакан обретают благодаря ему торжественную нарядность, и из них уже не хочется есть или пить, а хочется поставить на стол или на полку и любоваться и радоваться заключенному в них совер­шенно особому поэтическому образу России.

И надо хотя бы однажды увидеть сразу очень много хохломских изделий, чтобы стала очевидной сила их многовекового непреходящего волшебства: тут не най­дешь и двух вещей-близнецов. В первый раз это великое многообразие ошеломляет не меньше, чем звездное небо, открываемое нами в детстве. Ошеломляет беспре­дельностью человеческой фантазии, талантливостью простых деревенских красилей и красильщиц. Невольно задумываешься об удивительных качествах всего наше­го народного искусства. Ведь оно потому и не увядает, переходя из поколения в поколение, потому так властно и берет души в плен, что его художественные средства при всей их внешней канонизации в сущности своей на­столько универсальны и глубоки, что позволяют одарен­ному мастеру даже в условном орнаменте выражать ка­кие угодно чувства, раздумья, настроения.

Хохлома, как и любой другой вид народного искусст­ва, словно старинная песня: слова и мотив ее неизмен­ны, однако каждый человек и каждое новое поколение поют ее по-своему. То есть она, как и здешние ключи, никогда не иссякает, не замерзает даже и в самые лю­тейшие морозы, и вода в них такой живительной вкусно­ты, что сколько ни пей, все равно хочется и хочется еще.

191

И думается, что совсем не случайно она рождена именно раскольниками, тут и политический вызов про­глядывает: вы нас, мол, гоните, истязаете, обираете, а все равно не сломите, не согнете, и мы не ниже, а выше вас, всей жизнью выше, уставами строгими, ду­ховностью и даже, видите, из золотой посуды едим. Весь раскольничий обиход и быт ведь сильно отличался в луч­шую сторону: в избах они непременно мыли с дресвой не только полы, но и стены, многие хозяева имели по две бани — летнюю у реки и зимнюю близ дома, у каждого члена семьи, даже у детей имелись свои миски, плошки, стаканы, ложки. И гостевую посуду все держали.

Расходилась хохлома по России в невероятных коли­чествах, одних ложек в некоторые годы вывозили до тринадцати — пятнадцати миллионов штук, причем от самых крошечных чайных до большущих суповых чер­паков и ковшей: баские, межеумки, рыбацкие. А белье для узольских красилей вскорости точили и резали аж за десятки верст от Сёмина и Безделей, вплоть до города Семенова, до которого отсюда семьдесят верст. Много позже и там тоже наладилась роспись, но подробнее об этом рассказ впереди.

ДВА МИРА

Итак, два мира и две культуры, и национальная из них лишь та, которую родила сама наша земля и харак­тер нашего народа и которая в свою очередь много веков формировала народный дух, его миропонимание и вкусы.

Живут же постоянно такие большие национальные культуры потому, что никогда не коснеют, не мертве­ют, а непрерывно развиваются, обогащаются, в том чис­ле и заимствуя что-то и у других культур, но только такое, что действительно обогащает, что ложится лю­дям на душу, отвечает их понятиям и вкусам, то есть превращается или перевоплощается в свое. Эти взаимо­обогащения — процесс всемирный. Ну а как восприимчив русский человек ко всему в самом деле полезному, и го­ворить нет смысла — тот же лубок ярчайший сему при­мер.

Взял народ в восемнадцатом веке кое-что и у господ­ской архитектуры, но только из внешнего убранства, из декора. Конструктивно-то избы, церкви и все иные сру­бовые строения оставались прежними — лучшего при­думать невозможно. А вот в наряде изб в восемнадцатом веке появились и ампирные волюты, и полуколонки, ка-

192

пители, арки, картуши, в резных узорах волнистые вет­ви аканфа. Но только все это всегда чуть измененное и увязанное с традиционными украшениями так, словно они тоже существовали в народном зодчестве века и века. На Волге и на Севере плотники-домовики очень по­любили полукруглые, как в барских мезонинах окна, де­лали такие же на высоких фронтонах изб да еще обрам­ляли их по бокам резными фигурами львов и волютами. И профилированные карнизы делали. И арочные ворота на полукруглых колоннах.

Деревянные же сельские храмы строились только по-старому. Знаменитый кижский Покровский собор воз­веден ведь, когда Трезини, Шлютер и Браунштейн уже строили Петру Первому Санкт-Петербург и Монплизир в Петергофе. Позже такие же многоглавые церкви вы­росли в ярославском селе Березовец — Никольская, Троицкая в архангельской Неноксе, были и о двадцати пяти главах, и о восемнадцати.

По городам и весям по-прежнему ходили люди, кото­рых раньше называли скоморохами, а теперь сказителя­ми, старинщиками, песенниками, затейниками, баешниками. Ходили и офени — были на Руси такие любопыт­нейшие бродячие торговцы, продавали только печатный товар — лубки. Очень многие, как утверждают исследо­ватели, родом из Владимирской губернии, из Вязниковского уезда, где расположена иконописная Мстёра и где тоже была лубочная печатня. У некоторых офеней име­лись лошади, но большинство мерило бесконечные рус­ские просторы пешком. До Тихого океана доходили, до Гурьева, до Кавказа и устья Печоры. И все с одним лу­бяным коробом за плечами да крепкой палкой в руках.

От старинщиков, песенников и баешников многие офени мало чем отличались, талантами обладали теми же. Просто с печатными картинами намного сподручней было ходить — никакие старосты и сотские не цепля­лись. А в избу офеня войдет, одежку скинет, товар по лавкам разложит, новые картинки с прибаутками рас­хвалит, самое интересное, забористое из них громко по­читает, а потом и другое что порасскажет или напоет. И если у хозяев медяков для расплаты не было, не брез­говали брать за лубки и парой яичек, и куском домотка­ного холста, и просто кормежкой.

Были, как вы знаете, в каждом селе да и в деревнях и свои сказители, сказочники, балагуры, песенники.

Зимы-то у нас долгие, а зимние вечера и того доль­ше. Уже с ноября как заснежит, запуржит, завоют ветры, в пять часов пополудни на воле уж полная темь, да с

193

кусачим морозцем, а то и просто лютым, и до следую_ щего света часов ведь пятнадцать. А бесы-то крутят, за­вивают снежные сувеи, завывают, скребутся в окошки в печных трубах ухают. Молодые-то девки, понятно сойдутся у кого-никого на посиделки со своими прялка­ми да мочесниками, запалят лучины, засучат свои куде­ли, запоют. К ним туда и парни подгребут, да с музыкой какой ни то, веселые песни играть учнут, забавы всякие устраивать. Туда и молодежь позеленее понабьется. До вторых и третьих петухов будут хороводиться, веселить­ся, любиться, женихаться. И напрядут девки ой-ей-ей сколько.

У мужиков и баб, и молодых и старых, тоже работы, конечно, хватало в такие вечера: шить, вязать, што­пать, плести хоть из лозы, хоть что из лыка, починять или ладить хомуты, сбрую, резать что из деревяшек, из баклуш, щипать лучину. А сверху, с печи или с полатей, на родителей, на дедов и бабок, разумеется, детвора глядела — у многих ведь по многу бывало детворы-то белоголовой, голозадой и голопузой. Песни в таких до­мах, ясное дело, тоже заводили, тем более когда из баб или мужиков кто был особо голосистый, когда были лад­но спевшиеся. Но больше всего в эти бесконечные зим­ние вечера любили у нас все-таки сказителей, сказочни­ков да баешников, хоть своих, хоть хожалых, главное — чтоб новое, неведомое и действительно интересное ска­зывали. Хожалые-то непременно новое приносили.

Вьюга на воле все бесится, все лютует, воет и скре­бется в окна и стены, ухает по кровле, а от печи в избе теплынь, лучины потрескивают, фукают, роняя угольки в корытце с водой, красноватый их свет дрожит, он чут­кий к любому дуновению воздуха, но никто в избе не движется, даже тени не двигаются на стенах и потолке и ни одна ребячья головенка на краю печи — все слуша­ют, затаив дыхание. Потому что хожалые или нехожалые сказывали старины, былины, сказки, притчи, вся­кие истории занятные, завиральные, скабрезные и по­тешные, нараспев и складненько да с присказками и прибаутками, с притопом и прихлопом, или шепотком, с замиранием, чтоб холодели от ужаса. Всяко сказывали, напевали про серьезное и тяжелое, и пустяшное, разве­селое.

Вот перечень только прозаических сказов только во­семнадцатого века, когда господа уже питались своей литературой: исторические предания и легенды о Киевс­кой Руси, о татаро-монгольском иге и свержении его Дмитрием Донским, об Иване Грозном, Ермаке, Борисе

194

Годунове, Лжедмитриях, польском нашествии, первых Романовых, Степане Разине, о праведниках и святых, бопьше всего о Егории Храбром и Николе Чудотворце, о грехе и искуплении, богатстве и бедности, о Божьем суде очень много сказов о Петре Перовом, о том, как ил пушки из колоколов, как ценил умельцев, как преследовал раскольников, и о Меншикове сказы, о Брюсе-архиметчике, о Демидовых, фельдмаршале Румянцеве, много о Пугачеве и Салавате Юлаеве, о народных зас­тупниках, силачах из народа, о разбойниках, о кладах и кладоискателях, о проклятых людях и побывавших на том свете, об оборотнях и заговоренных колдунах и ведь­мах мертвецах, леших, водяных и русалках, домовых и чертях, о сотворении мира, о животных и растениях — откуда, к примеру, пошли медведи и раки, о реках и озерах, истории церквей, отдельных колоколов, селе­ний...

Появилось и множество новых народных песен, в том

числе о Петре Первом и его деяниях, о Потемкине, о екатерининских временах, много солдатских песен, но больше всего о Степане Разине, потом о Пугачеве.

И авторов некоторых тогдашних песен мы, к велико­му счастью, даже знаем.

В Москве в сороковые годы был сыщик Сыскного приказа Ванька Каин, которого знали буквально все, начиная с государыни Елизаветы Петровны и кончая лю­бым нищим на церковных папертях. Воры боялись его как огня, ибо до сыщика он сам был знаменитым вором и разбойником, гулял по всей России, в ватагах даже с ре­гулярными войсками бился — и сам же все это прекра­тил и добровольно подался в сыщики. Знал этот мир как никто, изводил их нещадно, считая, что очищает жизнь хоть от этой скверны, и воры будто бы именно за это и прозвали его Каином. А вообще-то он Иван Осипович Осипов — родился крепостным.

Но знаменит он был не только своими необыкновен­ными делами, невиданной лихостью и смелостью и тем, что множество девок и баб буквально сходили по нему с Ума, но и тем, что удивительно здорово пел неведомые ДО него песни, которые еще при его жизни прозвали каиновыми, жизни, конечно же, трагической, обернув­шейся приговором о казни четвертованием, которую за­менили каторгой и вечной ссылкой, но вместе с тем и на Редкость одухотворенной, полнокровной, настоящей жизни. Всего Каиновых песен набралось более сорока, и некоторых можно точно сказать, что он их и сложил, и мелодии придумал, и одну из них вы наверняка слыша-

195

ли, ее поют до сих пор — «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка». А века полтора назад пели и другие.

И еще он рассказал, уже сидя в застенке, одному дворянину историю своей жизни, тот записал все слово в слово, а потом выпустил книгу, которая издавалась не­сколько раз, называлась поначалу по моде того времени очень длинно. Но затем просто «Жизнь Ваньки Каина, им самим рассказанная». В народе она пользовалась по­пулярностью необычайной аж до двадцатого века.

А песню «Вечор поздно из лесочка», где говорится о девушке крестьянке, гнавшей домой коров и повстречав­шей своего барина, который перевернул ее судьбу—. взял в жены,— сложила Параша Жемчугова и сама же первой ее и пела, а потом запела и вся Россия.

А вот творения черносошного крестьянина Ивана Ти­хоновича Посошкова вообще стоят особняком как в те времена, так, несомненно, и во всей исторои России.

Это он по происхождению был так записан — черно­сошным тягловым крестьянином, но уже его отец — се-ребрянник московской Преображенской царской слобо­ды, где, кроме всего прочего, чеканили еще и монеты. И Иван начинал серебрянником, потом был механиком, сконструировал несколько машин, в том числе много­ствольную мортиру, был печатником, завел ткацкое производство, занимался винокурением, растил отмен­ную пшеницу, вышел в купцы второй гильдии, но, глав­ное, всю жизнь пытался осмыслить и записать на бумаге то, что происходило вокруг него в бурные петровские времена. Он был не только его современником, но и го­рячим поклонником многих начинаний неуемного царя, встречался с ним еще молодым, показывал свои изобре­тения, но видел и что худо в его деяниях, и как бы надо было все устроить, чтобы Россия ни лица, ни выгод сво­их не теряла, а наоборот, приумножала и приумножала, не забывая вместе с тем и о всемерном развитии и нрав­ственности родного народа, который уж больно унижа­ют и истязают власти предержащие. Из этих раздумий Посошкова родилось несколько книг, и в конце концов его главный большой труд «О скудости и богатстве», в котором он практически на целый век опередил знамени­тых английских экономистов-меркантилистов. Он пред­лагал детальнейшее и действительно более разумное во всех отношениях переустройство всей государственной машины, экономики страны и даже армии. Писал он эту книгу-проект лично для Петра Первого, хотя, как блес­тящий и очень страстный публицист, многое в ней креп­ко и справедливо обличал, тут же прилагая, как, по

его разумению, можно и надо бы исправить. То есть, по существу, предлагал Великому Петру, Отцу Отечества, самому себя выправлять. И сумел передать ему эту книгу, да вот читал ее император или не читал — неведомо: он скорости умер. И Ивана Тихоновича Посошкова сразу после похорон царя схватили и заключили в одиночный каземат Петропавловской крепости.

Кто приказал его кинуть туда?

И кто повелел, чтобы его «дело» вел сам всесильный хитрейший начальник страшной петровской Тайной канцелярии граф Петр Андреевич Толстой? Только сам допрашивал, и все лишь о ней, о книге «О скудости и богатстве»: не давал ли кому еще ее читать? и были ли еще списки рукописные, кроме двух ими арестованных? Про поднесенный же императору экземпляр со специ­альным посвящением-доношением — ни разу ни слова ни полслова. Все выяснил досконально, никакой вины за Посошковым не сыскалось, но из узилища его так и не выпустили, ничего не объясняя, сгноили там, через год помер могучий физически человечище и великий муд­рец и публицист, душой и сердцем болевший за Отече­ство.

Кто приказал сгноить, по сей день не ясно.

Не сам же Толстой удумал.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Но ведь зияющая пропасть между народом и господа­ми противоестественна. Неужели никто этого не видел?

Самые умные к началу девятнадцатого века если и не видели ясно, то чувствовать все-таки уже чувствова­ли. И естественно, что прежде всего потянулись к отече­ственной истории, к отечественным преданиям, летопи­сям, литературным памятникам.

Обер-прокурор Священного синода, академик-архе­олог граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин разыскивал по всей России и приобретал огромное количество ста­ринных рукописей, и среди них «Русскую правду», «За­вещание Владимира Мономаха», «Книгу Большому чер­тежу» и, наконец, «Слово о полку Игореве» — список, хранившийся в ярославском Спасском монастыре у ар­химандрита Иоиля Быковского. В 1800 году, после полуторавекового забытья, гениальная поэма была издана, и снова начали читать.

А в 1804 году увидел свет и так называемый сборник Кирши Данилова — первые записи двадцати шести рус-

197

ских былин. Кирша Данилов, по неподтвержденным дан­ным,, якобы один из последних сибирских скоморохов, который в старости записал все былины, которые знал.

А чуть позже рукопись этих записей купил второй крупнейший собиратель российских древностей и книг канцлер Российской империи граф Николай Петрович Румянцев — сын фельдмаршала Румянцева-Задунайско­го. Один из лучших сотрудников канцлера археограф и историк Константин Федорович Калайдович подготовил новое научное и почти полное издание записей Кирши Данилова, включающее уже шестьдесят одну былину и даже ноты к ним. Эта книга вышла в 1818, и в ней читаю­щая публика впервые познакомилась с новгородским бо­гатым гостем гусляром Садко, ворогом Щелканом Дудентьевичем, с историями о взятии Казани, с некоторыми другими.

Издавались уже и народные песни.

Народные предания и поверья стал использовать в своих произведениях Василий Андреевич Жуковский, прежде всего в своей пленительной балладе «Светлана»: «Раз в крещенский вечерок девушки гадали, за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали; снег пололи; под окном слушали; кормили счетным курицу зерном; ярый воск топили...»

По поручению государя за написание русской исто­рии принялся Николай Михайлович Карамзин, и собра­ния Мусина-Пушкина и Румянцева были огромным ему в том подспорьем.

Но подавляющее большинство благородных и про­свещенных даже эти минимальные обращения к отече­ственной истории и культуре встречали презрительно, а бывало, и возмущались:

«Я не прочь от собирания и изыскания русских сказок и песен, но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко за­кричали о величии, напевности, силе, красотах, богат­стве наших старинных песен, начали переводить их на немецкий язык и, наконец, так влюбились в сказки и песни, что в стихотворениях XIX века заблистали Ерусланы и Бовы на новый лад, то я вам слуга покорный!.. Возможно ли просвещенному человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу! Извольте взглянуть в пятнадца­тый и шестнадцатый номер «Сына отечества». Там неиз­вестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из по­эмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма, но образчик хоть кого

198

выведет из терпения... Но увольте меня от подробностей и позвольте спросить: если в Московское Благородное и собрание как-нибудь вторгся (предполагая невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а немало не смешна и не забавна».

Это год 1820-й, журнал «Вестник Европы».

И автор заметки не какой-то уж очень высокородный барин, не умевший толком и говорить-то по-русски, а один из заметнейших представителей уже народившей­ся тогда отечественной интеллигенции, и из очень даже просвещенных, редактор этого самого журнала «Вест­ник Европы», профессор Московского университета, из­вестный журналист М. Т. Каченовский. И речь он ведет, как вы уже поняли, о поэме совсем еще молодого Пуш­кина «Руслан и Людмила».

Александр Сергеевич действительно использовал в ней мотивы из лубочного романа о «Еруслане Лазареви­че». А из «Бовы Королевича» взял позже своего Додона и множество сюжетных ситуаций для своих, а вернее, для наших самых великолепных и самых народных по харак­теру сказок.

Как истинный гений, Пушкин первым из господ почу­ял, а потом и понял, какие несметные богатства таятся в русском народном творчестве. Но кто знает, не будь в его детстве да и во всей жизни крепостной крестьянки Арины Родионовны, не будь ее народных сказок и песен еще у его младенческой кроватки, был бы вообще тот Пушкин, какой был? Мы ведь все из детства, и даже из очень раннего. Потом-то у него — Царскосельский лицей и все, все совершенно иное, и первые стихи, как извес­тно, написаны им по-французски. Однако, как возму­жал, как вошел в полный разум — так с тетрадкой опять за народными сказками, сказами, песнями, поверьями, ословицами пошел по ярмаркам, по трактирам и посто­ялым дворам. Сколько всего позаписал и скольких людей подвигнул на то же самое.

Что за золото пословицы русские, а не даются в руки, нет!»

А как о песнях наших потрясающе сказал: «полусмешных полупечальных, простонародных — идеальных.

И про лубки написал, что они заслуживают самого

Серьезного внимания и их надо изучать как в отношении

нравственном, так и художественном. Твердил и твер-

199

дил, что «Россия мало известна русским» и ее необходи­мо изучать и изучать.

И конечно же безумно радовался, когда стали выхо­дить тома карамзинской «Истории государства Российс­кого». «Все, даже светские женщины бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, каза­лось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом».

А военного врача Владимира Ивановича Даля угово­рил заняться составлением «Толкового словаря живого великорусского языка».

И сам в конце концов занялся тоже отечественной ис­торией: Борисом Годуновым, Полтавой, Петром Пер­вым, Мазепой, Ганнибалом, Пугачевым. Вон какие ту­гие узлы-то брал.

Кстати, Степана Разина считал самым поэтическим лицом нашей истории. А в «Капитанской дочке» говорит, что любимой песней Пугачева была Каинова «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка», и пугачевцы однажды поют ее там целиком. Когда же французский литератор Леви Веймер попросил его перевести на французский лучшие русские народные песни, причем им самим осо­бо любимые, он отобрал одиннадцать исторических и разбойничьих, в том числе и «Не шуми ты, мати, зеле­ная дубровушка, не мешай мне добру молодцу думу ду-мати! Что заутра мне, добру молодцу, во допрос идти перед грозного судью — самого царя...»

Вообще слова народ и народное звучали при Пушки­не все чаще и чаще. Декабристы, как помните, думали о его освобождении от крепостной зависимости, стыди­лись такого состояния, но что народ сам думал об этом, чем он вообще жил, вряд ли знали и вряд ли собирались узнавать, даже собственных холопов, кажется, не рас­спрашивали. Порыв-то был благороднейший, святой — чего же еще! Государь, правительство тоже без конца играли этими словами, министр народного просвещения граф Уваров даже придумал знаменитую докторину-триаду, на которой якобы зиждилась Российская держава: «Православие, Самодержавие, Народность». Ее громо­гласно провозглашали, везде писали, поднимали как вдохновляющее знамя, но в чем именно заключалась народность — понять невозможно. Господа-хозяева как жили своей жизнью — так и жили, народ — тоже. И не­смотря на все старания Пушкина и ему подобных, коих, к сожалению, было еще очень и очень мало, прозреваю­щих тоже были пока что считанные единицы, а основ­ная масса господ как не знала и не хотела знать свой народ, как не хотела иметь с ним ничего общего —так и не хотела.

Мало того, в 1829 году в одном из сотен полученных Пушкиным писем были, между прочим, такие вот слова:

Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего

свой век и свое призвание... Говоришь себе: зачем

тот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?.. Думаю я о вас столь часто, что совсем из­мучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас!.. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете... Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблу­дившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, друг

мой!»

Кто же это, называющий Пушкина гением и одно­временно так высокомерно его поучающий и порицаю­щий?

Это Чаадаев.

Да, да, тот самый Петр Яковлевич Чаадаев, которо­го именно адресованные ему пушкинские стихи сделали известным, и в первую очередь, конечно же, знаменитое:

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, Отчизне посвятим Души прекрасные порывы!

Есть люди, которым Господь еще в детстве дает цеп­кий, острый ум, сильный и смелый характер, приятную внешность и манеры, легкую речь. Все вокруг всегда вос­хищаются такими подростками, пророчат им блестящее будущее, а если они еще и усидчивы и трудолюбивы, и набираются и набираются знаний, и наделены еще, ска­жем, талантами писать или рисовать, или сильны в ма­тематике или еще в чем-то, все уж непременно видят в них чуть ли не гениев, и они, взрослея, и сами начинают зидеть в себе то же самое, и вести себя начинают соот­ветственно, что опять же только поднимает их в глазах окружающих. Чаадаев был из таковых. Еще юношей бли­стал в великосветских салонах Санкт-Петербурга и Москвы,- род Чаадаевых один из стариннейших,— очаровывая всех философическим складом ума, обширнейшими знаниями, яркой речью и изящной обходительностью, Среди молодежи у него, конечно же,было полно друзей,в том числе и совсем юный Пушкин — Чаадаев на лет старше его. И никто в свете уже не сомневал-

200

201

ся, что этот красивый и обожаемый друзьями молодой человек — будущее светило. В чем именно, никто, види­мо, не задумывался, но в том, что непременно свети­ло,— были убеждены. Он же тем временем служил в лейб-гвардии и очень успешно, стал флигель-адъютан­том важнейшей персоны, восемнадцатилетним участво­вал в войне с Наполеоном, был приближен ко двору много и подолгу ездил по Европе по разным странам. Сближался с декабристами, но так и не сблизился, и в конце концов, в силу целого ряда неблагоприятностей, вынужден был оставить службу, практически не сделав никакой карьеры и даже не получив достойного отстав­ного чина, и к тридцати шести годам от роду не опубли­ковал еще ни единой строчки, ни единого перла своего богатейшего философического ума. А ведь честолюбием такие люди обладают испепеляющим. Он страшно пере­менился даже внешне, сделался полным затворником, но работал, очень упорно писал так называемые фило­софические письма.

И лишь на тридцать седьмом году жизни, в 1832-м, в журнале «Телескоп» печатаются его философские афо­ризмы и размышления о египетской и готической архи­тектуре.

Обратите внимание: Пушкин к этим годам уже весь в своем, русском, в родной истории, и не он один, а Ча­адаев — о египетской и готической архитектуре. И поче­му эти афоризмы и размышления названы философски­ми — непонятно. Никакого отношения к подлинной фило­софии они не имеют.

А в 1836 году в том же «Телескопе» появляется его первое философическое письмо к некой неназванной даме, наделавшее тогда очень много шуму, волны от ко­торого докатываются даже до нас. В том письме обеща­лось, что будут еще и следующие письма, и второе и третье он действительно написал, а к ним вроде добав­ления так называемую «Апологию сумасшедшего», но свет тогда это все, к счастью, не увидело.

Чаадаев знал Запад превосходно. И не просто знал, но благоговел, молился на него, считая, что, несмотря на всю «неполноту, несовершенство и порочность, при­сущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной сте­пени осуществлено в нем (!!!) и что все его успехи в организованности, порядке, просвещении и непрерыв­ном прогрессе — это прежде всего заслуга католической церкви, католицизма, который железной рукой, не счи­таясь ни с какими национальными особенностями, на-

саждает везде то, что необходимо по христианско-като- лическим идеалам. Нации для Чаадаева просто не существовали, Европу он понимал как единый организм с уже единым, по существу, народом. А Россию, эту «заблу-дившуюся на земле» между востоком и западом Россию,- __ только вечно кого-нибудь догоняющей: сначала Пленившуюся, обессилившую Византию, потом нако-0к великой его радости, энергичную процветающую Европу. Собственно анализу поспешания России за Евро­пой и посвящено «Первое философическое письмо» Ча­адаева. Он постоянно их сравнивает между собой.

«Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных об­разов в памяти народа, ни мощных поучений в его пре­дании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство — вы не найдете ни од­ного привлекательного воспоминания, ни одного почтен­ного памятника, который властно говорил бы нам о про­шлом, который воссоздавал бы его перед нами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мерт­вого застоя... в тупой неподвижности... и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль... Но мы, можно сказать, некоторым образом на­род исключительный, мы принадлежим к числу тех на­ций, которые как бы не входят в состав человечества и существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-ни­будь важный урок...

В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально (а недавно говорил, что нет ничего индивидуального!) и все шатко и неполно...

Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь от­дельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же са­мое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствуют в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи и что именно это лишает нас всех могущественных стиму­лов, которые толкают людей по пути совершенствова­ния; они не видят, что именно благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах войственны лишь самым низшим слоям общества; они I видят, наконец, что, если нам присущи кое-какие

202

203

добродетели молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств, отличающих на­роды зрелые и высококультурные...

В нашей крови есть нечто враждебное всякому ис­тинному прогрессу... И... если бы дикие орды, возмутив­шие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы» (!!!).

Когда иностранцы в своих писаниях поносят и уничи­жают Россию — это одно, особо серьезно к этому нельзя относиться, потому что наезжие действительно многого не видят, а еще больше не понимают и не могут понять в чужой им стране. Причем большинство из них еще и очень предвзяты, тенденциозны в своих мнениях. Но Ча­адаев-то в своих поношениях и отвращении к России превзошел их всех; не было еще никогда о ней разом сказано столько несправедливого и плохого, только плохого, даже страшного, без единого просвета. Вы ви­дели, у великой отваги русских и то обнаружил гнусную изнанку. И многое звучит ведь вроде бы вполне справед­ливо. Знаете почему? Потому что Чаадаев во-первых, владел словом, а во-вторых — необычайно глубокомыс­лен, в начале письма даже просто заумен, кажется, что человек действительно сделал невероятно серьезный анализ России и пришел к таким страшным выводам. Но нет там никакого анализа, и знания России нет абсолют­но никакого, и желания узнать ее нет и в помине, а есть лишь слепое, уже врожденное полнейшее национальное невежество и железное убеждение, что ничего хуже ее на земле и быть-то не может, и страшная горечь от того, что он имеет к ней отношение и даже вынужден жить в ней. Собственно эту горечь он так надрывно и впечатляюще и изливает. Это, по его понятиям, и есть философичность. И еще есть несомненная мания вели­чия, есть убеждение, что только ему открылась вся глубина этой страшной истины, и он, как подлинный про­рок, взывал и вразумлял, как вы видели, даже Пушкина.

Думается, что это письмо вообще появилось от не­осознанного испуга перед тем, что совершалось на его глазах, когда просвещенные русские господа из почита­емых им высших классов вдруг стали оглядываться на свой народ, пытаясь его узнать и понять. Он хотел этим письмом одернуть, остановить их, вразумить и, по су­ществу, предлагал развернутую основу той идеологии,

204

на которой и выросло у нас оголтелое западничество так называемой либеральной интеллигенции.

Он даже и веру сменил, перешел из православия в католичество.

То есть то, что начал лепить из дворянства Петр Великий в Чаадаеве как бы достигло своего полного завершения. Он был в своей стране еще более чужим, чем любой иностранец. Теми хоть двигало любопытство познания, а он не утруждал себя и этим. И единственно, что ему было дорого в России и кого он буквально бого­творил,— это, конечно же, царь Петр Первый.

И наконец, самое потрясающее свидетельство наци­онального невежества: Чаадаев написал свой беспощад­ный приговор России по-французски. По-русски он писал много хуже, просто плохо. Все писал либо по-французски, либо на других языках — знал несколько. И лишь просясь в те же тридцатые годы снова на служ­бу, обещал Бенкендорфу в скором времени выучиться прилично писать и по-русски...

НЕ ШЕЙ ТЫ МНЕ, МАТУШКА

Музыка, как и поэзия, чутче, острее других ис­кусств чувствует обычно зовы времени, его пульс.

К счастью, русская профессиональная музыка почув­ствовала его тогда же, когда и Пушкин.

В восемнадцатом веке она ведь тоже была сплошь за­емной, чужой. И иноземных композиторов и музыкантов у нас было полным-полно, а нарождавшиеся свои сочи­няли все только по итальянским да французским образ­цам, что песни, что оратории, оперы, балеты, симфонии. То же досталось в наследство и веку девятнадцатому.

Но вот в 1825—26 годах — точно не установлено,— композитор Александр Александрович Алябьев написал романс «Соловей», в котором впервые зазвучало нечто совершенно свое, русское, и романс стал невероятно по­пулярным. А потом Алябьев написал «Вечений звон», ко­торый популярен и любим всеми поныне. Потом «Старый муж, грозный муж». Он сочинял и духовные хоровые роизведения, всенощные бдения, литургические циклы, первый в истории русской музыки хоровой концертный цикл а капелла на светские темы, сочинял камерно-струментальную музыку — сонаты, трио, квартеты и квинтеты, , что было большим шагом вперед в этой области,- но главным в его творчестве все-таки всю жизнь оставалисьромансы и русские песни. Часть русских пе-

205

А. Алябьев

сен писалась на слова профессиональных поэтов, а часть была музыкальной обработкой подлинных народных тек­стов и мелодий для концертных исполнений под фортепь­яно или другие инструменты.

Главное же, что Алябьев был не один. Вскоре по его пути пошла уже целая плеяда композиторов: Алексей Николаевич Верстовский, Даниил Никитич Кашин, Иван Алексеевич Рупин, Александр Егорович Варламов, Александр Львович Гурилев, Михаил Иванович Глинка, Александр Сергеевич Даргомыжский.

Да, Глинка с полным основанием считается родона­чальником подлинно национальной, воистину большой оперно-симфонической русской музыки. И имя его впол­не справедливо ставится всегда вровень с именем Пуш­кина, совершившего то же самое в русской литературе. Не случайно, конечно, и то, что Провидение сделало их современниками, что они были очень близки, и Михаил Иванович писал много музыки к сочинениям Пушкина, включая такое огромное, как «Руслан и Людмила». И знаменитые провидческие слова, что «музыку создает народ, а мы, художники, только ее аранжируем», ска­занные Глинкой, тоже ведь в духе Пушкина. И все же не будь в это же время Алябьева, Верстовского, Варла­мова и Гурилева и их творений, предверивших основные глинковские, еще неизвестно, как бы у него все сложи-

206

лось. Так называемых итальянизмов у него предостаточ­но даже в зрелых и поздних вещах, включая оперы.

Да и поиски истинно национального в оперном искус­стве Верстовский начал раньше: его «Аскольдова моги­ла» была и поставлена на год раньше «Жизни за царя».

Русский крестьянин Иван Сусанин запел впервые на сцене Императорского театра в 1836 году. То есть в тот же год, когда Чаадаев напечатал свое «Первое филосо­фическое письмо». В тот же год на сцене драматического театра впервые появился и гоголевский «Ревизор». А го­дом раньше опубликована стихотворная сказка Петра Павловича Ершова «Конек-Горбунок». Еще годом рань­ше — «Пиковая дама» Пушкина и сборник Даниила Ка­шина «Русские народные песни» в его обработке и его сочинения. Еще раньше — первые романсы Варламова, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя и «Народные песни» Ивана Рупина.

Сопоставьте все это с «приговорами» Чаадаева.

А русские песни и романсы, как вы уже наверняка поняли, были тогда в музыке главнее всего. Вовсе не опера и не симфонические сочинения. Их писала вся плеяда, и обрабатывали народные песни тоже все, одна­ко тон тут, вслед за Алябьевым, стали задавать прежде всего Варламов и Гурилев. Кашин и Рупин были таланта­ми поменьше, а Верстовский реже остальных обращался к этим жанрам, хотя тоже оставил потомкам бесподоб­ную «Вот мчится тройка удалая».

Варламов и Гурилев оба из самых низов: Варламов сын ефрейткапрала, а после службы — мелкого бедного чиновника, а Гурилев — сын крепостного музыканта и композитора, руководителя крепостного оркестра графа Владимира Григорьевича Орлова в подмосковном имении «Отрада» и сам до двадцати восьми лет был крепостным. Оба сумели выйти на волю лишь после смерти хозяина. И Кашин и Рупин из крепостных. То есть четверо из пле­яды — из той самой крепостной интеллигенции, так мно­го вложившей в господские искусства, и именно это их кровное родство с народом и определило направление их творчества — сделать достижения народа всеобщими. Романсы и песни ведь самый доходчивый и близкий бук­вально всем музыкальный жанр.

Варламов уже в раннем детстве имел прекрасный го­лос, сам выучился играть на скрипке и больше всего любил петь народные песни на людях, в пять-шесть лет Уже с удовольствием и большим успехом выступал перед любой аудиторией. В девять был отправлен из Москвы в Петербург в Придворную певческую капеллу, где необы­чно талантливым, чувствующим музыку всем своим

207

А.Гурилев А. Варламов

существом мальчонкой занялся сам директор капеллы Дмитрий Степанович Бортнянский. Он пел там и малень­ким и взрослым, а через двенадцать лет тоже стал пре­подавать там пение хористам и малолетним. Двадцати пяти лет от роду дает первый большой концерт в зале Филармонического общества — дирижирует и поет соло. Голос у него и у взрослого был хоть и небольшой, но очень красивый, мягкий тенор, и пел он на редкость вы­разительно и задушевно, в основном тоже народные песни. Вскоре знакомится с Глинкой, участвует вместе с ним в музыкальных вечерах. Потом возвращение в род­ную Москву на должность помощника капельмейстера московских Императорских театров, затем должность композитора этих же театров, писание музыки для раз­ных драматических спектаклей и создание первых ро­мансов «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», «Что отуманилась, зоренька ясная», «Смолкни, пташка канарейка», «Не шумите, ветры буйные».

Автором слов «Красного сарафана» был тоже бывший крепостной, выбившийся в актеры Малого театра, певец, стихотворец и гитарист Николай Григорьевич Цыганов.

Не шей ты мне, матушка,

Красный сарафан, Не входи, родимушка,

Попусту в изъян!

208

Рано мою косыньку

На две расплетать! Прикажи мне русую

В ленту убирать!..

Еще До появления из печати альбома со словами и нотами этих романсов их уже знала и распевала вся Москва, а за ней и страна.

А когда появились «Что мне жить и тужить одино­кой» «На заре ты ее не буди», «Вдоль по улице мете­лица метет», «Белеет парус одинокий», «Ах ты ночень­ка» «Горные вершины», «Давно ль под волшебные зву­ки» и многое другое, Александр Егорович стал самым популярным, любимейшим композитором буквально всех слоев российского общества, начиная со знати и кончая крестьянами. Потому что в его романсах и песнях с потрясающей музыкальной глубиной отражалось все, чем жила тогда Россия: острые социально-политические темы, природа, любовь, быт, романтика, «досада тайная обманутых надежд». И главное, это были такие же, как в народных песнях, проникновеннейшие, всем родные и понятные мелодии. То есть буквально все всем ложилось прямо в души.

Даже и знаменитейшие «Очи черные» ведь тоже его. Цыганские песни были тогда очень популярны: помните, с каким самозабвением Пушкин да и многие, многие другие слушали цыганку Стешу в легендарном хоре Ильи Соколова. «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит...» Для этого хора Варламов и написал «Очи чер­ные».

Гурилев моложе Варламова всего на два года. Музы­ке его учил отец, и уже в юности он играл в его оркест­ре на скрипке и альте, но больше всего любил форте­пьяно и достиг в игре на нем виртуозного совершенства. Много концертировал, давал уроки, а выйдя на волю, орался буквально за любую работу, держал даже нот-нУю корректуру, но жил все равно крайне бедно, потому что

профессиональное композиторство тогда почти не

кормило. По возвращении Варламова в Москву они

крепко сдружились, и расцветало их творчество в одни

и те же тридцатые-сороковые годы, в которые и Глинка

создал немало великолепных романсов и песен. И все же, Гурилев, как и Варламов, совершенно самостоятелен и непоторим. В его творениях редкое сочетание простоты и изящества бпри глубочайшей эмоциональности. У него больше,чем у соратников, драматизма и грусти, и русские песни несут в себе черты романсовасти, а романсы

209

пропитаны чисто русским песенным мелодизмом. То есть это всегда органический сплав народной песенности с утонченной камерностью, в том числе и в обработках на­родных песен, которых он сделал очень много. «Уж как пал туман» — слова народные. Ее тоже исполняла Стеща в хоре Соколова. «Ни одна во поле дороженька» — где высочайше пронзительные ноты вдруг упадают на низ­кие и нижайшие. «Лучина, лучинушка», «Колокольчик» «Матушка, голубушка», «Не шуми ты, рожь», «Вам не понять моей печали» — одна из лучших русских элегий где даже паузы «звучат» будто сквозь слезы. А сколько всего родного, необъятного просторного и грустного в знаменитой ямщицкой «Однозвучно гремит колоколь­чик». Слова и музыка тут словно слились, словно рожде­ны одновременно самым родным, близким всем нам сер­дцем и душой.

Любимым поэтом Александра Львовича был Кольцов. А Варламов чаще всего брал стихи Цыганова, Мерзлякова и Дельвига, специально писавшего песни, называв­шиеся русскими. Всего же Варламов и Гурилев исполь­зовали произведения более сорока поэтов да обработали десятки безымянных народных текстов, создав вместе свыше трехсот пятидесяти романсов и песен.

И как когда-то в основу знаменного распева были по­ложены принципы русской протяжной народной песни, так именно они да еще Алябьев заложили их же теперь в основу русской профессиональной вокально-инстру­ментальной музыки, предопределив тем самым дальней­шее развитие всей отечественной музыки. Глинка, а по­том и Даргомыжский в основном уже только закрепляли и развивали найденное ими.

Кончили же жизнь эти два великих, необычайно по­пулярных у современников композитора совершенно трагически: Александр Егорович Варламов, сильно нуж­давшийся в последние годы, сгорел сорокасемилетним от чахотки, а Александр Львович Гурилев, тоже не выле­завший из нужды, тяжело заболел психически, и в та­ком состоянии и ушел 30 августа 1858 года.

И в том же году, между прочим, бывший крестьянин Иван Евстратович Молчанов, собиравший и исполняв­ший народные песни, создал первый в России професси­ональный хор из певцов-крестьян.

Владимир Иванович Даль продолжал составление «Толкового словаря живого великорусского языка», собирал пословицы и поговорки, писал под псевдони­мом Казака Луганского повести и рассказы из народной жизни.

210

А. Афанасьев

Профессор Московского университета Иван Михай­лович Снегирев тоже собирал русские пословицы, све­дения о простонародных обрядах, праздниках, поверьях и обычаях и первым начал их серьезное изучение. Изу­чал и древнерусское зодчество, прикладные художе­ства, лубочные картинки. Все — первым. И обо всем этом опубликовал в тридцатые-сороковые годы множество очень ценных, интересных книг: «Русские в своих посло­вицах», «Русские простонародные праздники и суевер­ные обряды», «Лубочные картинки», выходившие не единожды.

Тысячи народных песен собрал Петр Васильевич Ки­реевский. Они вышли аж в десяти томах, и там были пес­ни, записанные и Пушкиным. Тот подарил свои записи Киреевскому.

В те же сороковые годы в различных журналах печатались великолепные статьи и исследования народной поэзии Александра Николаевича Афанасьева: «Дедушка домовой», «Ведун и ведьма», «Языческие предания об острове Буяне.Иx было множество, и позже Афанасьев обобщил эти свои исследования в блестящем и по сей день единственном в своем роде трехтомном труде «Поэтические воззрения славян на природу». И большинство русских сказок мы знаем по записям и в пересказах

211

именно Александра Николаевича. Они по сей день изда­ются под его фамилией.

Огромнейшую работу сразу в нескольких направлени­ях вел Михаил Петрович Погодин. Сын крепостного, ис­тинный самородок, он блестяще окончил Московский университет, стал его профессором, потом академиком и даже тайным советником — и крупнейшим специалистом по древнерусской истории, культуре и быту Руси, опуб­ликовал об этом десятки книг, писал историческую прозу и драмы. Известная «Марфа Посадница» — его. Издавал журнал «Москвитянин», ставший рупором истинных на­родников, издавал письменные памятники, в числе ко­торых впервые сочинение Ивана Посошкова «О скудости и богатстве». Всю жизнь собирал предметы старины, ста­ринные документы, летописи, книги. Он назвал эту кол­лекцию «Древлехранилище», и в конце концов она стала знаменитой, ибо насчитывала многие тысячи поистине бесценных и уникальных предметов и бумаг русской ис­тории. На исходе своих дней Михаил Петрович уступил часть «Древлехранилища» императору Николаю Перво­му, и она попала в Императорскую публичную библиоте­ку, а остальное легло в основу собрания Императорско­го исторического музея, когда тот был создан в Москве.

Одним словом, как некогда Карамзин, подобно Ко-ломбу, открыл просвещенной России ее историю, так ныне просвещенные сами открывали для себя свой на­род. Событие при всей своей отрадности по сути-то ведь диковатое, и даже трагическое и, наверное, беспреце­дентное — верхушка страны, господа открывают свой народ. Но слава Богу, что было! Слава Богу, что госпо­да, вернее, малая их частица, очень еще малая, все-таки почувствовали наконец, какое духовное иноземное иго устроил им великий царь,— и стали сбрасывать его.

В самом народе, к счастью, тоже появились отлич­ные им в этом помощники — прежде всего Иван Алек­сандрович Голышев, конечно.

Много, много лет, с ранней юности ходил этот чело­век по деревням и селам Владимирской и ближних к ней губерний и выискивал всякие народные художества. Где часовенку увидит, на другие не похожую, где охлупень резной замысловатый найдет, где книгу рукописную или набойку редкую для ткани, где еще что-нибудь художе­ственно интересное, и непременно перерисует это или с собой возьмет, если отдадут, а дома все перемеряет, опишит, сопоставит с такими же вещами из иных мест. Потом стал издавать альбомы с этими рисунками и опи­саниями и книги об отдельных видах народного творче-

212

ства.О пряниках и пряничных досках, например, написал по сути, настоящую поэму в прозе, которая вместе с тем была и первым, очень серьезным исследованием этого старинного русского промысла. И о церковных фресках он написал. Об иконах. О народной архитектуре.О лубках. Он их даже печатал в маленькой собственнойлитографии, находившейся в деревушке Голышевке близ знаменитой Мстёры. Собирал старинные лубки и печатал вновь.

Дело в том, что в 1850 году московский губернатор граф Закревский решил раз и навсегда покончить с до-саждавшими властям крамольными народными картин­ками и в одну из августовских ночей во все московские печатни нагрянули полицейские: изымали и рубили теса­ками все крамольные доски, в первую очередь старин­ные. Прежние гонения на лубок не идут с этим ни в ка­кое сравнение — десятки тысяч досок и готовых карти­нок было уничтожено.

И все-таки кое-кто кое-что, разумеется, припрятал, сберег и потихоньку делал потом с досок новые оттиски или продавал доски владельцам провинциальных печат­ных заведений. Иван Александрович приобрел довольно много таких досок и почти все пустил в дело: «Ягу-бабу и крокодила», «Притчу о Иосифе Прекрасном», «Погребе­ние кота» и десятки других сатирических листов.

Он и сам рисовал интересные лубки, и очень много, а раскрашивали продукцию его литографии более двухсот баб и девчонок слободы Мстёра и окрестных деревень. Причем здешняя раскраска была тогда самой тщательной и нарядной в России, каждый лист — как красочный праздник.

Иван Александрович родился и прожил всю жизнь в этой слободе, прославившейся своими иконописцами, ко­робейниками и офенями. Он тоже по рождению был кре­стьянином, крепостным графа Панина. Подростком сумел вырваться в Москву, где поступил в одно из лубочных заведений, и вечерами учился рисованию в школе при -трогановском училище. А вернувшись в Мстёру занял­ся историей, краеведением, археологией, этнографией, ольклористикой, устроил в своем доме метеорологическую и астрономическую лаборатории, вел научные наблюдения. Помимо лубков, печатал книги для народа, н спространял их через офеней, общался по этим делам с Некрасовым.

То есть стал настоящим исследователем, подвижником-просветителем, членом восьми научных обществ России. В печати его называли «Владимирским

Ломоносовым», в день шестидесятилетия широко че-

213

ствовали. Однако труды свои, которые и сейчас имеют серьезное значение, он зачастую подписывал не науч­ными титулами, а горькими словами, бьющими по серд­цу: «Бывший крепостной крестьянин Иван Голышев».

Кстати, во всех дореволюционных русских энцикло­педиях о Голышеве рассказывается довольно подробно. Есть он и в первой советской, а из последующих почему-то исчез. Почему?!

И еще об одном удивительном человеке необходимо тут рассказать — о Дмитрии Александровиче Ровинском.

Крупный сановник — сенатор и прокурор Московс­кой губернии, один из авторов важнейшей судебной ре­формы шестидесятых годов, он тоже всю свою неслу­жебную жизнь отдал собиранию и изучению русской иконописи, гравюры и лубка. И тоже писал обо всем этом книги. По существу, в них-то и состоялось одно из пер­вых открытий самобытных художественных достоинств нашей иконописи, о которой до этого как об искусстве и речи нигде не шло. Ибо для господ по характеру своему она была все из того же подлого или очень древнего, а стало быть, и очень примитивного мира, когда на Руси еще и «лики святых-то не умели писать объемными». Не уничтожали же старые иконы лишь потому, что это запрещалось церковными установлениями, совсем по­темневшие только подновляли или записывали новыми изображениями. Ровинский и маленькая горстка ему по­добных подоспели как раз вовремя: начали спасать древ­ние доски хотя бы от этих записей. Снимать слои записей и подновлений тогда еще не умели.

«История русских школ иконописания», «Русские граверы и их произведения», «Материалы для русской иконографии», «Русский гравер Чемесов», «И. И. Уткин, его жизнь и произведения», «Подробный словарь рус­ских гравированных портретов».— Это названия лишь малой части основных работ Дмитрия Александровича Ровинского. И каких работ! «Подробный словарь...», к примеру, состоит из четырех больших томов, включаю­щих в себя две тысячи портретов и обстоятельных спра­вок-описаний всех русских людей, «в каком-нибудь от­ношении привлекших к себе внимание современников и потомства». То есть, по существу, в нем в портретах главных деятелей и описаниях их деяний представлена вся история России. Труд бесценный и единственный в своем роде, потребовавший от автора совершенно неве­роятных усилий и уйму времени.

Собрал Ровинский и уникальнейшую и по сей день непревзойденную ни по количеству, ни по качеству кол-

214

лекцию русского лубка и стал главным и тоже по сей день непревзойденным его исследователем, историком, певцом.

А началом этого редкого собрания послужили, между прочим, два сундука, принадлежавшие некогда знако­мому нам профессору элоквенции и поэзии Якову Штелину. Да, да, тому рыхлому круглолицему немцу, кото­рому на Спасском мосту не продали когда-то «Погребе­ние кота». Он хоть и был, по определению В. В. Стасова, «типичный париковый немец», хоть и лакействовал пе­ред двором — тогда это считалось в общем-то обычной нормой поведения для высшего и чиновничьего обще­ства,— хоть открыто и презирал все русское, но в душе был все-таки художником и истинным собирателем и хо­рошо почувствовал своеобразную силу и красоту русской простонародной картинки. Он по-настоящему увлекся ею, наезжал в Москву на Спасский мост еще несколько раз и накупил в конце концов и аккуратно сохранил сот­ни старинных лубков, ценность которых сегодня трудно даже измерить — так они великолепны и редки. И карти­ну «Как мыши кота погребали» он, конечно, тоже достал, причем не одну, а разные варианты, все отлично рас­крашенные.

Всего Ровинский собрал около восьми тысяч лубков, наверное, почти все напечатанное в России к тому вре­мени. И издал четырехтомный, метрового размера ат­лас, где лучшие из них представлены в натуральную ве­личину и раскрашены, как и полагается, от руки.

А к атласу выпустил еще пять толстых томов коммен­тариев, в коих помимо чисто искусствоведческих инте­ресных изысканий и выводов изложена практически и вся история русского быта, обычаев, нравов, культуры. Изложена необычайно широко, с массой таких любопыт­ных подробностей, каких больше нигде не встретишь.

Владимир Васильевич Стасов справедливо писал в рецензии на это бесподобное издание, что это «истин­ная художественная русская энциклопедия в рисунках, где находится «все русское, что может заинтересовать Русского», говоря собственными, по всей справедливос­ти горделивыми словами самого Ровинского».

Чего ему стоил этот колоссальный труд, стало извес­тно лишь после смерти Дмитрия Александровича. Оказа­лось, что у маститого, знаменитого сенатора, прокурора и академика двух российских академий — наук и худо­жеств — нет в доме буквально ни рубля и что он всю Жизнь экономил на одежде, на еде, никогда не имел собственного выезда и потому ходил всегда только пешком,

215

даже по пыльным российским проселкам. Он перемерил по ним тысячи верст, каждое лето отыскивая по дерев­ням в крестьянских избах старые, редкие печатные кар­тинки. Ездил не единожды за границу, изучал там лубки других народов и кое-что тоже приобретал. Оказалось что он буквально все тратил только на них, на старин­ные иконы и гравюры, платя подчас за редчайшие единственные в стране экземпляры по тысяче и более рублей.

И завещал свою уникальную и поныне самую полную коллекцию русского лубка и русских гравюр московским музеям и Румянцевской библиотеке...

К середине девятнадцатого века вся духовная, вся общественная жизнь господ свелась практически к двум проблемам: отношение к народу и к Западу. Все осталь­ное вытекало из этого, было лишь следствием — все социально-политические движения и события, все нравственные, идеологические. Отмена крепостничества 19 февраля 1861 года тоже ведь прямое следствие изме­нения отношения к народу. А появление демократов и ре­волюционных демократов, позвавших Русь к топору,— отношение к народу и к Западу. Лучшие умы и души России жили тогда только этим, исключения были край­не редки. Но зато как по-разному понимали народ даже эти лучшие, даже посвятившие служению ему, правде и справедливости свои жизни.

Неистовый Виссарион Григорьевич Белинский, сде­лавший невероятно много для утверждения самого понятия народность, считавший, что «народность есть альфа и омега эстетики нашего времени» и что «всякая поэзия только тогда истинна, когда она народна, т. е. ког­да она отражает в себе личность своего народа», вместе с тем с такой же яростной убежденностью утверждал, что «одно небольшое стихотворение истинного худож­ника-поэта неизмеримо выше всех произведений народ­ной поэзии вместе взятых». И совершенно не понимал и не принимал русский эпос, вообще фольклор, изругал, ядовито иронизируя, все былины из сборника Кирши Данилова, не найдя в них ничего самобытного и глубоко­го, нападал на Пушкина за использование им народных мотивов в своих сказках, жестоко охаял Петра Павлови­ча Ершова за дивного «Конька-Горбунка».

Так в чем же, спрашивается, заключалось для него понятие народность, если само творчество этого наро­да не только ничего для него не значило, но и столь пренебрежительно и беспощадно уничтожалось? Ведь он, Белинский, был не просто литературным крити-

216

ком- онбыл подлинным общественным трибуном и иде-ологом, который вел за собой многих таких же ярких и таких же беззаветно вроде бы служивших народному благу людей: Грановского, Тургенева, Григоровича, Гончарова Некрасова. Какой-то период с ним был во многом заедино и Герцен.

А дело в том, что, ратуя за народ и народность, за

освобождение и улучшение его жизни, Белинский в Явственные силы народа, в собственные его духовные художественные возможности и богатства, судя по всему; не очень-то, да, пожалуй что, совсем не верил и -хотел лишь подтянуть его жизнь к своей и к своей — то есть к господской — культуре. Не сближаться с народом, не постигать его — а подтягивать, поднимать. Он пропо­ведовал вечный прогресс и прогресс народа видел только в том, чем жил сам, то есть все в той же западной куль­туре и западном образе жизни. Потому-то он и встал во главе так называемых западников, сгруппировавшихся в конце концов вокруг петербургского журнала «Отече­ственные записки».

Короче говоря, по существу, эти господа ничего сво­его не изобрели: они молились тому же, чему их учили по воле великого преобразователя и что составляло их плоть и кровь так же, как и всех бар-господ. Только по чистоте души и из самых высоких побуждений старались подключить к сему и огромный русский народ и, в об­щем-то, занимались социальной политикой, а не под­линным единением с ним. Хотели, чтобы он, освобожден­ный и просвещенный, не только в культуре, но и в соци­альном устройстве следовал за благословенным Западом.

Герцен до отбытия за границу был тоже одной из главных фигур этого движения.

А вот те, кто сплотился вокруг погодинского «Моск­витянина» и кого стали называть славянофилами, смот­рели на народ и на Запад совершенно иначе. Братья Иван и Петр Васильевичи Киреевские, Алексей Степанович Хомяков, Юрий Федорович Самарин, Федор Иванович ютчев; Константин Сергеевич Аксаков, а позже и Иван ергеевич Аксаков — сыновья знаменитого автора «Детства Багрова внука» и «Записок об ужении рыбы».

Герцен много позже вспоминал, как поначалу их, будущих западников и славянофилов, объединяло «чувство безграничной,охватывающей все существование любви к русскому народу», и они входили в одни кружки, вели ожесточенные споры и в конце концов «со слезами на глазах, обнимаясь, разошлись в разные стороны».

217

СЛАВЯНОФИЛЫ

Славянофилы первыми из господ уже действительно знали свой народ и его историю, знали, какими велики­ми и неповторимыми духовными богатствами наполнена его жизнь и что ему не нужны никакие заимствования, надо лишь развивать и совершенствовать свое, ибо оно куда выше, нравственней, человечней, справедливей, чем то, что течет к нам с меркантильного ханжеского Запада. Видели они и то, что культура России вместе с культурой других славян — это такой же самостоятель­ный гигантский континент, как, скажем, китайский или индийский, которые ведь никому не приходит в голову подстраивать под чью-то чужую жизнь. Видели и без ус­тали повторяли, что, радея о народном благе, надо не учить русский народ, а учиться у него пониманию жизни и всего сущего на земле и ничего ему не навязывать, а лишь сближаться с ним, чтобы, в конечном счете, жить единой жизнью. Единой в первую очередь, разумеется, духовно — с единой культурой, выросшей из правосла­вия и народных традиций.

И о самостоятельном общественно-государственном устройстве славянофилы вели речь, выводя его из веко­вечной русской общины и православно-патриотичной на­циональной ориентации.

Основоположники этого движения люди все интерес­нейшие и яркие, но рассказывать обо всех невозможно, и потому поподробней пока лишь о главном идеологе славянофильства — Алексее Степановиче Хомякове.

Кто-то в его стариннейшем роду, видимо, в самом деле походил на вечно сонного хомяка, коль ему дали такую фамилию. И было это определенно очень и очень давно, ибо в Алексее Степановиче уже ни капельки не осталось от предка. Высокий, сухопарый, с крепко вы­лепленным сильным лицом, тяжеловатым напряженным взглядом, со всегда разлетающимися волосами, всегда полный энергии, всегда в движении, всегда в какой-ни­будь работе — или несущийся с борзыми на коне за вол­ком, или спорящий до хрипоты с друзьями, или объез­жающий нового чистокровного орловца, или пирующий с друзьями, или устраивающий для домашних и гостей какие-то невиданные состязания-забавы, до которых был страстный охотник и выдумщик. Любил в жизни все и всем упивался, и всему безумно радовался, и тогда взгляд его становился по-мальчишески блескучим, заво­роженно счастливым. Но больше всего все-таки любил работать и, кажется, хотел перепробовать, поделать в

А. Хомяков

жизни все, что только можно. Богатый помещик, вла­девший землями в Тульской и Рязанской губерниях, он завел у себя самое совершенное по тем временам хозяй­ство с сахароварением, сам усовершенствовал необходи­мые для этого машины. Всерьез занимался экономикой сельского хозяйства, разрабатывал планы освобождения крестьян с землей, выкупленной государством, и с иным рекрутством. Изобрел оригинальнейшую паровую маши­ну. Был прекрасным практикующим врачом-гомеопатом и в совершенстве знал народную медицину, лечил, разу­меется бесплатно, своих крестьян и всех соседей. Был художником, писал талантливые портреты и иконы. Был лингвистом-полиглотом. Серьезнейшим философом, ис­ториком, критиком. Дважды путешествовал по Европе.Записал многотомные записки о всемирной истории.

218

219

Служил офицером в Астраханском кирасирском и Пе­тербургском лейб-гвардейском конном полку, вышел в отставку, но в 1828—29 годах вернулся в армию, уча­ствовал в русско-турецкой войне, получил орден святой Анны с бантом за храбрость. И наконец, был известнейшим публицистом, поэтом и драматургом, и его драмы «Ва­дим», «Ермак» и «Дмитрий Самозванец» шли на сценах.

Когда только все успевал — уму непостижимо.

Мать его — урожденная Киреевская, а Иван Василье­вич Киреевский — дражайший пожизненный друг.

Тридцати двух лет от роду, в 1836-м Хомяков женил­ся на Екатерине Михайловне Языковой — родной сестре поэта, и брак этот тоже был на диво счастливым: они имели девятерых детей, она была полной его единомыш­ленницей и лучшей помощницей буквально во всем.

Главное же, что при всей своей родовитости и богат­стве, при всех своих феноменальных способностях он был начисто лишен какого-либо высокомерия и всю жизнь тя­нулся к простым людям, презирая свое сословие за арис­тократические условности и вельможность, постоянно иронизируя и издеваясь над этим. Был близок с декабрис­тами, но 14 декабря 1825 года оказался слишком далеко от Сенатской площади — в Париже. Правда, еще задолго до этого не раз горячо спорил с Рылеевым, доказывая, что, по существу, они всего лишь хотят единовластие заме­нить на власть, на тиранство военного меньшинства.

И вот этот-то мудрейший, неуемный, на людях все­гда такой заводной, веселый и остроумный человек, очень и очень часто просыпался ночами и скрытно ото всех — это узналось совершенно случайно, помимо его воли, разумеется,— подолгу горько плакал и молился от страданий, что жизнь оказывается постоянно сложнее, хуже, нелепей, тяжелей, чем хотелось и понималось им.

И несомненно, что все его деяния и все слова, каждая строка писаний именно от этих безмерных страданий.

«Как бы каждый из нас ни любил Россию, мы все, как общество, постоянно враги ее, разумеется бессознатель­но. Мы враги ее потому, что мы иностранцы, потому что мы господа крепостных соотечественников, потому что одуряем народ».

И еще об этой же, господской России в 1853—58 го­дах, когда она вела восточные захватнические войны:

А на тебе, увы! как много Грехов ужасных налегло! В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена,

220

Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мертвой и позороной, И всякой мерзости полна!

Стихотворение так и называлось — «России».

И, Господи, как кинулась на него тогда вся господ­ская Россия, начиная с царского двора и аристократии и кончая всей либеральной интеллигенцией, западниками! Как негодовали и клеймили за поношение и очернение Отечества! Но ведь про их Россию все чистейшая и чест­нейшая правда. Про народную, про народ он говорил со­всем иное: что его «жизнь, полная силы предания и веры, создала громаду России прежде, чем иностранная наука пришла позолотить ее верхушки. Эта жизнь хра­нит много сокровищ, не для нас одних, но, может быть, и для многих, если не для всех народов». И самым под­робнейшим образом говорил об этих сокровищах, глубо­ко их анализируя и показывая истинную ценность, в том числе и сокровищ чисто художественных. «Мы понима­ем, что формы, принятые извне, не могут служить вы­ражением нашего духа и что всякая духовная личность народа может выразиться только в формах, созданных ею самой... Как, например, русская икона, которая не есть религиозная картина, точно так же как церковная музыка не есть музыка религиозная, икона и церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением: они выражают всех людей, живущих одним духовным началом: это ху­дожество в высшем его значении. В них отражены обще­народные духовные идеалы. Как и в песне русского пле­мени, самого богатого изо всех европейских племен раз­нообразною, самобытною и глубоко сердечною песнею».

И, наконец, о главной задаче России: «Для России возможна одна только задача: сделаться самым христи­анским из человеческих обществ».

Погиб Алексей Степанович Хомяков в 1860 году, пя­тидесяти шести лет от роду, в эпидемию холеры. Спасал крестьян, спас сотни, а сам не уберегся.

Большие философские, исторические, социологичес­кие и эстетические труды, статьи на те же темы, речи и лекции, критические заметки, художественная проза, стихи и драмы, публицистические манифесты и обращения, различные послания и письма — славянофилы все писали много и разное, но главная тема была всегда одна — народ, Россия, Запад.

Крылатые слова «Глас народа — глас Божий!» — это Константин Аксаков.

221

К. Аксаков И. Аксаков

«Источник вещественного благосостояния и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жиз­ни и, наконец, мысль всей страны пребывает в простом народе. Отдельные личности, возникая над ним.., только тогда могут что-нибудь сделать, когда коренятся в про­стом народе, когда между личностями и простым наро­дом есть непрерывная живая связь и взаимное понима­ние». А «могущество, сила народа — в труде, в непре­рывном труде, ибо не наслаждение, а только труд является истинным смыслом жизни. Жизнь есть подвиг, заданный каждому человеку, жизнь есть труд». Это то­же Константин Сергеевич Аксаков.

Он был из основных теоретиков славянофильства прежде всего в его историческом и политическом обо­сновании. И, так же как Хомяков, автор не только тео­ретических и критических трудов, но и нескольких пьес, тоже шедших на сцене.

А его младший брат Иван Сергеевич был блестящим публицистом, еще более блестящим оратором и, несом­ненно, самым ярким общественным деятелем в семиде­сятые годы, в период славянских освободительных вос­станий в Юго-Восточной Европе и русско-турецкой вой­ны за освобождение Болгарии. Он возглавил тогда Московский Славянский комитет, и только благодаря его энергии и страстным речам-призывам Россия сыгра­ла такую выдающуюся роль в помощи своим кровным братьям. Безмерно признательный болгарский народ

даже официально обратился тогда к Ивану Сергеевичу с просьбой стать их новым царем. Он, разумеется, отка­зался. Да и не мог не отказаться, потому что это имен­но он, Иван Аксаков, открыто называл виновника все­го происходившего с Россией и тоже называвшегося царем:

«Факт таков (и этого не отринет ни один историк), что русская земля подверглась внезапно страшному внешнему и внутреннему насилованию. Рукою палача совлекался с русского человека образ русский и напяли­валось подобие общеевропейца. Кровью поливались, спешно, без критики, на веру выписанные из-за грани­цы семена цивилизации. Все, что только носило на себе печать народности, было предано осмеянию, поруга­нию, гонению: одежда, обычаи, нравы, самый язык — все было искажено, изуродовано, изувечено... Умствен­ное рабство перед европеизмом и собственная народная безличность провозглашены руководящим началом раз­вития».

Ну как, спрашивается, должны были реагировать на подобное западники да и власть предержащие?

Разумеется, только гневно негодуя. Вот ведь штука-то какая поразительная и показательная: царизм, власть, всячески преследовавшая западников-либера­лов, справедливо считавшая их своими главными вра­гами, в отношении славянофилов совершенно с ними со­лидаризировалась,— тоже сочла опаснейшими своими врагами и повела против них общую с западниками-либе­ралами борьбу. Западники — с журнальных и газетных страниц, в диспутах и частных спорах, а власть — жан­дармскими преследованиями, запретами, арестами, кон­фискацией изданного. Ивана Аксакова за критику дей­ствий русских дипломатов после русско-турецкой войны сослали в деревню и запретили печататься. Позиция-то у западников и властей была по существу единая: без За­пада мы никуда, и потом, как можно такими словами — палач! — о великом преобразователе! Престиж Петра Первого беспокоил власть больше всего, за мифическую народность-то они и сами выступали.

Западники либералы-демократы хотя бы на это свое союзничество обратили внимание. Нет, не обращали. Би­лись так же жестоко, как с самодержавием. На десятки лет война растянулась, практически превратилась в пер­манентную, вспыхивавшую вновь и вновь. И понять за­падников можно: не могли же они согласиться со славя­нофилами, которые верили в народ и в какие-то его

222

223

неисчерпаемые силы и самобытность,— само их есте­ство не понимало и не принимало этого. И неистовей, яростней всех в сей борьбе был поначалу, конечно, все тот же неукротимый Белинский.

И вместе с тем два главных, великих для России де­ла бывшие давние заединщики все-таки всегда делали вместе.

Первое: возглавляли общественные движения за от­мену крепостного права, что и свершилось в 1861 году 19 февраля. Сейчас-то, почти через полтора столетия, после всех гигантских социально-политических катак­лизмов и войн, прокатившихся по земле в двадцатом веке, это событие почти никого уже и не трогает. Отме­нили крепостное право — ну и слава Богу! Но ведь тогда-то это было самым грандиозным, что могло быть и о чем веками мечтали миллионы и миллионы. Тогда-то это коснулось, потрясло или перевернуло жизнь буквально каждого из шестидесяти восьми миллионов человек, на­селявших Россию, ибо пятьдесят два миллиона из них были наконец признаны за людей. Просто за людей. Пятьдесят два из шестидесяти восьми. Самое страшное из всех возможных злодеяний все-таки уничтожили.

Второе великое дело — поворот господской культуры к своему народу.

Тургенев, Гончаров, Некрасов, Григорович, Герцен, Тютчев, Островский, Салтыков-Щедрин, Чернышевс­кий, Алексей Толстой, Достоевский, Добролюбов, Мельников-Печерский, Лев Толстой, Лесков, Фет, Никитин, Глеб Успенский, Писемский, Максимов, Суриков, Ма­мин-Сибиряк, Чехов...

Эти писатели все из того пред- и пореформенного времени, и их творения в основном уже о России и ее народе, о русском национальном характере и русской жизни, о русской истории и быте во всех их мельчай­ших подробностях и проявлениях, со всеми их плюсами и минусами. Только об этом. И только потому они и стали теми, кем стали, что окунулись именно в свое, стараясь понять и осмыслить его, и именно оно, это свое, и сдела­ло их не просто интересными, но совершенно необходи­мыми, жизненно необходимыми всем грамотным, дума­ющим русским, а следом и всем иным народам, то есть сделало поистине великими, ибо суть литературы ведь не только в мастерстве, каким бы блестящим оно ни было, а о чем она, что она открывает воистину нового и полезного. А они все открывали Россию. И если к уже на­званным именам добавить еще лишь троих — Пушкина,

224






Никола Можайский. Складень. Село Волосово Приозерского района Архангельской области. XVI век

Никола Можайский. Складень. Деталь. XVI века







Параскова Пятница. Новгород. XVI век

Московский митрополит Феогност. XVII век




Полотенце. Вышивка цветной шерстью по льняному полотну. Деталь. Костромская губерния. XIX век







Золотое шитье. Платок головной

Крест. Литье. Бронза. XII век

Как мышки кота погребали. Лубок. Начало XVIII века


Хохлома

Лермонтова и Гоголя,— это ведь и будет та русская ли­тература, которую и во всем мире с полным основанием называют великой. Пожалуй, даже величайшей, ибо та­кой вселенской философской масштабности, психологи­ческих глубин и пронзительной поэтичности, как у Гого­ля, Тургенева, Достоевского, Льва Толстого и Чехова, нет больше ни у кого, кроме разве Шекспира. И такого национального своеобразия, как у Некрасова, Остро­вского и Лескова, нет больше ни у кого. А ведь улеглось-то все в основном в неполные полвека. И все — из одного корня.

И живопись совершила тогда такой же полный пово­рот.

На смену академизму Брюллова и Александра Ивано­ва, фельетонному бытовизму Федотова и итальянским пейзажам Сильверста Щедрина пришел Перов с его со­циально раскаленными «Похоронами крестьянина», «Тройкой» и «Крестным ходом на Пасху», пришли Савра­сов с символически русскими «Грачи прилетели» и «Про­селком» и Федор Васильев с такими же символическими «Оттепелью» и «Мокрым лугом». В 1870 году стараниями того же Перова, Мясоедова и Ге родилось знаменитое «Товарищество передвижных выставок произведений русских художников», членами которого стали Крамс­кой, Саврасов, Маковский, Репин, Поленов, Суриков, Васнецов, позже Врубель, Ярошенко, Левитан, Несте­ров и многие, многие другие. Это товарищество, про­званное попросту «передвижниками», впервые начало возить по городам России большие художественные вы­ставки, на которых огромные массы людей всех сословий и чинов впервые воочию видели великие живописные творения: репинских «Бурлаков на Волге», его же «Про­воды новобранца» и «Не ждали», саврасовское «Грачи прилетели», мясоедовское «Земство обедает», полотно Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея», поленов-ский «Московский дворик», васнецовских «Алёнушку» и «Богатырей»... Выставок передвижников было много, и даже показанные на них подлинные шедевры, подобные уже названным и суриковскому «Утру стрелецкой казни» и «Боярыни Морозовой», и те бы пришлось перечислять и перечислять, но главное в другом — в том, что для по­знания и осмысления Руси и ее народа русские худож­ники сделали тогда не меньше, чем литераторы, ученые историки и публицисты.

И композиторы и музыканты тоже.

Ибо из тех же времен и гениальные Мусоргский с его «Борисом Годуновым» и «Хованщиной», и Чайков-

225