textarchive.ru

Главная > Документ


СТРАШНЫЙ ВЕТЕР

В ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным стократным урожаем. Слишком долго, вероятно, не прибирались на чердаках и в чуланах, сваливая горшки на горшки и пузырьки на пузырьки, слишком долго давали копиться батареям пустых бутылок.

Там, в обугленных этих, многобалочных лесах чердаков и кровель стала вырождаться и накипать бродильня мрака. Оттуда берут начало черные сеймы горшков, митингования, болтливые и напрасные, невразумительные пузырькования, бульканья бутылей и бидонов. И вот в некую ночь вздулись наконец половодьем под гонтовыми пространствами фаланги горшков и бутылок и поплыли бессчетным скученным скопом на город.

Очердаченные чердаки очертя возникали одни из других и выбрасывались черными чередами, а сквозь просторные их эха пробегали кавалькады бревен и балок, лансады деревянных козел, упадающих на пихтовые колена, чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить пространства ночи галопом стропил, шумом обрешетин и укосин.

Тогда-то они изверглись черными реками, походы бочек и бидонов и потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, проворные скопища обложили город. Ночами невнятный этот галдеж утвари кишел и напирал, точно полчища говорливых рыб, неудержимый набег бранчливых черпаков и нахальных лоханей.

Долдоня доньями, громоздились ведра, бочки и бидоны, диндонили заглиненные кадки печников, старые шляпищи и цилиндры денди лезли друг на друга, воздвигаясь под небеса колоннами, а затем разваливаясь.

И все бестолково колотили колодками деревянных языков, неумело смалывали в деревянных ртах невнятицу брани и ругани, грязно грозились по всей беспредельности ночи. И докощунствовались, допроклинались.

Выкликнутые кваканьем сосудов, рассудаченным от края до края, подошли наконец караваны, подтянулись могучие таборы ветра и встали над ночью. Огромный обозище, черный движущийся амфитеатр стал подступать могучими окружиями к городу. И воцарилась тьма непомерная, взъяренная ветром небывалым, и безумела три дня и три ночи...

* * *

— В школу сегодня не пойдешь, — сказала мать утром, — на дворе страшный ветер.

В комнате висел тонкий креп дыма, пахнущий живицей. Печь завывала и свистела, словно бы в ней сидела на привязи целая свора псов или демонов. Большая мазня, намалеванная на ее выпяченном брюхе, строила цветные рожи и фантастилась надутыми щеками.

Я подбежал босиком к окну. Небо вдаль и вширь было раздуто ветрами. Серебристо-белое и просторное, исчерченное силовыми линиями, стянутое жесткими бороздами, словно застывшими жилами олова и свинца, и оттого готовое лопнуть, поделенное на энергетические поля и вздрагивающее от напряжений, оно было исполнено подспудной динамики. В нем угадывались диаграммы бури, а та, незримая и неуловимая, заряжала округу силами.

Ее было не увидать. Она узнавалась по домам, по кровлям, куда врывалась своей яростью. Чердаки, казалось, разрастались один за другим и взрывались безумием, едва вступала в них ее сила.

Она оголяла стогны, оставляла после себя на улицах белую пустоту, дочиста подметала пространства площади. Лишь кое-где гнулся под ней и трепыхался, вцепившись в угол дома, одинокий прохожий. Рыночная же площадь, казалось, выпучивалась вся и лоснилась пустой лысиной под ее могучими порывами.

На небе ветер выдул холодные и мертвые цвета, медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами, черные и косые, пребывали в нетерпении и ожидании. Те, в которые вступил вихорь, вдохновенно воздымались, перерастали соседние домы и пророчествовали под взбаламученным небом. Затем они опадали и унимались, не умея долее держать могучее дыхание, летевшее дальше и наполнявшее все пространство шумом и ужасом. И другие дома восставали, вопия в припадке ясновидения, и благовествовали.

Огромные буки у собора стояли с вознесенными руками, словно свидетели невероятных откровений, и кричали, кричали.

А в отдаленье, за крышами площади, видел я брандмауэры — нагие торцовые стены предместья. Они карабкались один на другой и росли изумленные и остолбеневшие от ужаса. Далекий стылый красноватый отблеск красил их поздними красками.

Мы в тот день не обедали, потому что огонь на кухне возвращался в дом клубами дыма. В комнатах было холодно и пахло ветром. Днем, часа в два, в предместье вспыхнул пожар и стал быстро распространяться. Мать с Аделей начали увязывать постель, шубы и ценности.

Пришла ночь. Вихрь укрепился в силе и стремительности, непомерно разросся и объял пространство. Теперь он уже не заглядывал в дома и на чердаки, но построил над городом многоэтажный многократный простор, черный лабиринт, выраставший нескончаемыми ярусами. Из лабиринта этого он выбрасывал многие галереи помещений, выводил громом флигели и переходы, с гулом раскатывал долгие анфилады, а затем позволял вымышленным этажам, сводам и казематам обрушиться и взметывался еще выше, вдохновенно творя бесформенную беспредельность.

Комната слегка вздрагивала, картины на стенах дребезжали. Стекла лоснились жирным отсветом лампы. Гардины на окне пребывали вздутыми и полными дыхания бурной ночи. Мы вдруг вспомнили, что отца с утра никто не видел. Вероятно, на заре, сообразили мы, он ушел в лавку, где его и застала буря, отрезав дорогу домой.

— Он целый день ничего не ел, — сокрушалась мать. Старший приказчик Теодор вызвался отправиться в ночь и непогоду, дабы отнести отцу поесть. Брат мой к этой экспедиции присоединился.

Укутанные в большие медвежьи шубы, они отяготили карманы утюгами и ступками — балластом, каковой должен был не дать ветру унести обоих.

Двери, ведущие в ночь, осторожно отворили. Едва приказчик и брат мой во вздувшихся пальто ступили в темноту, ночь поглотила их тут же на пороге. Страшный ветер вмиг уничтожил следы. В окно не видать было даже маленького прихваченного ушедшими фонаря.

Поглотив обоих, ветер на какое-то мгновение приутих. Аделя с матерью пытались снова растопить плиту. Спички гасли, дверка выдыхала тепло и копоть. Мы стояли у дверей и вслушивались. В причитаниях ветра можно было различить разные голоса, мольбу, оклики и разговоры.

То нам казалось, что мы слышим крики о помощи заблудившегося в буре отца, то — беззаботную болтовню брата с Теодором за дверьми. Впечатление было столь явственным, что Аделя отворила двери и на самом деле увидела Теодора и брата моего, с трудом выбиравшихся из бури, в которой оба увязли по самые подмышки.

Они вошли в прихожую, тяжело дыша и с трудом затворяя за собой дверь. Какое-то время им пришлось подпирать ее створки, так сильно ветер штурмовал вход. Наконец они задвинули засов, и вихорь помчал дальше.

Оба сбивчиво рассказывали о ночи, о буре. Их шубы, набухшие ветром, пахли теперь воздухом. Оба моргали на свету, очи их, еще полные ночи, источали тьму при каждом смыкании век. Им не удалось достичь лавки, они сбились с дороги и едва сумели вернуться. Они не узнавали города, все улицы были словно переставлены местами.

Мать подозревала, что оба врут. Да и вся сцена наводила на мысль, что эти четверть часа они простояли в темноте под окном, не двинувшись с места. А может, и правда не было уже города и площади, только вихорь и ночь окружали дом наш темными кулисами, полными воя, стонов и свиста? Может, и правда не было этих темных и отчаянных пространств, которые ветер нам просто внушил, не было проплаканных лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых играл вихорь, точно на длинных черных флейтах. В нас почему-то крепло убеждение, что целая буря эта — всего лишь ночное донкихотство, имитирующее в тесных кулисах трагедийные безбрежности, космическую бездомность и сиротство непогоды.

Все чаще отворялась теперь входная дверь и впускала закутанного в епанчу и шаль гостя. Отдувавшийся сосед или знакомый медленно раскутывался из платков и пальто и выпаливал запыхавшимся голосом реляции, бестолково обрываемые слова, фантасмагорически усугублявшие, сильно перевиравшие беспредельность ночи. Мы сидели на ярко освещенной кухне. За очагом и черным широким колпаком вытяжки несколько ступенек вели ко входу на чердак.

На этих ступеньках сидел старший приказчик Теодор и вслушивался в гудящий от ветра чердак. Он слышал, как в паузы бури мехи чердачных ребер сжимаются в гармонику, а крыша дрябнет и обвисает, точно огромные легкие, из которых ушло дыхание, но затем опять набирает воздуху, восстает палисадами стропил, вырастает готическими сводами, множится лесом балок, полных стократного эха, и гудит, как резонатор огромного контрабаса. Вскоре, однако, мы о ветре забыли, Аделя толкла корицу в звонкой ступке. Явилась с визитом тетка Перазия. Крохотная, подвижная и преисполненная рачительности, с кружевом черной шали на голове, она засновала по кухне, помогая Аделе. Аделя ощипала петуха. Тетка Перазия разожгла под колпаком вытяжки охапку бумажек, и широкие лоскуты огня полетели с них в черный зев. Аделя, держа петуха за шею, подняла его над пламенем, чтобы опалить остатки пера. Петух вдруг замахал в пламени крыльями, закукарекал и сгорел. Тогда тетка Перазия принялась ругаться, клясть и браниться. Трясясь от злости, жестами угрожала она Аделе и матери. Я не понимал, что ее рассердило, а она все больше распалялась в гневе своем и сделалась сплошным пучком жестикуляции и ругани. Казалось, в приступе злости она изжестикулируется, развалится на части, рассыплется, разбежится сотнею пауков, разветвится по полу поблескивающим траурным пучком панических тараканьих побежек. Однако тетка стала вдруг уменьшаться, сжиматься, все еще трясясь и сыпля проклятьями. Затем она пошлепала, сгорбленная и маленькая, в угол кухни, где лежали дрова, и, кляня и кашляя, принялась лихорадочно копаться в звонких поленьях, пока не нашла две тонкие желтые щепки. Она схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по ногам, после чего оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить, колотя в доски пола и все быстрее бегая взад-вперед по диагонали, затем взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулким доскам, а оттуда на полку с тарелками, звучную деревянную полку, идущую вокруг по стенам кухни, и забегала по ней, коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе уменьшившись, почернеть, свернуться, точно увядшая сгоревшая бумага, истлеть лепестком пепла, рассыпаться в прах и в ничто.

Мы стояли совершенно беспомощные перед исступленной этой злобной яростью, которая сама себя истребляла и пожирала. Огорченно взирали мы на печальное течение припадка и с явным облегчением вернулись к своим делам, когда прискорбный процесс пришел к естественному концу.

Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, смешно гримасничал, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.

НОЧЬ БОЛЬШОГО СЕЗОНА

Всем известно, что в череде обыкновенных нормальных лет чудаковатое время иногда порождает из лона своего года необычные, года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц.

Мы говорим «ненастоящий», поскольку он редко достигает полного развития. Как дети, поздно произведенные на свет, он отстает в росте, горбатенький этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее предполагаемая, чем подлинная.

Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета продолжает еще родить по привычке, выгоняя из своей трухи эти самые дни-дички, дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма докладывает с походом дни-кочерыжки, пустые и несъедобные — белые, удивленные и ненужные.

И они вырастают, случайные и неодинаковые, неразвитые и сросшиеся друг с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные в кукиш.

Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными между глав великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее переплет, либо с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и переполненные прочитанным глаза способны источать все более блекнущие картинки или ронять цвета на пустоту этих страниц, дабы отдохнуть на их небытии, прежде чем опять оказаться вовлеченными в лабиринты новых приключений и глав.

Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая, где-то в архивах времени, а содержание ее неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются в ней. Ах, записывая эти наши рассказы, располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь исподволь врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и распадающейся книги, что войдут в великий шелест ее страниц, который их поглотит?

То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом, превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех десяти-пятнадцати пустых листках великой хроники календаря.

Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу дней, в новые окрестности Лета Господня.

Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, чем-то початым, но неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно отведывалось с любопытством, как холодным и трезвым утром в канун отъезда куличик к кофе.

Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными полками бюро и без конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания бумажных кип возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде озираемого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося заводскими трубами, окаймленного рядами медалей и взятого в виньетки и завитушки помпезных et и Comp.

Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни конторок шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом цифр.

Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и богатели запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках — этих амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности — давала стократный процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и копился могучий капитал осени. Капитал этот рос там и темнел, и все вольготней располагался на полках, словно на галереях некоего поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь новыми поступлениями товара, каковой в ящиках и тюках вместе с утренним холодом вносили на медвежьих спинах крякающие бородатые носильщики в испарениях осенней свежести и водки. Приказчики выгружали новые эти запасы насыщающих шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и пустоты высоких полок. Это был гигантский реестр всевозможных красок осени, устроенный послойно, рассортированный по оттенкам, идущий в верха и низы, словно по звучным ступеням, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался снизу, стенающе и робко касался альтовых полинялостей и полутонов, затем переходил к поблеклым пеплам дали, к гобеленным зеленостям и голубизнам и, разрастаясь к верхам все более широкими аккордами, достигал темной синевы, индиго далеких лесов и плюша многошумных парков, дабы затем через все охры, сангины, рыжины и сепии уйти в шелестящую ткань увядающих садов и достичь потемочного грибного запаха, дыхания трухлявости в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов.

Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, сдерживал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранить в неприкосновенности резервы складированного многоцветья. Он боялся нарушить, обратить в наличные основной этот капитал осени. Но он знал и чувствовал — настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда не устоят они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый.

Наступала пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести часам вечера город распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, броско накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими какой-то праздничной, красивой и злой лихорадкой.

На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих теперь в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нескладно. Они прижимали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и ярко вдруг наиндючиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться дурацкой петушьей личиной, красной и кукарекающей, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся долгими цветными вереницами в воздух и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом — фантастические флотилии из папиросной бумаги и осенней погожести. Еще они, галдя, катались на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки катились, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, до самой низко разлившейся желтой речки вечерней, где разваливались в обломки колесиков, колышков и палочек.

Меж тем как игры детей становились все шумней и путаней, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать призрачные сумерки, которыми заражалось все вокруг. Предательски и ядовито расползалась окрест зараза этих потемок, перекидываясь с предмета на предмет, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе сбегали от сумерек, но тут настигала их проказа эта и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, отваливавшиеся большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вдогонку их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в скоропалительной панике распада превращалось в ничто, вверху держалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающая чиликаньем миллиона тихих бубенцов, разливающаяся взлетом миллиона незримых скворцов, летящих разом в одну необъятную серебряную беспредельность. Потом уже вдруг являлась ночь — большая ночь, выраставшая к тому же порывами ветра, ширившими ее. В многократном ее лабиринте были выковыряны светлыми гнездами лавки — большие цветные фонари, полные грудами товара и гомона покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудно́го церемониала обряд осенних закупок.

Великая та, волнистая осенняя ночь, растущая тенями, ширимая ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными пустяками, с веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти будки и ларьки, сколоченные из конфетных коробок, пестро оклеенные рекламами шоколада, битком набитые разным мылом, веселой безвкусицей, золотыми пустяковинами, оловянной бумагой, дудками, вафлями и цветными леденцами, были средоточием легкомыслия, погремками беззаботности, рассеянными по чащобам огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи.

Большие и темные толпы плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч уст — многолюдное, перепутанное шествие, движущееся по артериям осеннего города. И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых зырканий, нарезанная разговорами, накрошенная россказнями — преобильнейшая каша сплетен, смеха и галдежа.

Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки, сыплющие маком — головы-погремки, люди-колотушки.

Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами, ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался.

Сквозь стекла витрины и портала доносился отдаленный шум города, приглушенный гомон плывущей толпы. Над безмолвием лавки светло горела керосиновая лампа, свисавшая с высокого свода, и выживала малейшее присутствие тени из всех щелей и закутков. Пустой большой пол потрескивал в тишине и по всем направлениям пересчитывал при свете этом свои вощеные квадраты, шахматную доску больших пластин, в тиши перебрасывавшихся меж собой скрипами, и то там, то сям отвечавших друг другу гулким треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости, тихие и за спиной отца обменивались вдоль стен взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие условленные знаки.

Отец вслушивался. Казалось, ухо его в ночной тишине удлиняется и разрастается за окно — фантастический коралл, красный полип, колышущийся в сумбуре ночи.

Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий прилив приближавшихся толп. С ужасом осматривался в пустой лавке. Искал приказчиков. Но эти темные и рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался лишь он один, страшащийся толп, которые вот-вот затопят тишину лавки грабящей, галдящей ратью и поделят меж собой, распродадут на торгах всю эту богатую осень, годами копившуюся в большом сокровенном хранилище.

Где были приказчики? Где были пригожие эти херувимы, призванные оборонить темные суконные шанцы? Отец подозревал скорбной мыслью, что они греховодничают где-то в глубинах дома с дочерьми человеческими. Недвижный и озабоченный, стоя со сверкающими очами в светлом безмолвии лавки, чуял он внутренним слухом совершаемое в глубине дома, в тыльных комнатах большого цветного этого фонаря. Дом отворялся ему помещение за помещением, комната за комнатой, точно карточный домик, и он зрел гонитьбу приказчиков за Аделею по всем пустым и ярко освещенным комнатам, по лестнице вниз, по лестнице вверх, пока, наконец, она не ускользнула от них и не вбежала в яркую кухню, где забаррикадировалась кухонным буфетом.

Она стоит там запыхавшаяся, блистающая и расшалившаяся, улыбаясь и трепеща большими ресницами. Приказчики хихикают, присев за дверью. Окно кухни распахнуто в огромную черную ночь, полную грез и невнятицы. Черные приотворенные окна пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки и бутыли неподвижно стоят вокруг и в безмолвии лоснятся толстой эмалью. Аделя осторожно высовывает в окно свое цветное, накрашенное лицо с трепещущими очами. Она высматривает на темном дворе приказчиков, не сомневаясь, что они затаились. И она видит, как те осторожно крадутся гуськом по узкому подоконному карнизу вдоль стены первого этажа, краснеющей отблеском далекой иллюминации, и подбираются к окну. Отец вскрикивает в гневе и отчаянии, но тут гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна лавки вдруг заполняются прильнувшими лицами, искаженными смехом говорящими лицами, сплющившими носы о глянцевые стекла. Отец багровеет от негодования и вспрыгивает на прилавок. А пока толпа штурмом берет крепость и вступает галдящей сутолокой в лавку, отец мой одним прыжком взбирается на полки с сукном и, высоко вися над людьми, что есть силы принимается дуть в большой рог и трубить тревогу. Однако свод не заполняется шумом ангелов, поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий хор толпы.

— Иаков, торгуй! Иаков, продавай! — вопят все, и призыв этот, снова и снова повторяемый, ритмизуется в хоре в постепенно переходит в мелодию рефрена, выпеваемую всеми глотками. Тогда мой отец признает себя побежденным, соскакивает с высокого карниза и с криком бросается на баррикады сукна. Увеликаненный гневом, с головою, разбухшей в пурпурный кулак, он взбегает, как борющийся пророк, на суконные шанцы и принимается там неистовствовать. Он упирается всем телом в могучие колоды шерсти и высаживает их из гнезд, подлезает под огромные суконные штуки и принимает их на согбенную спину, чтобы с высоты галереи с глухим гулом сбросить на прилавок. Колоды летят и плеща разворачиваются в воздухе в огромные знамена, по́лки отовсюду прорывает взрывами драпировок, водопадами сукна, точно под ударом Моисеева посоха.

Так изливались, выблевывались, неудержимо плыли широкими реками запасы шкафов. Сплывала цветная суть полок, разрастаясь, умножаясь и заливая все прилавки и столы.

Стены лавки исчезли под могучими формообразованиями этой суконной космогонии, под горными этими хребтами, взгромождавшимися в могучие массивы. Отворялись обширные долины меж горных склонов, и среди широкого пафоса вершин гремели контуры континентов. Пространство лавки развернулось в панораму осеннего ландшафта, полную озер и далей, а на фоне округи этой отец странствовал меж складок и долин фантастического Ханаана, широко шагал, с пророчески распятыми в тучах руками и сотворял страну ударами вдохновения.

В низовьях же, у подножья Синая сего, выросшего из гнева отца, толпа жестикулировала, поносительствовала, чтила Ваала и торговала. Люди набирали полные руки мягких складок, драпировались в цветные сукна, укутывались в импровизированные домино и пальто и болтали без ладу и немолчно.



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..