textarchive.ru

Главная > Документ


В последнее время я чуть ли не каждый день ходил в контору. Иногда кто-то заболевает, и за него дозволяется поработать. Иногда у кого-нибудь срочное дело в городе, и его можно подменить по службе. Увы, такая работа нерегулярна. Приятно заполучить хоть на пару часов свой стул с кожаной подушкой, свои линейки, карандаши и перья. Приятно, когда тебя толкнут или на тебя дружески цыкнут сослуживцы. Кто-то, глядишь, спросит что-то, кто-то ввернет словцо, подшутит, пошутит — и опять расцветет минуту спустя. Заденешь кого-нибудь, зацепишь свою бездомность и ненужность за что-то живое и теплое, и этот другой уходит, не чуя ноши, не замечая, что тебя несет, что ты какой-то миг паразитируешь на его жизни...

Но с тех пор, как в должности новый столоначальник, кончилось и это.

Теперь я частенько, если позволяет погода, располагаюсь в маленьком скверике против городской школы. С соседней улицы доносятся топоры дровоколов. Девушки и молодые женщины возвращаются с базара. У некоторых строгие и правильной формы брови. Они идут, сердито из-под них взирая, стройные и хмурые — ангелицы с полными корзинками овощей и мяса. Иногда они останавливаются у магазинов и глядятся в стекло витрины. Затем уходят, свысока глянув через плечо гордым и строгим взглядом на мысок собственной ботинки. В десять часов на порог школы выходит сторож, и горластый его колокольчик наполняет трезвоном улицу. Тогда нутро школы как бы внезапно разражается моментальным, чуть ли не взрывающим здание гвалтом. Словно беглецы из поголовного этого столпотворения, как из рогатки, вылетают из дверей маленькие оборванцы, с воплями сбегают с каменных ступенек, чтобы, оказавшись на воле, затеять какое-то безумное скакание, ввергнуться в шалые проделки, затеянные напропалую меж двух зырканий по сторонам. Иногда в исступленной этой гоньбе они могут домчаться и до моей скамейки, на бегу швырнув в меня неразборчивое ругательство. Лица их как бы срываются с петель от неожиданных гримас, которые они мне строят. Как стая поглощенных собой обезьян, пародирующих собственное шутовство, — свора эта проносится мимо, жестикулируя и жутко гомоня. И тогда я различаю их вздернутые и едва обозначенные носы, не умеющие держать соплей, их рты, раззявленные криком и обложенные коростами, их маленькие стиснутые кулаки. Иногда они останавливаются рядом. И, странное дело — они полагают меня ровесником. Мой рост давно уже на ущербе. Лицо, вялое и увядшее, приобрело некоторую детскость. Я бываю несколько растерян, когда они бесцеремонно тычут меня. Когда один из них вдруг ударил меня в грудь, я свалился под скамейку. Но не обиделся. Меня вытащили оттуда, блаженно обескураженного и приведенного в восторг столь свежим и животворным поведением. То, что я не обижаюсь ни на какие выходки их необузданного savoir vivre, постепенно завоевывает мне авторитет и популярность. Легко догадаться, что с этих пор я основательно загружаю карманы надлежащей коллекцией пуговиц, камешков, катушек, обрывков резины. Это весьма облегчает обмен мыслями и создает нормальную почву для дружеских отношений. Притом что поглощенные конкретной заинтересованностью они меньше обращают внимания на меня самого. Под эгидой извлеченного из кармана арсенала я могу не опасаться, что их любопытство и дотошность станут агрессивны по отношению ко мне как таковому.

Наконец я решил воплотить идею, которая с некоторых пор занимает меня все больше и больше.

Был безветренный, тихий и задумчивый день, один из тех дней поздней осени, когда год, исчерпав все краски и оттенки сезона, решает, похоже, возвратиться в весенние реестры календаря. Бессолнечное небо составилось в цветные полосы, нежные слои кобальта, медной зелени и салатовости, завершенные по самой кромке чистой как вода полоской белизны — цвета́ апреля, невыразимого и давно позабытого. Я надел лучший костюм и не без некоторого волнения отправился в город. Я шел живо, не испытывая особых трудностей в тихом воздухе этого дня, ни разу не сбившись с прямой линии. С перехваченным горлом я взбежал на каменные ступеньки. Alea jacta est, — сказал я сам себе, постучавшись в дверь канцелярии. Я остановился в робкой позе, как оно пристало моей новой роли, у стола господина директора. Я был несколько сконфужен.

Господин директор извлек из стеклянной коробочки жука на булавке и под некоторым углом приблизил к глазу, разглядывая его на свет. Пальцы директора были перемазаны чернилами, ногти коротки и острижены прямо. Он поглядел на меня из-под очков.

— Вы, господин советник, решили пойти в первый класс? — спросил он. — Очень похвально и достойно одобрения. Я понимаю, советник, вы желаете с основ, с фундамента восстановить свои знания. Я всегда говорил: грамматика и таблица умножения — вот основы образованности. Разумеется, мы не вправе трактовать вас как ученика, подлежащего школьному принуждению. Скорее как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих странствий как бы снова причалил к школьной парте. Я бы сказал — привел свой заплутавший корабль в гавань. Да, да, господин советник, немногие выказывают нам таковую благодарность; таковое признание наших заслуг, когда после стольких лет работы, после стольких трудов возвращаются, дабы навсегда быть в добровольных, пожизненных второгодниках. Господин советник будет пользоваться у нас исключительными правами. Я всегда говорил...

— Извините, — прервал я его, — но что касается исключительных прав — я от них категорически отказываюсь... Мне не надобны привилегии. Скорей наоборот... Я не хочу ничем выделяться — в моих намерениях как раз, сколько возможно, смешаться с прочими и затеряться в серой школьной массе. Весь мой замысел не достигнет цели, если я хоть в чем-то займу привилегированное положение по сравнению с остальными. Даже если говорить о телесных наказаниях, — тут я поднял палец, — мною полностью признается благотворное и поучительное их воздействие — и я особо подчеркиваю, чтобы для меня и тут не делалось никаких исключений.

— Очень похвально, очень педагогично, — одобрительно сказал господин директор. — Кроме того, я полагаю, — добавил он, — что образование ваше в результате долгого неупотребления и в самом деле обнаруживает определенные пробелы. Насчет этого мы, обычно, бываем в приятном заблуждении, каковое легко рассеять. Помните ли вы, скажем, сколько будет пятью семь?

— Пятью семь, — повторил я смущенно, чувствуя, как замешательство, подкатившее теплой и сладкой волной к сердцу, застилает туманом ясность моих мыслей. Пораженный, как откровением, собственным невежеством, я принялся, наполовину от восторга, что и в самом деле возвращаюсь к детскому неведению, заикаться и повторять: пятью семь, пятью семь...

— Видите, — сказал директор, — самое время записываться в школу. — Затем, взявши за руку, он привел меня в класс, где шел урок.

Снова, как полвека назад, я очутился в этом гаме, в этой зале, шумной и темной от множества беспокойных голов. Я стоял посреди нее, маленький, держась за полу господина директора, меж тем как пятьдесят пар юных глаз озирали меня с равнодушной жестокой деловитостью зверушек, завидевших особь своей породы. Отовсюду мне строили рожи, с торопливой небрежительной враждебностью гримасничали, показывали языки. Я не реагировал на выпады, памятуя о полученном когда-то хорошем воспитании. Глядя на подвижные лица, искаженные нелепыми гримасами, я вспомнил похожую ситуацию, бывшую пятьдесят лет назад. Тогда я так же стоял с матерью, пока та вела переговоры с учительницей. Сейчас же господин директор вместо матери шептал что-то на ухо господину учителю, который кивал головой и внимательно на меня поглядывал.

— Это сирота, — наконец сказал он классу, — у него нет ни отца, ни матери — не обижайте его.

Слезы навернулись на мои глаза от этих слов, слезы истинного умиления, а господин директор, сам растроганный, подтолкнул меня к первой парте.

С той поры началась моя новая жизнь. Школа тотчас поглотила меня целиком и полностью. Никогда за всю прежнюю жизнь я не бывал столь захвачен тысячей проблем, интриг и обязательств. Я жил в непрестанных хлопотах. Над моей головой пересекались тысячи всевозможных дел. Ко мне шли сигналы, телеграммы, мне подавали условленные знаки, подмигивали, на меня шикали, мне всяческим образом напоминали жестами о тысяче обязательств, взятых мной на себя. Я едва дотерпевал до конца урока, в продолжение которого вследствие врожденного чувства приличия я стоически выдерживал все наскоки, дабы не пропустить ни слова из того, чему обучал нас господин учитель. Едва звучал звонок, на меня набрасывалась орущая эта орава, осаждая меня со стремительностью стихии и буквально разрывая в куски. Сзади, грохая ногами в крышки, прибегали по партам, прыгали над моей головой, кувыркались через меня. Каждый орал мне в уши свои домогательства. Я стал центром всехних интересов; важнейшие сделки, запутаннейшие сговоры, деликатнейшие дела не обходились без моего участия. Я ходил по улице всегда окруженный бурно жестикулирующей крикливой сворой. Собаки, поджав хвосты, обходили нас стороной, кошки при нашем появлении удирали на крыши, а одиночные мальчишки, попадавшиеся на пути, с пассивным фатализмом втягивали головы в плечи, готовые к самому худшему.

Учеба в школе не потеряла для меня очарования новизны. К примеру, искусство чтения по слогам. Учитель буквально взывал к нашему невежеству, весьма ловко и умело распознавал его и отыскивал в нас, наконец, самое tabula rasa, которая есть начаток всякого обучения. Выкорчевав таким способом все предубеждения и навыки, он приступил к обучению с азов. Трудно и с напряжением выговаривали мы нараспев звучные слоги, шмыгая в паузах носом и придавливая, пальцем букву за буквой в книжке. В моем букваре, как и в букварях моих однокашников, имелись похожие следы указательного пальца, сгущающиеся возле самых трудных букв.

Однажды, не помню уже причину, в класс вошел господин директор и в тишине, какая вдруг настала, указал пальцем на троих из нас, среди прочих и на меня. Нам предлагалось немедленно проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это грозит, и оба моих совиновника уже заранее принялись реветь. Я безразлично взирал на их несвоевременное раскаяние, на искаженные внезапным плачем лица, как если бы с первыми слезами исчезла с них человеческая маска, явив бесформенную массу плачущего мяса. Что касается меня — я был спокоен: с решимостью натур высокоморальных и праведных я предавался ходу событий, готовый стоически принять последствия своих деяний. Эта твердость характера, смахивающая на упорствование, пришлась не по вкусу господину директору, когда мы, трое виноватых, стояли перед ним в канцелярии. Господин учитель с тростиною в руке ассистировал всей сцене. Я безучастно расстегнул ремешок, что завидев, господин директор воскликнул: — Позор! Возможно ли такое в вашем возрасте? — И, возмущенный, глянул на господина учителя. — Странный каприз природы, — добавил он с гримасой омерзения. Затем, отослав мальцов, прочитал мне долгую и серьезную проповедь, исполненную досады и неодобрения. Но я не понимал его. Бессмысленно грызя ногти, я тупо глядел в одну точку, а потом сказал: «Плостите, господин учитель, это Вацек плюнул на булку господина учителя». — Я уже и в самом деле стал ребенком.

На гимнастику и рисование мы ходили в другую школу, где для предметов этих было соответствующее оборудование и залы. Мы шли парами, безостановочно болтая, привнося на улицу, в которую сворачивали, внезапный гомон перемешанных наших сопрано.

Школа та была большим деревянным строением, старым и со множеством пристроек, переоборудованным из театрального зала. Рисовальный класс походил на огромную баню с потолком, подпертым деревянными столбами, под каковым по периметру шла деревянная галерея, куда мы тотчас вбегали, штурмуя лестницу, громоподобно грохотавшую под нашими ногами. Многочисленные боковые помещения идеально подходили для игры в прятки. Учитель рисования всегда отсутствовал, мы куролесили сколько хотели. Время от времени в зал влетал директор этой школы, ставил самых шумных в угол, драл уши самым диким, но стоило ему повернуть к выходу, и тотчас за его спиной снова поднимался гвалт.

Мы не слыхали звонка, возвещавшего конец уроков. Наступало осеннее послеполуденье, недолгое и цветное. За некоторыми мальчиками приходили матери и уводили неугомонных, браня их и колотя. Но для прочих и тех, кто был лишен столь заботливой домашней опеки, тут-то и начиналась настоящая потеха. И только поздним вечером старый сторож, закрывая школу, прогонял нас домой.

С утра в эту пору царила густая тьма. Когда мы шли в школу, город еще находился в глухом сне. Мы передвигались на ощупь, вытянув руки, шаркая в сухих листьях, кучами заваливших улицы. Чтоб не сбиться с дороги, идучи мы держались домовых стен. Внезапно в каком-нибудь дверном проеме рука угадывала на лицо товарищу, шедшему навстречу. Сколько бывало тут смеху, узнаваний и сюрпризов. Кое-кто имел при себе сальные свечки, их зажигали, и город усеивался блужданиями огарков, двигавшихся понизу трепетными изломами, встречавшихся и останавливавшихся, дабы высветить или дерево, или круг на земле, или кучу палых листьев, в каких детишки обычно ищут каштаны. Уже и в некоторых домах зажигали первые лампы, мутный свет падал, великанясь, сквозь квадраты стекол в городскую ночь и ложился большими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады домов. А если кто-то с лампой в руке переходил из комнаты в комнату — по двору, точно листы громадной книги, передвигались огромные эти прямоугольники света, и, казалось, площадь закочевала домами, перемещая тени и постройки, словно бы раскладывала пасьянсы из большой карточной колоды.

Но вот мы добирались до школы. Огарки гасли, нас обступала тьма, в которой мы наконец нащупывали свои места и парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку и принимался скучно выспрашивать слова и склонения. Из-за малого света учеба сводилась к запоминанию и воспроизведению заученного на память. Пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, сощурив глаза, глядели, как от свечки отлетают золотые стрелы, хитроумные зигзаги и запутываются, шурша, точно солома, в прищуренных ресницах. Господин учитель разливал чернила по чернильницам, зевал, поглядывал в непроглядную ночь сквозь низкое окно. Под партами залегала глубокая тьма. Мы ныряли в нее, бродили на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, шепотом и втемную вступая в разные сговоры. Никогда не забуду этих дорассветных часов, покамест за стеклами школы медленно занималась заря.

Пришла, наконец, пора осенних ветров. В тот день уже с утра небо сделалось желтым и поздним, сотворив на таковом фоне мутно-серые абрисы воображаемых пейзажей, больших и туманных запустении, уходивших в перспективу умаляющимися кулисами холмов и волнистых взгорий, густеющих и уменьшающихся совсем уже вдали далеко к востоку, где небо внезапно обрывалось, словно волнистая кромка воздымающегося занавеса, и являло очередной план — еще более глубокое небо, прозор обомлевшей бледности, бледный и ужаснувшийся свет самой дальней дали — бесцветный, светло-водянистый, которым, как самым последним ослеплением, кончался и замыкался горизонт. Как на гравюрах Рембрандта, видны были в те дни под этой полосой света далекие микроскопически отчетливые краины, которые — никогда прежде не виданные — возникли теперь из-за горизонта под светлой этой расщелиной небес, залитые нестерпимо бледным и паническим светом, словно вынырнувшие из другой эпохи и другого времени, словно на мгновение явленная истосковавшимся народам земля обетованная.

В крошечном том и светлом пейзаже с удивительной четкостью было видно, как извилистым волнистым трактом бежал едва различимый в таком отдалении поезд, взъерошенный серебряно-белой струйкой дыма, и пропадал в светлом небытии.

Но потом задул ветер. Вырвался как бы из светлого этого пролома, взметнулся и полетел по городу. Был он весь сотворен из мягкости и нежности, но в странной мегаломании хотел выглядеть грубияном и насильником. Он месил, опрокидывал и мучил воздух, умиравший от блаженства. Он отвердевал вдруг в небесах и вставал на дыбы, распростирался парусными полотнищами, огромными вздутыми хлопающими, словно бич, простынями, со строгим выражением затягивался в тугие узлы, содрогающиеся от напряжения, будто хотел приторочить весь какой есть воздух к пустоте, но потом тянул за предательский кончик и распускал нехитрую петлю и через милю уже со свистом бросал свое лассо, свой спутывающий аркан, который ничего не улавливал.

А чего только не проделывал он с печным дымом! Бедный дым просто не знал, как упастись от наскоков, куда убрать голову — направо или налево — от его ударов. А он хозяйничал в городе, словно бы раз навсегда вознамерился утвердить в тот день памятный пример неуемного своеволия.

С утра меня не оставляло предчувствие несчастья. Я с трудом преодолевал летевший ветер. По углам улиц, на перекрестках сквозняков товарищи держали меня за полы. Так мне удалось пройти весь город, и все было в порядке. Потом мы отправились на гимнастику в другую школу. По дороге напокупали бубликов. Долгая вереница ученических пар входила, немолчно гомоня, в двери. Еще миг — и я был бы спасен, до самого вечера оказавшись в надежном месте и безопасности. При необходимости можно было даже переночевать в гимнастическом зале. Верные товарищи остались бы со мною на ночь. Но злосчастью было угодно, чтобы Вицеку в тот день подарили новый волчок, и он что было силы запустил его у самого входа. Волчок гудел, у входа образовался затор, я был оттеснен от дверей, и в ту же секунду меня сорвало с места. — Друзья дорогие, спасите! — крикнул я, оказавшись в воздухе. Я успел заметить их протянутые руки и орущие разинутые рты, но тут меня перевернуло и понесло по безупречной восходящей. Я оказался высоко над крышами. Летя с перехваченным дыханием, я видел мысленным взором, как товарищи мои тянут руки в классе, нетерпеливо стригут пальцами и взывают к учителю: — Можно сказать, господин учитель, Шимека унесло! — Господин учитель глядит сквозь очки. Неспешно подходит к окну и внимательно вглядывается из-под ладони в горизонт. Но меня уже не видно. Лицо господина учителя в тусклом отсвете палевого неба делается совершенно пергаментным. — Придется вычеркнуть его в журнале, — говорит он с печальной миною и подходит к столу. А меня уносит все выше и выше в желтые неведомые осенние бездны.

ОДИНОЧЕСТВО

С тех пор как у меня появилась возможность выходить в город, я ощущаю значительное облегчение. Но как долго я не покидал своей комнаты! Это были горестные месяцы и годы.

Не могу объяснить, почему ею оказалась она — давняя комната моего детства, крайняя от галереи, уже тогда мало посещаемая, всеми забытая и как бы не имевшая отношения к квартире. Не упомню уже, как я сюда попал. Кажется, была светлая ночь, водянисто-белая безлунная ночь. В сером освещении отчетливо различалась каждая деталь. Постель была расстелена, словно бы кто ее только что покинул, я вслушивался в тишину — не уловлю ли дыхание спящих. Но кому тут было дышать? С тех пор так и живу. Торчу здесь долгие годы и скучаю. Нет чтобы во время запастись провизией! О вы, кто еще может, у кого еще есть на это время, делайте запасы, копите зерно, доброе и сытное сладкое зерно, ибо настанет великая зима, наступят года тощие и голодные и не уродит земля в земле египетской. Увы, я уподобился не старому хомяку, но легкомысленной полевой мыши, жил сегодняшним днем, не заботясь о завтрашнем, уверенный в своем таланте голодателя. Как мышь полагал я: что мне голод? В крайнем случае погрызу что-нибудь деревянное, искрошу зубками в клочки бумагу. Нищий зверек, серая церковная мышь — заштатная позиция книги творения — я умудрюсь прожить ничем. И вот живу ничем в мертвой этой комнате. Мухи давно посдыхали. Прикладываюсь ухом к древесине, не точит ли хоть ее червяк. Гробовая тишина. Только я, бессмертная мышь, одинокий последыш, шуршу в мертвой комнате, бесконечно сную по столу, этажерке, стульям. Шмыгаю, похожий на тетку Теклу, в долгом сером платье до полу, юркий, быстрый и маленький, волоча за собой шуршащий хвостик. Сижу средь бела дня на столе, не шевелясь, как чучело, глаза мои, точно две бусинки, таращатся и блестят. Разве что мордочка едва заметно шевелится, мелко жуя по привычке.

Все, конечно, следует понимать иносказательно. Я пенсионер, а никакая не мышь. Примечательная особенность моего бытования — то, что я паразитирую на метафорах, позволяю легко увлечь себя первому попавшемуся иносказанию. Таким образом вовлекшись, я потом долго образумливаюсь, медленно прихожу в себя.

Как я выгляжу? Иногда я смотрюсь в зеркало. Странно, смешно и горько! Стыдно признаться. Никак не удается увидеть себя анфас, лицом к лицу. Чуть глубже, чуть дальше оказываюсь я в зеркальных глубинах, несколько сбоку, несколько в профиль, задумчивый, стоя и глядя в сторону. Стою этак неподвижно, гляжу в сторону, несколько назад за спину. Наши взгляды теперь не встречаются. Достаточно мне шевельнуться, шевелится и он, но как-то полуобернувшись назад, словно про меня не знает, словно бы ушел за множество зеркал и уже не в состоянии вернуться. Досада теснит мое сердце, когда вижу его, чужого и безучастного. Ведь ты же, хочется мне воскликнуть, был моим абсолютным отражением, столько лет мне сопутствовал, а теперь не узнаешь! Боже! Чужой и отворотившийся куда-то в сторону, стоишь там и, кажется, прислушиваешься к чему-то в глубине, ждешь какого-то слова, но из стеклянной глуби — оттуда, послушный кому-то еще, ожидающий чьих-то приказов.

Сижу за столом, листаю пожелтевшие университетские гектографированные лекции — единственное мое чтение.

Гляжу на выцветшую ветхую занавеску, наблюдаю, как легко отдувает ее от окна холодный воздух. На карнизе можно бы заниматься гимнастикой. Превосходный турник. До чего удобно кувыркаться на нем в бесплодном, столько раз уже использованном воздухе. Почти без усилий возможно сделать ловкое сальто-мортале — хладнокровно, без внутреннего участия, как бы чисто спекулятивно. Когда, касаясь головою потолка, эквилибристически и на кончиках пальцев стоишь на таком турнике, кажется, что на высоте несколько теплее, создается безотчетное ощущение более мягкой атмосферы. С детства люблю вот так глядеть на комнату с птичьей перспективы.

Сижу и слушаю тишину. Комната выбелена известкой. Иногда по белому потолку внезапно пробежит морщинка трещины, иногда шурша отвалится кусочек штукатурки. Надо ли говорить, что комната замурована? Как это? Замурована? Каким же образом из нее выбраться? В том-то и дело: для доброй воли нет неволи, сильному желанию помех не бывает. Надо лишь вообразить дверь, добрую старую дверь, какая была в кухне моего детства, с железной ручкой и щеколдой. Не бывает комнат настолько замурованных, чтобы при наличии старой заветной двери они не размуровались, если достанет сил им ее внушить.

ПОСЛЕДНЕЕ БЕГСТВО ОТЦА

Было это в поздний и запропастившийся период полнейшего упадка, в период окончательной ликвидации наших дел. Давно уже сняли вывеску, висевшую над входом в лавку. При полуопущенных жалюзи мать тайком распродавала остатки. Аделя уехала в Америку. Рассказывали, что корабль, на котором она плыла, затонул, и все пассажиры погибли. Мы никогда не проверяли этого слуха, след девушки потерялся, больше мы о ней не слыхали. Наступила новая эпоха, пустая, трезвая и безрадостная — белая как бумага. Теперешняя прислуга, Геня, анемичная, бледная и бескостная, мягко слонялась по комнатам. Довольно было погладить ее по спине, чтобы она, потягиваясь, заизвивалась, как змея, и замурлыкала, как кошка. У нее была мутно-белая кожа, не розовевшая даже с изнанки века эмалевых глаз. По рассеянности она, случалось, иногда готовила размазню из старых фактур и квитанционных книжек — тошнотворную и несъедобную.

К тому времени отец мой уже вовсе умер. Умирал он многократно, но не окончательно, всегда с определенными оговорками, заставлявшими пересмотреть собственно событие, что имело и положительную сторону. Переживая свою смерть, можно сказать, в рассрочку, отец как бы осваивал нас с фактом своего ухода. Мы сделались безразличны к его повторным возникновениям, всякий раз все более редуцированным, все более жалким. Облик уже отсутствовавшего, словно бы расточился по комнате, в которой отец жил, разошелся, создавая в неких точках удивительные сгустки неправдоподобно выразительных подобий. Обои местами имитировали судороги отцова тика, арабески принимали форму горестной анатомии его смеха, разложенной на симметричные сочленения, точно окаменелый оттиск трилобита. Какое-то время мы стороной обходили его подбитую хорем шубу. Шуба дышала. Переполох зверьков, впившихся и вшитых друг в друга, пробегал по ней бессильными корчами и пропадал в фалдах меховых пластин. Приблизив ухо, можно было услышать мелодичное мурчанье согласного их сна. В таковой форме, добротно выдубленной, с легким духом хорьков, убийства и ночной течки, он мог бы продержаться годы. Но и тут он не просуществовал долго.

Однажды мать вернулась из города с озабоченным лицом. — Смотри, Иосиф, — сказала она, — какой случай. Я поймала его на лестнице; он прыгал со ступеньки на ступеньку. — И приподняла платок над чем-то, что находилось в тарелке. Я тотчас его узнал. Сходство было бесспорно, хотя сейчас он был то ли раком, то ли большим скорпионом. Мы подтвердили это друг другу взглядами, глубоко пораженные неоспоримостью подобия, которое при всех изменениях и метаморфозах прямо-таки разительно бросалось в глаза. — Он жив? — спросил я. — Разумеется, я его еле-еле держу, — сказала мать, — может, пустить его на пол? — Она поставила тарелку на пол, и мы, склонившись, стали его дотошно разглядывать. Вдавленный меж многих своих кривых ног, он тихонько ими шевелил. Слегка приподнятые клешни и усы казались настороженными. Я наклонил тарелку, и отец в некоторой нерешительности осторожно переместился на пол, но, оказавшись на плоской поверхности, вдруг побежал всеми своими многими ногами, стуча жесткими костяшками членистоногого. Я загородил ему дорогу. Коснувшись шевелящимися усами преграды, он заколебался, после чего поднял клешни и свернул в сторону. Мы дали ему бежать в выбранном направлении. Мебели, где можно было найти убежище, на его пути не оказалось. Спеша и волнисто содрогаясь на своих многочисленных ногах, он достиг стены, и мы моргнуть не успели, как он, не промедлив, легко взбежал на нее всею арматурою конечностей. Я вздрогнул, с инстинктивным отвращением наблюдая многочленистое передвижение, с прихлопываньем осуществляемое на бумажных обоях. Отец между тем достиг маленького вмурованного кухонного шкафика, мгновение изучал клешнями его нутро, перегнулся через край, после чего целиком забрался внутрь.

С новой своей крабьей перспективы, он как бы заново знакомился с квартирой, вероятно обонянием постигая предметы, ибо, сколь тщательно я ни высматривал, я не смог обнаружить у него никаких органов зрения. Казалось, он озадачивался попавшимися по дороге предметами, замирал возле них, касаясь едва заметно шевелящимися усами, даже обнимал клешнями, словно пробуя или как бы знакомясь, однако спустя малое время бросал их и бежал дальше, волоча брюшко, несколько приподнятое над полом. Так же поступал он с кусочками мяса и хлеба, которые, думая, что он их съест, мы бросали на пол. Он же лишь наскоро ощупывал их и устремлялся дальше, не усмотрев для себя никакой в них съедобности.

При наблюдении за его терпеливыми исследованиями комнаты могло показаться, что он дотошно и неутомимо что-то ищет. Время от времени он убегал в угол кухни под протекавшую бочку с водой и, достигнув лужицы, похоже, пил. Иногда же по целым дням где-то пропадал. Казалось, он прекрасно обходится без еды, и было незаметно, чтобы от этого жизнеспособность его слабела. Со смешанным чувством стыда и омерзения мы тайно опасались, что он вздумает ночью наведаться к нам в постели. Но этого не случилось ни разу, хотя в дневную пору он ползал по всей мебели и особенно любил сидеть в щели между шкафами и стеной.

Некоторые признаки разума и даже некоего игривого своеволия нельзя было не заметить. К примеру, всякий раз, во время еды, отец появлялся в столовой, хотя его участие в обеде бывало чисто платоническим. Если дверь столовой оказывалась случайно закрытой, а отец находился в соседней комнате, он, бегая взад-вперед мимо щели под дверью, до тех пор скребся, пока ему, наконец, не отворяли. Позже он наловчился втискивать в поддверную эту щель клешни и ноги и после одной-двух интенсивных раскачек туловища боком протискивался под дверью в комнату. Это, как видно, доставляло ему удовольствие, он оцепеневал под столом, тихонечко лежа и едва пульсируя брюшком. Что означало ритмическое пульсирование поблескивавшего брюшка, мы догадаться не могли. Тут угадывалось что-то ироничное, неприличное и злорадное, что, казалось, было призвано выражать еще и некое низменное и сладострастное удовлетворение. Нимрод, наш пес, медленно и нерешительно подходил к нему, осторожно обнюхивал, чихал и равнодушно уходил, не составив себе окончательного мнения.

Развал в доме рос и ширился. Геня целыми днями спала, ее стройное тело бескостно вздымалось глубоким дыханием. Мы часто обнаруживали в супе катушки от ниток, по невнимательности и поразительной рассеянности попадавшие в кастрюлю вместе с овощами. Магазин был открыт in continuo днем и ночью. Распродажа при полуспущенных жалюзи продолжалась всякий день в обстановке торга и увещеваний. Ко всему еще приехал дядя Кароль.

Он был удивительным образом сбит с толку и малословен. Со вздохом он объявил, что из-за недавних горьких событий решил изменить образ жизни и взяться за изучение языков. Он не выходил из дому, заперся в самой дальней комнате, из которой Геня, преисполненная неприязни к новому гостю, унесла все ковры и настенные коврики, и погрузился в изучение старых прейскурантов. Несколько раз он намеренно пытался наступить отцу на брюшко. С криками ужаса мы воспротивились этому. Он же, оставаясь себе на уме, только злорадно усмехался, меж тем как отец, не предполагая размеров опасности, сосредоточенно замирал над какими-то пятнами на полу.

Отец мой — насколько на ногах быстрый и подвижный — разделял с остальными ракообразными ту особенность, что, оказавшись на спине, становился полностью беззащитен. Прискорбное это было и печальное зрелище, когда, отчаянно перебирая всеми ногами, он беспомощно вертелся на спине вокруг собственной оси. Невозможно было без сожаления глядеть на слишком отчетливую и подчеркнутую, почти бесстыдную механику его анатомии, как бы оказавшуюся на поверхности и ничем не прикрытую со стороны голого многочленистого живота. Дядю Кароля в таких случаях буквально подмывало раздавить его. Мы спешили на помощь, протягивали отцу какой-нибудь предмет, за который он судорожно хватался клешнями и, ловко обретя нормальное положение, немедленно и с удвоенной резвостью кидался бежать молниеносным зигзагом вкруговую, словно бы желал стереть память о компрометирующем казусе.

С неприятным чувством я вынужден заставить себя сообразно истине изложить некий непонятный случай, от реальности которого содрогается все мое естество. До сих пор не могу постичь, как это все мы оказались сознательными виновниками такового события. Под этим углом случай сей приобретает характер какой-то странной фатальности. Ибо фатальность не игнорирует нашего сознания и воли, но включает их в свой механизм так, что мы, будто в летаргическом сне, допускаем и принимаем то, от чего содрогаемся в условиях нормальных.

Когда потрясенный случившимся, я в отчаянии спрашивал у матери: — Как ты могла такое совершить! Если бы, скажем, Геня, другое дело, но ты... — мать плакала, заламывала руки, но толком ответить не могла. Полагала ли она, что отцу так будет лучше, усматривала ли в том единственный выход из безвыходной его ситуации или действовала просто из непонятной легкомысленности и бездумности?.. Фатум находит тысячи уловок, если дело касается форсирования его непонятной воли. Какого-нибудь мелкого и мгновенного помрачения, мига ослепления или недосмотра достаточно, чтобы протащить поступок между Сциллой и Харибдой наших решений. Потом можно без конца ех post интерпретировать и толковать мотивы, доискиваться побудительных причин — свершившийся факт становится необратимым и раз навсегда совершенным.

Мы пришли в себя и опомнились от нашего помрачения, лишь тогда, когда отец мой был внесен на блюде. Он лежал большой и распухший от варки, бледно-серый и желеобразный. Мы молча сидели как в воду опущенные. Один лишь дядя Кароль потянулся было вилкой, но на полдороге неуверенно убрал ее, с удивлением на нас глядя. Мать велела унести блюдо в гостиную. Там, на столе, покрытом плюшевой скатертью, возле альбома с фотографиями и музыкальной шкатулкой-папиросницей, оно стояло, обходимое нами и недвижное.

Не этим, однако, суждено было завершиться земному пути моего отца, и дальнейшее, заведшее всю историю за крайние, как кажется, и допустимые границы, стало огорчительнейшим ее эпизодом.

Отчего же он напоследок не сдался, отчего не признал себя в конце концов побежденным, когда воистину уже имел к тому все причины и судьба не могла зайти дальше в полнейшем над ним надругательстве? После нескольких недель неподвижного лежания он как бы собрался, стал как бы приходить в себя. В какое-то утро мы обнаружили, что блюдо опустело. Одна только нога лежала на краешке, оставленная в застывшем томатном соусе и студне, нарушенных его бегством. Вареный, теряя на ходу ноги, он повлекся из последних сил дальше, в бесприютное странствие, и мы больше никогда его не видели.

ИЗ РИСУНКОВ БРУНО ШУЛЬЦА

Бруно ШУЛЬЦ. Эскиз обложки к «Коричным лавкам». Дама, Иаков и маленький Иосиф. Ок. 1933

Карандаш, тушь, кисть, бумага. 19,5x16,5

Бруно ШУЛЬЦ, Обнаженные у стола — двое мужчин (автопортреты) и две дамы в шляпах. 1935

Карандаш, бумага. 19,3x24,3

Бруно ШУЛЬЦ. Отцы города (Мужи Великого Собрания). До 1934

Тушь, калька. 16x24

Бруно ШУЛЬЦ. «Процессия» из цикла «Идолопоклонственная книга» 1920-1922

Cliché-verre. 17,7x23,2

Бруно ШУЛЬЦ. Бианка с гувернанткой на прогулке и смутившиеся Иосиф и Рудольф. Эскиз иллюстр. к новелле «Весна». До 1936

Карандаш, тушь, бумага. 16x20,3

Бруно ШУЛЬЦ. Иосиф с Иаковом и террористы (автопортрет и портрет отца). Иллюстр. к новелле «Санатория под клепсидрой». До 1936

Тушь, калька. 15x23,5

СОДЕРЖАНИЕ

Асар Эппель. Грезы и демоны европейского захолустья

КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ

Август

Наваждение

Птицы

Манекены

Трактат о манекенах, или Вторая книга рода

Трактат о манекенах (продолжение)

Трактат о манекенах (завершение)

Нимрод

Пан

Пан Кароль

Коричные лавки

Улица Крокодилов

Тараканы

Страшный ветер

Ночь большого сезона

САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ

Книга

Гениальная эпоха

Весна

Июльская ночь

Мой отец идет в пожарники

Вторая осень

Мертвый сезон

Санатория под клепсидрой

Додо

Эдя

Пенсионер

Одиночество

Последнее бегство отца

ИЗ РИСУНКОВ БРУНО ШУЛЬЦА

БРУНО ШУЛЬЦ

КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ

САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ

Перевод и вступление АсараЭппеля

Оформление Александра Коноплева

Корректор Инна Аблина

Сдано в набор 10.12.1992 г.

Подписано к печати 21.01.1993 г.

Формат 60x901/16. Бумага офсетная. Офсетная печать.

Печ. л. 16,0. Тираж 10000 экз.

Заказ №870.

Еврейский университет. Москва.

«Гешарим». Иерусалим.

Московская типография №6

Министерства печати и информации РФ

109088 Москва, Южно-Портовая ул., 24.

One of the great writers, one of the great transmogrifiers of the world into words. ■ John Updike ■ ...Нам провозвествована неисчерпаемая диковинность будней... В городе, где всякий другой ощущал бы себя узником, человек по воле Шульца обретается в непрестанном странствовании. Сочинения Шульца сияют надеждой, что бесценная диковинность эта может совершиться судьбой каждого. При каких околичностях — пока что не ведаем... Возможно, Шульц соблаговолит оповестить нас об этом в новых своих произведениях. ■ Станислав Виткевич ■ Schulz used language to convey the properties of the mind, and he used drawings to convey the properties of the flesh. ■ Jerzy Kosinski ■



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..