textarchive.ru

Главная > Документ


Боковыми улочками я торопливо пробираюсь в верхнюю часть города. Я полагаю, что крутыми этими дорогами можно обойти по дуге городской центр, запертый людской толчеей.

Тут, в верхней части города, толпа была поменьше, а потом вовсе исчезла. Я спокойно шел по пустым улицам к городскому парку. Там, точно траурные асфодели, горели тусклыми голубоватыми огоньками фонари. Каждый был обтанцован множеством тяжких, как пули, майских жуков, несомых косым боковым летом вибрирующих крылышек. Несколько их, упав, неуклюже ползали по песку, выпуклые, сгорбатившиеся жесткими надкрылками, под которые пытались сложить тоненькие развернутые летательные перепонки. По газонам и тропинкам прогуливались прохожие, увлеченные беззаботным разговорам. Последние деревья нависали над дворами домов, расположенных ниже в ложбине и прижатых к парковой стене. Я собираюсь преодолеть стену, которая с моей стороны достигает груди, а извне заканчивается на уровне дворов высокими до второго этажа откосами. В одном месте меж дворов в уровень стены — насыпь из утрамбованного грунта. Я без труда преодолел стену и узкой этой насыпью выбираюсь между кучно стоящих домов к улице. Мой расчет, основанный на прекрасной пространственной интуиции, оказался верен. Я вышел почти против санаторного здания, флигель которого неясно белелся в черном обрамлении деревьев. Я вхожу, как обычно, с тыльной стороны, через ворота в железной изгороди двора и уже издали вижу на посту пса. От этого зрелища меня, как всегда, охватывает дрожь отвращения. Я хочу поскорей пройти мимо, дабы не слышать рвущегося из самого сердца стона ненависти, как вдруг, не веря глазам, к своему ужасу, вижу, что он прыжками отделяется от будки, бежит отвязанный вокруг двора с глухим, долетающим, как из бочки, лаем, намереваясь отрезать мне отступление.

Оцепенев от ужаса, я ретируюсь в противоположный, самый дальний угол двора и, инстинктивно ища хоть какое укрытие, с полным пониманием тщетности собственных усилий скрываюсь в стоящую там маленькую беседку. Кудлатый зверь приближается прыжками, и вот уже морда его возникает у входа в беседку, заперев меня в ловушке. Ни жив ни мертв от страха, я вижу, что он использовал всю длину цепи, которую волок через двор, и что беседка вне досягаемости его клыков. Загнанный, охваченный ужасом, я ощущаю некоторое облегчение. Шатаясь, близкий к обмороку, поднимаю глаза. Я никогда не видел его так близко, и сейчас с глаз моих спала пелена. Сколь велика сила предубеждения! Сколь сильно воздействие страха! Какое ослепление! Ведь это был человек. Человек на цепи, которого в упрощенном, метафорическом, обобщенном спрямлении я неизвестно почему принимал за собаку. Прошу понять меня правильно. Это, разумеется, была собака, но в человеческом образе. Собачья природа есть качество внутреннее и может проявлять себя одинаково хорошо как в образе человеческом, так и зверином. Тот, кто стоял передо мной в прозоре беседки, с пастью как бы вывернутой наизнанку, с клыками, оскаленными в жутком рычании, оказался мужчиной среднего роста и с черной щетиной. Лицо желтое, костистое, глаза черные, злые и несчастные. Судя по черной одежде, по цивилизованной форме бороды — можно было принять его за интеллигента, за ученого. Он мог быть старшим неудачным братом доктора Готара. Но первое это впечатление оказалось обманчиво. Его большие, перепачканные клеем руки, две брутальные и цинические, исчезающие в бороде складки у носа, горизонтальные вульгарные морщинки на низком лбу первое впечатление незамедлительно опровергали. Это был скорее переплетчик, крикун, митинговый оратор и партиец — человек непредсказуемый, с темными взрывчатыми страстями. И вот именно там, в этих безднах страстей, в конвульсивной ощетиненности всех фибр души, в безудержной этой ярости, бешено облаивающей конец нацеленной палки — был он стопроцентным псом.

Перелезь я тыльную балюстраду беседки, подумалось мне, наверняка можно было бы оказаться вне досягаемости его бешенства и боковой тропкой выбраться к воротам Санатории. Я уже перекидываю ногу через перила, но замираю в движении. Я чувствую, что просто так удалиться, оставив его в перехлестнувшей все границы беспомощной ярости, было бы слишком жестоко. Представляю его отчаянную обескураженность и нечеловеческое горе, когда он поймет, что я ускользнул из ловушки и навсегда исчез. Я остаюсь. Я подхожу к нему и говорю нормальным спокойным голосом: — Успокойтесь, пожалуйста, я вас отцеплю.

Физиономия его, искаженная судорогами, возбужденная вибрацией рычания, сразу собирается, разглаживается, и откуда-то из глубин является на ней обличье почти что человеческое. Я отважно подхожу и отстегиваю цепь на загривке. Теперь мы идем рядом. Переплетчик одет в изрядный черный костюм, однако же бос. Я делаю попытку завязать с ним разговор, но из его уст слышится какая-то невнятица. Только в глазах, в черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, который ужасает меня. Иногда он спотыкается о камень, о бугорок, и тогда облик его от встряски сразу ломается, распадается, полувыныривает готовый к прыжку ужас, а вслед — тотчас и ярость, ждущая лишь повода снова обратить физиономию в клубок шипящих змей. Тогда я призываю его к порядку грубоватым дружеским замечанием. Даже похлопываю по спине. И даже пытаюсь иногда вызвать на лице его удивленную, подозрительную, неуверенную в себе улыбку. Ах как же обременительна столь жуткая дружба. Как пугает меня столь страшная симпатия. Как отделаться от этого человека, идущего рядом и заглядывающего со всем пылом собачьей души мне в глаза. Тем не менее не следует выдавать своего раздражения. Я достаю портмоне и спокойным тоном говорю: — Вам нужны, наверно, деньги, с удовольствием могу ссудить — но он от этого так страшно и дико меняется в лице, что я тотчас бумажник прячу. А он долго не может успокоиться и овладеть лицом, неудержимо искажаемым конвульсией вытья. Нет, я такого больше не вынесу. Все, только не это. Ситуация и без того осложнилась, безнадежно запуталась. Я вижу над городом зарево пожара. Отец где-то в горящей лавке в огне революции. Доктор Готар недосягаем, и ко всему еще непонятное появление матери, инкогнито и с некоей тайной миссией! Всё это звенья какой-то обширной, непонятной интриги, сплетаемой вокруг моей особы. Бежать, бежать отсюда. Куда угодно. Отринуть от себя чудовищную эту дружбу, этого смердящего псиной, не спускающего с меня глаз переплетчика. Мы стоим у ворот Санатории. — Прошу в мою комнату, — говорю я с вежливым жестом. Цивилизованные движения завораживают его, умеряя дикость. Пропускаю его вперед. Усаживаю на стул.

— Я загляну в ресторацию за коньяком, — говорю.

Он в ужасе вскакивает, порываясь меня сопровождать. Я с мягкой решительностью успокаиваю его панику.

— Вы посидите, подождите спокойно, — говорю я глубоким, проникновенным голосом, на дне которого тайная опаска. Он садится, неуверенно улыбаясь.

Я выхожу и неторопливо иду по коридору, потом по лестнице вниз и опять по коридору к выходу, прохожу входную дверь, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку, и только тут, с перехваченным дыханием, с колотящимся сердцем, с шумом в висках, пускаюсь бежать темной аллеей, ведущей к железнодорожному вокзалу.

В голове моей теснятся картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его ужас, отчаяние, когда оно поймет, что обмануто. Пароксизм ярости, рецидив бешенства, разражающийся с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторию, его ничего подобного не предполагавший стук в дверь и нежданное визави со страшным зверем.

Хорошо еще, что отец на самом деле мертв, что его это уже, собственно, не касается — думаю я с облегчением и вижу перед собой черную череду железнодорожных вагонов, готовых к отбытию.

Я сажусь в один, и поезд, словно бы ждал этого, медленно и без свистка трогается.

В окне снова движется и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, полная темных шумных лесов, за которыми белеют стены Санатории. Прощай, отец, прощай, город, которого я больше не увижу.

С тех пор я все еду и еду, я словно бы поселился на железной дороге, и меня, перебирающегося из вагона в вагон, терпят. Огромные, как покои, вагоны полны мусора и соломы, сквозняки буравят их насквозь в серые бесцветные дни.

Одежа на мне поизносилась, истрепалась. Мне подарили поношенный мундир железнодорожника. Лицо мое из-за распухшей щеки обвязано грязной тряпицей. Я сижу на соломе и дремлю, а когда голоден, стою в коридоре возле купе второго класса и пою. И в кондукторскую мою фуражку бросают мелкие монеты. В черную с облупленным козырьком фуражку железнодорожника.

ДОДО

В субботу заполдень он приходил к нам, будучи при белой пикейной жилетке к темному сюртуку, при котелке, который специально заказывался по его голове; приходил посидеть минут пятнадцать или полчасика за стаканом воды с малиновым соком, подумать, оперев подбородок на костяной набалдашник зажатой коленями трости, погрузиться в свои мысли над голубым папиросным дымом.

Обычно бывали тогда с визитом и другие родственники, так что Додо в продолжение свободно протекавшей беседы отступал как бы в тень, довольствовался в оживленном собрании пассивной ролью статиста. Не вступая в разговор, он переводил с одного собеседника на другого из-под роскошных бровей выразительный взгляд свой, причем лицо его, как бы выходя из суставов, медленно вытягивалось и совершенно глупело, ничем не озабоченное в стихийной поглощенности разговором.

Говорил он, лишь когда к нему обращались, и на вопросы, хотя односложно, словно бы нехотя, глядя в сторону, но отвечал, если вопросы эти не выходили за определенный круг несложных и легко решаемых проблем. Иногда ему удавалось продержаться пару вопросов, за пределы эти выходивших, но получалось такое благодаря запасу выразительных гримас и жестов, которыми он располагал и которые в силу своей многозначности оказывали ему универсальные услуги, компенсируя нехватку артикулированной речи и создавая живой мимической экспрессией впечатление осмысленного резонанса. Было это, увы, иллюзией, разговор быстро сворачивался и огорчительно обрывался, вопрошавший медленно и задумчиво отвращал взгляд от Додо, а тот, предоставленный сам себе, снова скатывался на роль статиста и пассивного наблюдателя, обычную для него в обстановке общей беседы.

Ну можно ли продолжать разговор, если, скажем, на вопрос, ездил ли он с матерью в деревню, Додо минорным тоном отвечал: «Не знаю», и это была печальная обескураживающая искренность, ибо память его в принципе не распространялась за пределы сиюминутности и недавней актуальности.

Давно, еще в детстве, Додо перенес какое-то тяжелое заболевание мозга и пролежал многие месяцы без сознания, скорей обреченный смерти, чем жизни, а когда, вопреки всему, все же выздоровел — оказался как бы изъятым из обращения и не принадлежащим к сообществу людей разумных. Его образование совершилось частным образом, скорее для проформы и с превеликой сдержанностью. Требования, жесткие и непререкаемые для других, по отношению к Додо словно бы смягчались, поумерялись в строгости и выглядели весьма снисходительными.

Вокруг него создалась некая сфера странной привилегированности, этакая нейтральная зона, оградившая его охранной территорией от натиска и требований жизни. Все, кто находился вне этой сферы, бывали атакуемы житейскими волнами, галдя бродили в них, не сопротивлялись, взбудораженные, вовлеченные, в странном каком-то самозабвении. Внутри же сферы царили покой и пауза, цезура в повальной этой сумятице.

Так он рос, а исключительность его судьбы росла заодно с ним, сама собой как бы разумеющаяся и никем не оспариваемая.

Додо никогда не покупали одежду, к нему переходило ношенное старшим братом. Покамест жизнь ровесников распадалась на фазы, периоды, отмеченные этапными событиями, знаменательными и символическими моментами: именинами, экзаменами, помолвками, повышением по службе — его жизнь протекала в недифференцированном однообразии, ненарушаемом ничем приятным и неприятным, будущее же представлялось абсолютно ровной и однообразной дорогой без внезапностей и событий.

Ошибется посчитавший, что Додо не соглашался, внутренне сопротивляясь такому положению дел. Он в простодушии своем принимал все как надлежащую форму жизни, не удивляясь, с искренней готовностью, с серьезным оптимизмом, и применялся, находя место частностям в границах бессобытийной этой монотонности.

Ежедневно в первой половине дня он отправлялся гулять всегда одним и тем же маршрутом — по трем улицам, — каковой проходил до конца, чтобы затем тою же дорогой возвратиться. Одетый в элегантный хотя и поношенный костюм брата, заложив за спиной руки, сжимавшие трость, он шествовал с достоинством и неспешно, производя впечатление путешествующего ради собственного удовольствия барина, осматривающего город. Отсутствие торопливости, определенного направления или цели, которые бы угадывались в его движениях, выражалось порой в компрометирующих формах, ибо Додо ничего не стоило зазеваться у входа в магазин или возле мастерской, где колотят и мастерят, или даже возле беседующих на улице людей.

Его физиономия рано стала созревать, и странное дело — меж тем как житейские перипетии и потрясения не перешагнули порога его жизни, щадя ее пустую ненарушенность и запредельную необычность, черты сформировывались переживаниями, его не затронувшими, предопределяли некую неосуществленную биографию, которая, эскизно намеченная по части возможного, моделировала и лепила обличье его как иллюзорную маску великого трагика, исполненную знания и печали всех вещей.

Брови его нависали великолепными дугами, пряча в тени большие печальные глаза, подведенные изрядными кругами. У носа врезались две борозды, исполненные абстрактного страдания и мнимой мудрости, протягиваясь к уголкам губ, а потом и дальше. Маленький пухлый рот был страдальчески сжат, а кокетливая «мушка» на длинном бурбонском подбородке придавала вид пожилого опытного бонвивана.

Не обошлось и без того, что эта привилегированная исключительность была замечена, хищно почуяна хитро затаившимся и всегда алчным на добычу человеческим злонравием.

А потому частенько случалось ему в часы ранних своих прогулок обзавестись спутниками, и спутники эти ввиду вышесказанной привилегированной исключительности были типа особого, не в смысле компании и общности интересов, а в смысле весьма сомнительном и не делающим чести. Как правило, это были субъекты куда как младшие по возрасту, тяготевшие к исполненному достоинства и солидности Додо. Разговоры, которые ими велись, носили характер специфический, веселый и шутливый, для Додо же — не будем отрицать этого — милый и завлекательный.

Идучи этак и возвышаясь головой над развеселой этой и легкодумной компанией, он выглядел философом-перипатетиком в окружении учеников, а на лице его из-под маски серьезности и печали проглядывала фривольная усмешка, соперничавшая с трагической доминантой физиономии.

Додо задерживался теперь на своих утренних прогулках, возвращаясь с нарушенной прической, в одежде, несколько беспорядочной, но оживленный и склонный к веселой перепалке с Каролей, бедной кузиной, которую пригрела тетка Ретиция. К тому же, словно бы сознавая невеликую честь от своих отлучек, Додо сохранял в доме по сему поводу полную тайну.

Раз или два случились в монотонной его жизни происшествия, выбивающиеся своим масштабом над мелководьем каждодневных событий.

Однажды, ушедши утром, он не вернулся к обеду. Не явился он и к ужину, и на следующий день к обеду тоже. Тетка Ретиция была близка отчаянию. Однако вечером второго дня он возник, несколько помятый, в котелке продавленном и криво надвинутом, но целый, невредимый и ублаготворенный.

Трудно было воссоздать историю всей эскапады, ибо Додо сохранял по поводу нее полное молчание. Вероятней всего, зазевавшись на прогулке, он забрел в незнакомую часть города, возможно также способствовали тому юные перипатетики, охотно вовлекавшие Додо в новые и неведомые ему житейские ситуации.

Быть может, это был один из дней, в которые Додо предоставлял выходной бедной своей, перегруженной памяти — и забывал не только адрес, но даже фамилию — сведения, при других обстоятельствах обычно в его голове наличествовавшие.

Мы никогда не узнали каких-либо конкретных подробностей сказанного приключения.

Когда старший брат Додо уехал за границу, семья уменьшилась до трех-четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тетки Ретиции была еще Кароля, исполнявшая роль ключницы в обширном хозяйстве дяди с тетей.

Дядя Иероним уже много лет не выходил из дому. С тех пор как Провидение мягко извлекло из его руки кормило заплутавшего и севшего на мель житейского корабля, он вел жизнь пенсионера на узкой полоске между коридором и темной предоставленной ему каморкой.

В длинном до пят шлафроке сидел он в каморке этой и ото дня ко дню все сильней зарастал фантастической растительностью. Длинная борода цвета перца (к концам долгих прядей почти что белая) обтекала его лицо, доходя до середины щек и оставляя свободными лишь ястребиный нос и оба глаза, ворочавшие белками в тени кустистых бровей.

В темной каморке, в тесном этом узилище — где он был приговорен, как большой хищный кот, ходить туда-сюда мимо стеклянной двери в гостиную — стояли два огромных дубовых ложа, ночное гнездовье дяди с тетей, а всю тыльную стену занимал большой гобелен, смутно видневшийся нечетким обликом в темной глубине. Когда глаза привыкали к темноте, меж бамбуков и пальм являлся огромный лев, могучий и мрачный, как пророк, и величественный, как патриарх.

Сидя спиной друг к другу, лев и дядя Иероним, исполненные взаимной ненависти, друг о друге знали. Не глядя, они стращали один другого ощеренным открытым клыком и грозно рыкающим словом. Иногда раздраженный лев прямо-таки привставал на передних лапах, встопорщивал гриву на напрягшейся шее и грозный его рык прокатывался по всему пасмурному горизонту.

Но случалось, что и дядя Иероним перерастал его пророческой тирадой, с лицом, преображенным гневной лепкой великих слов, какими был переполнен, меж тем как борода вдохновенно волновалась. Тогда лев страдальчески сощуривал буркалы и медленно отворачивал голову, ежась под могуществом глагола Божьего.

Лев этот и Иероним наполняли темную каморку дяди и тети вечной распрей.

Дядя Иероним и Додо жили в своем тесном жилье как бы мимо друг друга, в двух розных измерениях, пересекавшихся, но нигде не входивших в соприкосновение. Глаза их, когда им приходилось встречаться, глядели куда-то сквозь, как у животных двух разных и далеких видов, совершенно незамечающих друг друга и неспособных удержать чужого образа, насквозь пролетающего сознание, которое не может его в себе реализовать.

Друг с другом они никогда не разговаривали.

Когда усаживались за стол, тетка Ретиция, сидя между мужем и сыном, являла собой границу двух миров, перешеек меж двух морей безумия,

Дядя Иероним ел беспокойно, залезая длинной бородой в тарелку. Стоило скрипнуть кухонной двери — и он привскакивал на стуле, хватал тарелку с супом, готовый с едой своей, если в квартире появится чужак, сбежать в каморку. Тетка Ретиция успокаивала его: — Не пугайся, никто не пришел, это прислуга. В таких случаях Додо бросал на испуганного гневный и возмущенный взгляд блестящих своих глазных яблок и с неудовольствием бурчал под нос: — Полный псих...

До того как дядя Иероним получил отпущение грехов по причине чересчур хитроумных житейских сложностей и обрел позволение на уход в одинокий свой каморочный refugium — был он человеком совершенно иного покроя. Те, кто знавал его в молодые годы, утверждали, что этот неукротимый темперамент не признавал никаких тормозов, снисхождения и угрызений совести. С удовольствием сообщал он безнадежно больным о неотвратимой их смерти. Визиты для выражения соболезнований использовал, чтобы перед оторопевшей семьей резко раскритиковать жизнь покойного, по которому еще не обсохли слезы. Людям, скрывающим какие-либо неприятные и щекотливые личные проблемы, напоминал о таковых громко и глумливо. Но однажды ночью он вернулся из поездки, совершенно переменившийся и обеспамятевший от страха, и все пытался спрятаться под кровать. Спустя несколько дней родственникам стало известно, что дядя Иероним отошел ото всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, которых у него скопилось выше головы, отступил бесповоротно и по всему фронту и начал новую жизнь, жизнь, подчиненную строгому и неукоснительному, хотя и непостижимому нам уставу.

В воскресенье после полудня все собирались у тети Ретиции на небольшой семейный чай. Дядя Иероним не узнавал нас. Сидя в каморке, он бросал из-за стеклянной двери на присутствующих дикие и устрашенные взгляды. Иногда же вдруг появлялся из своего уединения в длинном до земли шлафроке, с волнистой бородою вкруг лица, и, производя руками жест, как бы разделяющий нас, говорил: — А теперь умоляю, вот так, как вы сидите, разойдитесь, разбегитесь, крадучись, тихонько и незаметно... — Потом, таинственно грозя нам пальцем и понизив голос, добавлял: — Все уже говорят: — Ди — да...

Тетка тихонько вталкивала его в каморку, а он грозно оборачивался в дверях и с поднятым пальцем повторял: — Ди — да.

Додо постигал все это медленно, не сразу, и проходило какое-то время в молчании и замешательстве, прежде чем ситуация в его сознании прояснялась. Тогда, переводя взгляд с одного присутствующего на другого, словно бы удостоверяясь, что произошло что-то забавное, он разражался смехом, смеялся шумно, с удовольствием, качал с состраданием головой и, смеясь, повторял: — Полный псих...

Ночь опускалась над домом тетки Ретиции, подоенные коровы терлись в темноте о доски, девки полегли спать на кухне, из сада плыли пузыри ночного озона и лопались в открытом окне. Тетка Ретиция спала в глубинах огромного ложа. На другом ложе, как сыч, сидел в подушках дядя Иероним. Глаза его сверкали во тьме, борода струилась на подтянутые к подбородку колени.

Он тихонько слезал с кровати и на цыпочках подкрадывался к тетке. Так стоял он над спящей, изготовившись, как кот, к прыжку, с встопорщенными бровями и усами. Лев на стенке коротко зевнул и отворотил голову. Разбуженная тетка испугалась дядиной головы, пылающей очами и фыркающей.

— Иди, иди спать, — говорила она, движением руки отгоняя его, как петуха.

Он пятился, фыркал и озирался нервическими поворотами головы.

В другой комнате лежал Додо. Додо не умел спать. Центр сна в его больном мозгу функционировал неправильно. Он ворочался с боку на бок, метался и вертелся в постели.

Матрац скрипел. Додо тяжело вздыхал, сопел, растерянно поднимался с подушек.

Неупотребленная жизнь мучилась, отчаиваясь и маясь, ходила, как кошка в клетке. В теле Додо, в этом теле недоумка, некто старел без событий, некто бессмысленно созревал для смерти.

Вдруг Додо жутко зарыдал в темноте.

Тетка Ретиция кинулась к нему со своей постели: — Что с тобой, Додо, болит что-нибудь?

Додо изумленно повернул голову. — Кто? — спросил он.

— Что ты стонешь? — допытывалась тетка.

— Это не я, это он...

— Кто — он?

— Замурованный...

— Кто, скажи?

Но Додо безучастно махнул рукой: — Э... — и повернулся на другой бок.

Тетка Ретиция на цыпочках вернулась в постель. Дядя Иероним погрозил ей по пути пальцем: — Все уже говорят: — Ди — да...



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..