textarchive.ru

Главная > Документ


XXXI

Счесть ли совпадением, что именно в те дни приехал грандиозный театр иллюзий — великолепный паноптикум — и расположился лагерем на площади Святой Троицы? Я давно это предвидел и торжествующе возвестил о театре Рудольфу.

Был вечер, ветреный и тревожный. Ожидался дождь. На желтых и тусклых горизонтах день, готовый отбыть, спешно растягивал непромокаемые серые покровы над табором своих повозок, ползших вереницей в позднюю и холодную потусторонность. Под наполовину опущенным темнеющим занавесом на мгновение показались далекие пока и последние пути зари, сходящие большой и плоской нескончаемой равниной, полной обширных озерных краев и зеркальностей. Желтый и испуганный, уже предрешенный отблеск шел от этих светлых дорог наискось через полнеба, занавес опускался быстро, крыши бледно блестели мокрым отсветом, стемнело, и спустя короткое время водостоки стали монотонно петь.

Паноптикум был ярко освещен. В напуганных и торопливых сумерках, в палевом свете исчезающего дня возле освещенного входа в шатер толпились темными силуэтами накрытые зонтиками люди, почтительно внося плату декольтированной цветной даме, сверкавшей драгоценностями и золотой коронкой во рту — живому бюсту, зашнурованному и накрашенному, нижней частью своею непонятно куда пропадающему в тени бархатных завес.

Мы прошли под отогнутой портьерой в ярко освещенное пространство. Оно уже заполнилось посетителями. Группы их в пальто, мокрых от дождя, с поднятыми воротниками, молча переходили с места на место, останавливались в сосредоточенных полукружиях. Меж них легко узнавались те, кто видом только принадлежал нашему миру, на самом деле ведя отдельную репрезентативную жизнь на пьедестале, жизнь, выставленную напоказ и парадно пустую. Сверкая глазами, с румянцем последних болезней, от которых умерли, стояли они в гнетущем молчании, одетые в сшитые по мерке праздничные сюртуки, англезы и жакеты хорошего сукна. В головах у них уже давно не было никакой мысли, разве что навык со всех сторон показывать себя, дурная привычка демонстрирования пустой своей экзистенции, из последних сил поддерживавшая их. Им бы, проглотив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, завернутыми в свежие простыни. Было просто бесчеловечно их, бесконечно далеких от прежнего бытования, сверкающих глазами и совершенно лишенных памяти, держать в столь поздний час на узких постаментах или стульях, на которых они, не шевелясь, сидели в тесной лакированной обуви.

У каждого свисал изо рта мертвый, точно язык удавленника, последний вопль той минуты, когда покидали они дом скорбных главою, где, прослыв маньяками, какое-то время, словно в чистилище, пребывали, прежде чем попасть в последнюю эту обитель. Да, по сути они не были доподлинные Дрейфусы, Эдисоны и Луккени, а в некотором смысле — симулянты. Возможно, их и вправду следовало счесть безумцами, застигнутыми in flagranti в минуту, когда открылась им ослепительная idée fixe, в момент, когда помешательство было на короткий миг откровением и — умело препарированное — стало стержнем новой экзистенции, чистое, как элемент, целиком поставленный на единственную эту карту и уже неизменный. С тех пор в голове их, точно восклицательный знак, засела лишь эта мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в полете, остановленные в полудвижении.

Встревоженный, я высматривал его в толпе, переходя от группы к группе. И, наконец, нашел вовсе не в блестящем мундире адмирала левантийской эскадры, в каком отплыл он из Тулона на флагманском корабле «Le Cid» в год, когда должен был вступить на мексиканский престол, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который так охотно носил в свои последние дни. Был он в обыкновенном долгополом сюртуке с фалдами и в светлых панталонах; высокий воротник пластрона упирался в подбородок. С почтением и волнением остановились мы с Рудольфом в группе людей, окруживших его полукольцом. Вдруг я обмер. В первом ряду глазевших, в трех шагах от нас, в белом платьице стояла Бианка с гувернанткой. Она стояла и смотрела. Личико ее в последнее время побледнело и осунулось, а глаза, обведенные синими кругами и полные тени, глядели болезненно и печально.

Так стояла она, не шевелясь, со скрытыми в складки платья сплетенными пальцами, взирая из-под строгих бровей взглядом, исполненным печали. Мое сердце сжалось от огорчения. Невольно проследил я за ее смертельно грустным взором и увидел следующее: лицо его, словно очнувшись, дрогнуло, уголки губ приподнялись в усмешке, глаза блеснули и шевельнулись в орбитах, грудь, сверкавшая орденами, поднялась вздохом. Это не было чудо, а обыкновенный механический трюк. Заранее заведенный эрцгерцог сообразно устройству механизма искусно и церемониально выполнял движения, какие производил при жизни. Он по очереди обводил взглядом присутствующих, на миг внимательно задерживаясь на каждом.

Так встретились в какой-то миг их взгляды. Он вздрогнул, смешался, сглотнул слюну, словно бы желая что-то сказать, но уже спустя мгновение, послушный механизму, заскользил глазами дальше, с тою же самой ободряющей и лучезарной улыбкою ведя их по лицам. Принял ли он присутствие Бианки к сведению, откликнулся ли сердцем? Кто может это знать? Он ведь даже не был собой в полном смысле слова, разве что — приблизительным собственным двойником, весьма упрощенным и в состоянии глубокой прострации. На самом же деле правильней было счесть, что он как бы собственный ближайший родственник по отцовской линии и наверно даже является самим собой в той степени, в какой это вообще возможно в сложившейся ситуации, спустя годы после собственной смерти. Конечно, нелегко в восковом этом воскресении безупречно войти в самого себя. Тут невольно может примешаться что-то новое и ужасное, что-то чуждое могло быть привнесено безумием гениального маньяка, измыслившего его в своей мегаломании, что Бианку потрясало и повергало, наверно, в ужас. Даже тяжелобольные уходят и отдаляются от себя прежних, что же говорить о столь нелепо воскресшем? Как он держался теперь по отношению к своей ближайшей крови? Весь напускная веселость и бравада, он ломал свою имперско-шутовскую комедию, улыбающийся и великолепный. Нужно ли ему было столь тщательно маскироваться или он просто боялся смотрителей, отовсюду следивших за ним, выставленным напоказ в этой лечебнице восковых фигур, где все жили в кошмаре больничных строгостей? Или, с трудом дистиллированный из чьего-то безумия, очистившийся, исцеленный и упасенный наконец, разве не должен он был страшиться, что его снова могут ввергнуть в безумие и хаос?

Когда глаза мои снова отыскали Бианку, я увидел, что она уткнула лицо в носовой платок. Гувернантка обняла ее, пусто сверкая эмалевыми глазами. Я больше не мог видеть переживаний Бианки, я чувствовал, что к горлу моему подкатил комок рыдания, и потянул Рудольфа за рукав. Мы пошли к выходу.

За нашей спиной раскрашенный этот предок, этот дедушка во цвете лет, продолжал расточать свои лучезарные монаршьи приветствия — в преизбытке усердия он поднял даже руку, чуть ли не поцелуи посылая нам вслед в мертвой тишине, в шипении ацетиленовых ламп и тихом шелесте дождя по шатерному брезенту; из последних сил привставал он на цыпочки, совершенно больной и, как все они, истосковавшийся по тлению.

В тамбуре накрашенный бюст кассирши заговорил с нами, блестя на черном фоне магических драпри бриллиантами и золотой коронкой. Мы вышли в ночь, росную и теплую от дождя. Крыши лоснились, стекая водой, водостоки монотонно плакали. Мы бежали сквозь плещущий ливень, освещенный горящими фонарями, бренчавшими в дожде.

XXXII

О, бездны людского коварства, о, воистину дьявольская интрига! В чьем мозгу могла завязаться мысль, ядовитая и сатанинская, превосходящая дерзостью изощреннейшие вымыслы фантазии? Чем глубже вникаю я в бездонную ее низость, тем больше поражаюсь безграничному вероломству, блеску гениального зла в ядре преступной этой идеи.

Итак, предчувствие меня не обманывало. Здесь, у нас под боком, в обстановке мнимого правопорядка, всеобщего согласия и правомочных договоров, свершалось злодеяние, от которого волосы встают дыбом. Мрачная драма разыгрывалась в полной тишине, столь скрытная и законспирированная, что никто не подозревал о ней и не имел возможности напасть на ее след в атмосфере невинных блезиров той весны. Кто бы мог заподозрить, что обреченного молчать, немого, вращающего глазами манекена и хрупкую, тщательно воспитанную, безупречно благонравную Бианку столкнула семейная трагедия? Кем все-таки была Бианка? Следует ли нам приоткрыть, наконец, завесу? Что из того, что происходила она не от законной императрицы Мексики, ни даже от незаконной супруги, морганатической Изабеллы д’Оргас, покорившей со сцены бродячей оперы своей красотой эрцгерцога?

Что из того, что матерью ее была некая маленькая креолка, которую он ласково называл Кончитой и которая под именем этим как бы с черного хода вошла в историю? Сведения о ней, какие мне с помощью альбома удалось собрать, могут быть изложены в двух словах.

После низвержения императора Кончита уехала со своей маленькой дочкой в Париж, где жила на вдовью ренту, нерушимо храня верность державному возлюбленному. Здесь история теряет след трогательной сей фигуры, уступая место домыслам и догадкам. О замужестве дочери и о ее дальнейшей судьбе мы ничего не знаем. Зато в 1900 году некая госпожа de V., особа необыкновенной и экзотической красоты с маленькой дочкой и мужем выезжает по фальшивому паспорту из Франции в Австрию. В Зальцбурге, на баварской границе, в момент пересадки на венский поезд семью задерживает и арестовывает австрийская жандармерия. Странно, что господина de V. после изучения его фальшивых документов освобождают, однако он ничего не предпринимает для освобождения жены и дочери. В тот же самый день он возвращается во Францию, и следы его теряются. Тут все нити пропадают во мраке. В каком же озарении напал я снова на след, огненной линией вырвавшийся из альбома. Моей заслугой, моим открытием навсегда останется отождествление означенного господина de V. с некоей весьма подозрительной личностью, фигурирующей совсем под другой фамилией и в другой стране. Но тсс!.. Об этом пока ни слова. Довольно и того, что родословие Бианки, вне всякого сомнения, установлено.

XXXIII

Таковы канонические события. Однако официальная история неполна, в ней наблюдаются намеренные пробелы, долгие паузы и умолчания, в каковых торопливо располагается весна. Она быстро заращивает пробелы эти своими маргиналиями, импонирует распускающейся взапуски неисчислимой листвой, баламутит птичьей околесицей, разногласиями крылачей этих — полная противоречий и лжи, наивных вопрошаний без ответа, претенциозных настойчивых повторов. Следует набраться терпения, чтобы за всею путаницей разглядеть истинный контекст. Путь к этому — внимательный анализ весны, грамматический разбор ее фраз и периодов. Кто, что? Кого, чего? Надо исключить сбивчивые перепалки птиц, их остроклювые наречия и предлоги, их пугливые возвратные местоимения, чтобы помалу выявить здоровое зерно смысла. Альбом мне тут — изрядный ориентир. Безрассудная неразборчивая весна! Все заращивает без разбору, путает сон с бессмыслицей, вечно паясничающая, валяющая дурака, безнадежно легкомысленная. Неужели и она в сговоре с Францем Иосифом I, неужели связывают их нити одного заговора? Не надо забывать, что каждый лот смысла, проклевывающийся в ней, сразу же забалтывается невероятным завирательством, несущим околесицу нонсенсом. Птицы путают все следы, невероятной пунктуацией переиначивают порядок слов. И так выживает отовсюду правду буйная эта весна, тотчас покрывая листвяным своим изобилием каждую свободную пядь, каждую щелочку. Где уж тут приютиться отверженной, где найти убежище, если не там, где ее никто не ищет — в ярмарочных этих календарях и комениусах, в этих побирушечьих и дзядовских колядках, по прямой линии происходящих из альбома?

XXXIV

После многих солнечных дней пошла череда дней пасмурных и жарких. Небо потеменело, как на старых фресках, в душной тишине склубились нагромождения туч, словно трагические побоища с полотен неаполитанской школы. Дома на фоне свинцовых и бурых этих нагромождений ярко светились меловой горячей белизной, подчеркнутой вдобавок резкими тенями карнизов и пилястр. Люди ходили, понурившись, полные темнотой, скапливавшейся в них, словно перед бурей, среди тихих электрических разрядов.

Бианка больше не появляется в парке. Ее, как видно, стерегут, не позволяют выходить. Почуяли опасность.

Сегодня я видел в городе группу мужчин в черных фраках и цилиндрах. Они шествовали мерной поступью дипломатов через площадь. Белые пластроны ярко сияли в свинцовом воздухе. Мужчины в молчании озирали дома, как если бы оценивали их. Шли они согласным неторопливым ритмичным шагом. На гладко выбритых лицах выделялись черные как смоль усы и блестящие глаза, легко, словно бы намасленные, ворочающиеся в орбитах, весьма выразительные. Иногда мужчины снимали цилиндры и утирали вспотевшие лбы. Все были высокие, стройные, среднего возраста и имели смуглые лица гангстеров.

XXXV

Дни стали темные, облачные и бесцветные. Далекая назревающая буря днем и ночью лежит на далеком горизонте, не проливаясь ливнем. В полной тишине сквозь стальной воздух прилетают иногда дуновение озона, запах дождя, влажный и свежий бриз.

Но потом только сады снова распирают огромными вздыханиями воздух и стократно, взапуски, сдельно, днем и ночью разрастаются листвою. Тяжело повисли потемневшие флаги, бессильно изливая последние волны цвета в загустевший воздух. Порою в проломе улицы кто-то обращает к небу яркую, вырезанную из темноты половину лица, с глазом изумленным и светящимся, — вслушивается в шум пространств, в электрическое безмолвие скользящих облаков, а воздушную глубь прочерчивают, словно стрелы, трепещущие и остроконечные черно-белые ласточки.

Эквадор и Колумбия объявили мобилизацию. В грозном молчании скапливается на молу пехота — белые штаны, белые перекрещенные на груди ремни. Чилийский единорог встал на дыбы. По вечерам его можно видеть на фоне неба, патетическое животное с воздетыми копытами, обездвиженное негодованием.

XXXVI

Дни всё глубже уходят в тень и задумчивость. Небо замкнулось, забаррикадировалось, все сильней вздувается темной стальной бурей и молчит, низко склубившись. Земля, спаленная и пестрая, перестала дышать. Только сады растут, затаив дыхание, высыпают листву в хмельном бесчувствии и заращивают всякую щелку свежей листвяной субстанцией. (Прыщи почек, только недавно, точно зудливая экзема, липкие болезненные и гноящиеся, теперь затягиваются прохладной зеленью, многослойно — лист на лист — зарубцовываются, компенсируются стократным здоровьем про запас, сверх меры и без счета. Они покрыли уже и заглушили темной зеленью затерянный зов кукушки; слыхать лишь далекий и приглушенный голос ее, застрявший в глухих монастырских садах, затерявшийся в разливе радостного цветения.)

Отчего так светлы дома в этом стемневшем пейзаже? Чем мрачнее шум парков, тем резче известковая белизна домов и все ярче она светится без солнца горячим рефлексом спаленной земли, как если бы через мгновение предстояло запятнаться черными пятнами какой-то яркой и пестрой болезни.

Собаки бегают, ошалело нюхая воздух. Они что-то чуют, обеспамятевшие и взбудораженные, бесясь в пушистой зелени.

Что-то готово выбродить из густого шума помрачившихся дней — что-то поразительное, что-то небывало огромное.

Я прикидываю и примеряю, что за событие могло бы соответствовать той негативной сумме ожидания, какая скапливается в огромный заряд отрицательного электричества? Что сопоставимо с этим катастрофическим понижением барометра?

Где-то уже растет и набирает силы то, для чего во всей природе приуготавливается эта вогнутость, эта форма, это позабывшее дышать зияние, которое парки не в силах наполнить упоительным запахом сирени.

XXXVII

Негры, негры, толпы негров в городе! Их можно видеть повсюду, сразу в нескольких местах. Они бегут по улицам большой крикливой оборванной ватагой, врываются в съестные лавки, грабят их. Шуточки, тумаки, гогот, вылупленные вращающиеся белки, горловые звуки и белые, сверкающие зубы. Прежде чем была поднята на ноги милиция, их и след простыл.

Я это предчувствовал, иначе не могло и быть. Это явилось натуральным следствием метеорологического напряжения. И лишь теперь я отдаю себе отчет в том, что́ знал с самого начала: эта весна чревата неграми.

Откуда тут взялись негры, откуда прикочевали эти чернокожие орды в полосатых хлопчатобумажных пижамах? Или великий Барнум разбил неподалеку лагерь свой, странствуя с неисчислимым шлейфом людей, животных и демонов, или поблизости где-то выросли его вагончики, набитые немолчным гамом ангелов, монстров и акробатов? Ничего подобного. Барнум был далеко. Я подозреваю совсем другое. Но не скажу ни слова. Ради тебя я молчу, Бианка, и никакая пытка не заставит меня открыться.

XXXVIII

Одевался я в тот день долго и старательно. Наконец, уже готовый, стоя у зеркала, я придал своему лицу выражение спокойной и неумолимой решительности. Потом тщательно проверил пистолет, прежде чем вложить его в задний карман брюк. Еще раз бросил взгляд в зеркало и коснулся рукой сюртука, под которым на груди были спрятаны бумаги. Я был готов бороться.

Я чувствовал себя совершенно спокойным и решительным. Речь шла о Бианке, а что бы я ни сделал ради нее! Рудольфу я решил ничего не говорить. Чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он птица невысокого полета и не способен подняться над обыденным. С меня уже было довольно лица, мертвевшего от недоумения и бледневшего от зависти, какими встречал он каждое новое мое откровение.

В задумчивости я быстро прошел недальнюю дорогу. Когда большие железные ворота, сотрясаясь от сдерживаемой вибрации, захлопнулись за мной, я тотчас вступил в иной климат, в иные дуновения воздуха, в чужую и прохладную окрестность большого года. Черные ветки дерев вветвлялись в особое и отвлеченное время, их безлистые пока верхушки тыкались черными розгами в высоко плывущее белое небо иной какой-то чужеродной зоны и отовсюду замыкались аллеями, отрезанные и позабытые, точно непроточный залив. Голоса птиц, затерянные и примолкшие в далеких пространствах обширного этого неба, на свой манер подкраивали тишину, трудясь над ней, тяжкой, блеклой, задумчиво отражаемой навыворот в тихом прудочке, и обеспамятевший мир летел в отражение, вслепую тяготея в своем натиске к великой этой и универсальной тусклой задумчивости, к этим перевернутым, без конца ускользающим штопорам деревьев, к великой расколыхавшейся бледности без конца и края.

С высоко поднятой головой, совершенно холодный и спокойный, я велел доложить о себе. Меня ввели в полутемный холл. Там стоял сумрак, вибрировавший тихой роскошью. В отворенное высокое окно, точно в щель флейты, из сада мягкими волнами, словно в комнату, где лежит неизлечимо больной, плыл воздух, бальзамический и сдержанный. От этих тихих вплываний, незримо проникающих сквозь мягко респирирующие фильтры штор, слегка вздутых воздухом сада, оживали, пробуждаясь со вздохом, предметы, поблескивающее предвосхищение пробегало тревожными пассажами по рядам венецианского стекла в глубоком поставце, листья обоев шелестели, всполошенные и серебристые.

Затем обои гасли, уходили в тень, и напряженная их задумчивость, долгие годы затиснутая в полные темных умозаключений заросли, высвобождалась, вмиг загрезив слепым бредом ароматов, точь-в-точь старые гербарии, по высохшим прериям которых проносятся стайки колибри и стада бизонов, степные пожары и погони, развевающиеся скальпами у седла.

Поразительно, насколько старые эти интерьеры неспособны найти покой взбудораженному своему темному прошлому, насколько в тишине их все еще пытаются разыграться и на этот раз предрешенные и проигранные события, складываются в бессчетных вариантах те же самые ситуации, лицуемые на обе стороны бесплодной диалектикой обоев. Так распадается эта тишина, до основания порченая и деморализованная в тысячекратных обдумываниях, в одиноких размышлениях, шало пробегая по обоям бессветными молниями. Зачем скрывать? Разве тут не были вынуждены умерять из ночи в ночь чрезмерные возбуждения, нахлынувшие пароксизмы горячки, снимая их вливаниями секретных лекарств, с помощью которых переносишься в просторные целительные и покойные ландшафты, полные — среди расступившихся обоев — далеких озер и зеркальностей?

Я услыхал какой-то шорох. С лестницы, предваряемый лакеем, спускался он, приземистый и плотный, скупой в движениях, слепой рефлексом больших роговых очков. Впервые я оказался с ним лицом к лицу. Он был непроницаем, но не без удовлетворения подметил я уже после первых своих слов врезавшиеся в его черты две морщины обиды и горечи. Меж тем как за слепым блеском своих очков он драпировал лицо в маску великолепной недоступности — я увидел в складках маски украдкой пробегающую бледную панику. Постепенно он проникался интересом, и по более внимательному выражению сделалось заметно, что он только теперь начинает понимать мне цену. Он пригласил меня в кабинет, расположенный рядом. Когда мы входили, какая-то женская фигура в белом платье, вспугнутая, как если бы подслушивала, метнулась от дверей и удалилась в глубь квартиры. Была ли это гувернантка Бианки? Когда я переступил порог кабинета, мне казалось, что я вхожу в джунгли. Мутно-зеленый комнатный полумрак был водянисто исполосован тенями опущенных на окнах реечных жалюзи. Стены были увешаны ботаническими таблицами, в больших клетках порхали маленькие цветные птички. Желая, вероятно, выиграть время, он стал показывать мне экземпляры первобытного оружия: дротики, бумеранги и томагавки, развешанные по стенам. Мое обостренное обоняние уловило запах кураре. Меж тем как он манипулировал некоей варварской алебардой, я посоветовал ему держаться в высшей степени осмотрительно и контролировать движения, сопроводив свое предостережение внезапно выхваченным пистолетом. Несколько сбитый с толку, он криво усмехнулся и положил оружие на место. Мы сели за могучий стол черного дерева. Отговариваясь воздержанием и поблагодарив, я отказался от сигары, мне предложенной. Такая осмотрительность снискала мне его одобрение. С сигарою в уголке обвисшего рта он приглядывался ко мне с опасной и не вызывающей доверия благожелательностью. Затем, как бы в рассеянности, небрежно листая чековую книжку, он вдруг предложил мне компромисс, назвав цифру со многими нулями, меж тем как зрачки его ушли в уголки глаз. Моя ироническая улыбка заставила его оставить эту тему. Со вздохом он разложил торговые книги. Принялся излагать состояние дел. Имя Бианки ни разу не было произнесено, хотя в каждом нашем слове она присутствовала. Я невозмутимо взирал, с губ моих не сходила ироническая усмешка. Наконец он бессильно оперся на подлокотник. — Вы несговорчивы, — сказал он, словно бы сам себе, — что вам, наконец, угодно? — Я снова заговорил. Я говорил глухим голосом, сдерживая внутренний огонь. На щеках моих выступил румянец. Несколько раз я с дрожью в голосе произнес имя Максимиллиана, напирая на это слово и всякий раз видя, как лицо противника моего еще больше бледнеет. Наконец, тяжело дыша, я договорил. Он сидел раздавленный. Он уже не владел своим лицом, ставшим вдруг старым и усталым. — Решение ваше покажет мне, — закончил я, — созрели ли вы для новой ситуации и готовы ли подтвердить это делом. Мне нужны факты и еще раз факты...

Дрожащей рукой он потянулся было к звонку. Я жестом остановил его и, держа палец на спусковом крючке пистолета, стал пятиться к выходу. У дверей слуга подал мне шляпу. Я оказался на террасе, залитой солнцем, но глаза мои были еще полны кружащегося мрака и вибраций. Не оборачиваясь, я спускался по лестнице, исполненный триумфа и уверенный, что уж теперь-то ни сквозь одну из затворенных ставен особняка не выдвинутся коварно наведенные на меня стволы двустволки.



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..