textarchive.ru

Главная > Документ


XX

Бианка вся серая. Ее смуглая кожа содержит в себе какой-то растворенный компонент погасшего пепла. Наверно прикосновение ее руки превосходит всяческое воображение.

Целые поколения дрессировки в ее дисциплинированной крови. Трогательно это покорное судьбе следование предписаниям такта — свидетельство сломленного непокорства, подавленных бунтов, тихих всхлипов по ночам и насилий, совершенных над самолюбием. Каждым своим жестом она, исполненная доброй воли и печального очарования, вписывается в положенные правила. Она не делает ничего сверх того, что необходимо, всякий жест ее скупо рассчитан и только-только заполняет форму, согласуясь с формой этой без рвения, как бы лишь из пассивного чувства ответственности. Изнутри преодолений этих черпает Бианка свой довременный опыт, свое знание вещей. Бианка знает всё. И не трунит над своим знанием, ибо оно серьезно и исполнено печали, и губы сомкнуты над ним в линию совершенной красоты, а брови прорисованы со строгой аккуратностью. Нет, знание для нее не повод к снисходительной вялости, к мягкости и распущенности. Совсем наоборот. Как если бы истине, в которую всматриваются ее печальные очи, можно соответствовать лишь неотрывным вниманием, лишь скрупулезнейшим соблюдением формы. В этом безошибочном такте, в этой лояльности по отношению к форме — целое море грусти и страдания, которое с трудом получилось превозмочь.

И все же, пусть порабощенная формой, она победительно освободилась от нее. Но какою жертвой оплачен триумф!

Когда она идет, стройная и прямая, неизвестно чью гордость с простотою несет она в безыскусном ритме своей поступи — побежденную ли собственную или триумф принципов, которым подчинилась.

Но зато, когда она просто и печально поднимет очи — ей тотчас ведомо все. Молодость не упасла ее от угадывания вещей сокровеннейших. Тихая ее безмятежность — успокоение после долгих дней плача и рыданий. Оттого и глаза, обведенные темными кругами, таят в себе влажный горячий жар и несклонную к расточительству целенаправленность взгляда, которая не ошибается.

XXI

Бианка, чудная Бианка, для меня загадочна. Я изучаю ее с упорством и ожесточением — и отчаянием — с помощью альбома. Как так? Разве альбом трактует о психологии тоже? Наивный вопрос! Альбом — книга универсальная, компендий всякого знания о человеке. Конечно, в аллюзиях, касаниях, недосказанностях. Необходимо определенное домысливание, сердечное мужество, определенная фантазия, дабы нащупать нить, огненный след, молнию, пробегающую по страницам книги.

Одного следует избегать: узкой мелочности, педантизма, тупой дословности. Все связано, все нити ведут из одного клубка. Случалось ли вам видеть, как между строк некоторых книг стайкой проносятся ласточки, целые строки порывистых острокрылых ласточек? Читать следует полет этих птиц...

Но возвращусь к Бианке. Как трогательно прекрасны ее движения. Каждое происходит обдуманно, от века предопределенное, совершённое со смирением, как если бы она заранее знала все повороты, неотвратимую последовательность своих судеб. Иногда, сидя визави в парковой аллее, я хочу взглядом спросить ее о чем-то, попросить о чем-нибудь мысленно — и пытаюсь сформулировать свои намерения. Но прежде чем я успеваю это сделать, она уже отвечает. Отвечает печально, одним глубоким коротким взглядом.

Почему она держит голову склоненной? Во что внимательно и задумчиво вглядываются ее глаза? Так ли бездонно печально дно ее жребия? И однако, несмотря ни на что, разве не несет она кротость свою с достоинством, с гордостью, как будто так и должно, как будто знание это, лишая радости, наделяет некоей неприкосновенностью, некоей высшей свободой, обнаруженной на донышке добровольного послушания? Это придает ее уступчивости обаяние триумфа, уступчивость эту преодолевая.

Она сидит передо мной на скамейке возле гувернантки, обе читают. Ее белое платье — никогда не видел ее в другом цвете — расположилось на скамье, словно раскрытый цветок. Стройные смуглые ноги заложены одна на другую с невыразимым очарованием. Прикосновение к ее телу, вероятно, болезненно от сосредоточенной священности контакта.

Потом обе, закрыв книжки, встают. Одним быстрым взглядом Бианка принимает и возвращает мое пылкое приветствие и, словно бы необремененная им, уходит в меандрическом переплетанце ног, мелодически слаженном с ритмом больших эластичных шагов гувернантки.

XXII

Я разведал всю территорию вокруг майората. Несколько раз обошел обширное это место, обнесенное высоким забором. Белые стены виллы с ее террасами и просторными верандами являлись мне во все новых ракурсах. За виллой тянется парк, переходящий затем в бездеревную равнину. Там стоят странные постройки: полуфабрики, полуфольварки. Я заглянул в щель забора и то, что увидел, было, надо полагать, обманом зрения. В разреженной зноем весенней погоде видятся порой объекты далекие, отраженные милями дрожащего воздуха. И, однако, голова моя идет кругом от противоречивейших мыслей. Надо посоветоваться с альбомом.

XXIII

Возможно ли такое? Вилла Бианки экстерриториальна? Ее дом под охраной международных соглашений? К каким поразительным открытиям приводит меня изучение альбома! Неужели только мне известно удивительное это обстоятельство? И все же не следует недооценивать все факты и аргументы, наличествующие в альбоме насчет сего пункта.

Я изучил сегодня виллу вблизи. Несколько недель ходил я мимо искусно кованных монументальных ворот с гербом. Я воспользовался моментом, когда два больших пустых экипажа выехали из сада. Створки ворот остались широко распахнуты. Никто их не затворил. Я вошел небрежной походкой, достал из кармана блокнот для эскизов и, опершись о воротный столб, сделал вид, что рисую какую-то архитектурную деталь. Я стоял на посыпанной гравием дорожке, по которой столько раз ступала легкая ножка Бианки. Сердце безмолвно замирало от счастливого страха при мысли, что в каких-нибудь балконных дверях появится ее стройная фигура в легком белом платьице. Однако окна и двери были затянуты зелеными шторами. Малейший шорох не обнаруживал жизни, затаившейся в доме. Небо темнело на горизонте, в отдалении сверкали молнии. В теплом разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. В тишине серого этого дня только мелово-белые стены виллы изъяснялись беззвучной, но выразительной элоквенцией богато члененной архитектуры. Ее легкое красноречие осуществлялось в плеоназмах, в тысячных вариантах одного и того же мотива. По нестерпимо белому фризу влево и вправо, нерешительно замирая по углам, шли в ритмических каденциях барельефные гирлянды. С высоты средней террасы, меж поспешно расступившихся балюстрад и архитектурных ваз, патетически и церемониально сбегала мраморная лестница и, широко перетекши к земле, казалось, присобирала и отводила за спину свои взвихренные одежды для глубокого реверанса.

У меня поразительно острое чувство стиля. Здешний стиль дразнил меня и беспокоил чем-то необъяснимым. За его с трудом выдержанным чистым классицизмом, за его с виду холодной элегантностью крылась непонятная жутковатость. Стиль этот был слишком горяч, слишком резко акцентирован, полон неожиданных метин. Некая капля неведомого яда, впущенная в его жилы, делала кровь его темной, взрывчатой и опасной.

Внутренне сбитый с толку, вздрагивая от противоречивых намерений, я обходил на цыпочках фасад виллы, вспугивая дремавших на ступеньках ящериц.

Возле высохшего круглого бассейна земля потрескалась от солнца и была еще голая. Тут и там из трещин в грунте выбилась пылкая, фанатичная зелень. Я сорвал пучок этих травинок и положил меж листов блокнота. Я весь дрожал внутренним возбуждением. Над бассейном, зыблясь от зноя, стоял серый воздух, чересчур прозрачный и блестящий. Барометр на ближайшем столбике показывал катастрофическую сушь. Тишина стояла вокруг. Ни одну веточку не шевелил ветерок. Вилла спала с опущенными жалюзи, светясь меловой белизной в безбрежной мертвенности серого воздуха. Внезапно застой этот как бы достиг критической точки, из воздуха возник цветной фрагмент и распался на цветные же лепестки, на мелькающие плески.

Это были огромные тяжелые бабочки, попарно занятые любовными играми. Неуклюжее, дергающееся трепетанье некоторое время удерживалось в мертвой погоде. Они то опережали друг дружку, то снова соединялись на лету, тасуя в стемневшем воздухе целую талию цветных проблесков. Был ли это всего лишь быстрый распад буйной погоды, фата-моргана воздуха, перенасыщенного гашишем и фанаберией? Я ударил шапкой, и тяжелая плюшевая бабочка упала наземь, трепеща крылышками. Я поднял ее и спрятал. Одним доводом больше.

XXIV

Я разгадал тайну стиля. Линии архитектуры так долго повторяли в своем настырном краснобайстве одну и ту же невнятную фразу, пока я не понял этот предательский шифр, это жеманство, эту щекочущую мистификацию. Тут был и вправду слишком явный маскарад. В изысканных и подвижных чересчур элегантных линиях скрывалась слишком пряная приперченность, некоторый избыток жаркой пикантности, что-то верткое, пылкое, слишком выразительно жестикулирующее, — одним словом, что-то цветное, колониальное и вращающее белками... Именно так — в сути стиля было что-то слишком отталкивающее — он был разнузданный, изощренный, тропический и невероятно циничный.

XXV

Не стану объяснять, как меня потрясло это открытие. Отдаленные линии сближаются и пересекаются, неожиданно сходятся донесения и параллели. Взбудораженный, я поделился с Рудольфом своим открытием. Оно его не взволновало. Он даже раздраженно отмахнулся, обвинив меня в домыслах и преувеличении. Он все чаще приписывает мне блеф и намеренные мистификации. Если у меня к нему, как владельцу альбома, был еще какой-то сантимент, то его завистливые, полные нескрываемой досады вспышки отдаляют меня все больше. Однако я не показываю своих обид, увы, я от него завишу. Хорош бы я был без альбома! Он знает это и пользуется своим преимуществом.

XXVI

Слишком многое в эту весну случается. Слишком много притязаний, неукротимых претензий, ищущих выхода, и непомерных амбиций распирает ее темные глубины. Экспансия ее беспредельна. Координирование этой огромной, разветвленной и разросшейся затеи выше моих сил. Желая частично переложить тяготы на Рудольфа, я назначил его сорегентом. Разумеется, анонимно. Вместе с альбомом мы составляем неофициальный триумвират, на который возложено бремя ответственности за все непостижимое и огромное предприятие.

XXVII

Я не решился, обойдя виллу, зайти на ее тыльную сторону. Я бы наверняка был замечен. Отчего же, несмотря на это, у меня ощущение, что я там когда-то побывал — давно-давно? Разве же не знакомы нам на самом деле заранее все пейзажи, какие встретим в жизни? Может ли вообще случиться что-то совсем новое, чего бы мы в сокровеннейших наших тайниках давно уже не предчувствовали? Я знаю, когда-нибудь, в некий поздний час, я окажусь там, на пороге садов, рука об руку с Бианкой. Мы войдем в забытые уголки, где меж старых стен заперты отравленные парки, эти искусственные эдемы Эдгара По, заросшие цикутой, маком и опиумическими вьюнками, пылающими под бурым небом стародавних фресок. Мы разбудим белый мрамор статуи, спящей с пустыми очами в запредельном этом мире, за рубежами увядшего заполдня. Мы вспугнем ее единственного любовника, красного вампира, уснувшего со сложенными крыльями на ее груди. Вялый, бестелесный ярко-красный ошметок без остова и субстанции, мягкий, дряблый и зыблющийся, он беззвучно улетит. Завихрится, расшелестится, размешается без следа в омертвелом воздухе. Через маленькую калитку мы выйдем на совершенно пустую поляну. Растительность там окажется сожжена, как табак, как прерия поздним индейским летом. Будет это, возможно, в штате Нью-Орлеан или Луизиана — страна всего лишь предлог. Мы сядем на каменную облицовку квадратного водоема. Бианка опустит белые пальцы в теплую воду, полную желтых листьев, и не поднимет глаз. По другую сторону будет сидеть черная стройная фигура, закутанная в покрывало. Я шепотом спрошу про нее, Бианка покачает головой и тихо скажет: — Не бойся, она не слышит нас, это моя покойная мать, она здесь живет. — Потом скажет мне слова сладостнейшие, тишайшие и печальнейшие. Не будет уже никакого утешения. Сумерки будут опускаться...

XXVIII

События проносятся в бешеном темпе. Приехал отец Бианки. Я стоял сегодня на перекрестке улиц Фонтанов и Скарабея, когда подъехало сияющее глянцем, открытое ландо, с кузовом широким и мелким, как раковина. В белой этой шелковой раковине увидел я полулежащую Бианку в тюлевом платье. Ее мягкий профиль оттеняли загнутые вниз поля шляпы, придерживаемые ленточкой под подбородком. Она почти утопала в волнах белого фуляра, сидя рядом с господином в черном сюртуке и белой пикейной жилетке, на которой золотилась тяжелая цепь со множеством брелоков. Под черным глубоко надвинутым котелком серело замкнутое хмурое лицо в бакенбардах. Дрожь охватила меня, когда я все это увидел. Сомневаться не приходилось. Это был господин de V...

Когда элегантный экипаж проезжал мимо, приглушенно тарахтя эластическим кузовом, Бианка что-то сказала отцу, тот повернулся и уставил на меня взгляд больших черных очков. У него было лицо серого безгривого льва.

В порыве, почти потеряв сознание от самых противоречивых чувств, я воскликнул: — Положись на меня!.. до последней капли крови... — и выстрелил в воздух из пистолета, выхваченного из-за пазухи.

XXIX

Многое говорит за то, что Франц Иосиф I был по сути дела могучим и печальным демиургом. Его глаза, узкие, тупые, как пуговички, сидящие в треугольных дельтах морщинок, не были глазами человека. Лицо с белыми, как молоко, зачесанными назад, словно у японских демонов, бакенбардами, было лицом старого осовелого лиса. Издали, с высокой террасы Шенбрунна лицо это, благодаря своеобразному расположению морщин, представлялось смеющимся. Вблизи улыбка оказывалась гримасой досады и заурядной деловитости, не озаренной светом никакой идеи. В момент, когда явился он на подмостках мира в генеральском зеленом плюмаже, в бирюзовой шинели до пят, несколько ссутулившийся и салютующий, мир достиг в своем развитии некоего счастливого рубежа. Все формы, исчерпавши в бесконечных преображениях свое содержание, висели на вещах уже мешковато, наполовину сползшие, готовые к линьке. Мир неожиданно окукливался, вылуплялся молодыми, щебечущими неслыханными красками, удачливо развязывался по всем узлам и сгибам. Еще бы немного — и карта его, большая эта бумага, изобильная заплатами и колерами, колыхаясь, вдохновенно бы улетела в небеса. Франц Иосиф I почел это небезопасным для своей персоны. Его стихией был мир, уловленный в силки прозы, в прагматизм скуки. Дух канцелярий и полицейских участков был его духом. И — удивительное дело. Этот старик, черствый и отупелый, не представлявший собой ничего привлекательного, сумел привлечь большую часть креатур на свою сторону. Все добропорядочные и дальновидные отцы семейств заодно с ним почувствовали себя в опасности и облегченно вздохнули, когда могучий демон этот всею тяжестью своей возлег на обстоятельства и пресек взлет мира. Франц Иосиф I разнес его по рубрикам, отрегулировал его развитие с помощью патентов, взял в узду процедурных параграфов и охранил от ввержения в непредвиденное, авантюрное и вообще непредсказуемое.

Франц Иосиф I не был противником почтенной и благонравной утехи. Это он в некоей дальновидной добродетельности придумал для народа императорско-королевскую лотерею, египетские сонники, иллюстрированные календари, а также императорско-королевские табакурни. Он унифицировал небесную службу, облачил ее в символические небесного цвета мундиры и выпустил в мир, поделенный на ранги и канцелярии, персонал ангельских сонмов в образе почтальонов, кондукторов и финансов. Распоследний из голубых этих курьеров ко всему еще имел на лице заимствованный у Творца отблеск предвечной мудрости и жовиальную улыбку благорасположения, обрамленную бакенбардами, даже если ноги его вследствие затруднительных земных странствий воняли по́том.

Но слыхал ли кто о расстроенном у подножья трона заговоре, о великой дворцовой революции, подавленной в зародыше у самых истоков достохвального правления Всемогущего? Троны увядают, не питаемые кровью, их жизнестойкость повышает нужное количество кривды, опровергнутой жизни, того вечно иного, вытесненного ими и отринутого. Мы приоткрываем здесь потаенное и запретное, касаемся государственных тайн, тысячекратно замкнутых и запечатанных тысячью печатей молчания. У Демиурга был младший брат, совершенно розный по духу и приверженец иной идеи. У кого его нет в той или иной форме, за кем он не следует, как тень, как антитеза, как партнер вечного диалога? По одной версии он был всего лишь кузен, по другой — вообще не родился. Его выкристаллизовали из страхов, из мороков Демиурга, подловленных во сне. Быть может, Демиург придумал его наспех, взявши кого попало, лишь бы символически разыграть эту драму, повторить — невесть в который раз — церемониально и обрядно акт этот, предзаконный и роковой, какой не смог исчерпать в тысячекратных повторениях. Этот условно рожденный, профессионально пострадавший как бы из-за своей роли злосчастный антагонист носил имя эрцгерцога Максимиллиана. Уже само оно, произносимое шепотом, обновляет кровь в наших жилах, делает светлее и краснее ее, спешно пульсирующую ярким цветом энтузиазма, сургуча и красного карандаша, каким помечаются радостные телеграммы оттуда. У него были розовые щеки и лучистые лазурные глаза, все сердца устремлялись к нему, ласточки, свиристя от радости, перерезали ему дорогу, снова и снова заключая его в трепетные кавычки — радостную щебечущую цитату, поданную нарядным курсивом. Сам Демиург тайно его любил, хотя и замышлял ему погибель. Он именовал его сперва командором левантийской эскадры в надежде, что, скандаля по южным морям, тот просто отправится на дно. Однако вскоре заключил тайную конвенцию с Наполеоном III, коварно втянувшим его в мексиканскую авантюру. Все было подстроено. Полный фантазий и воображения молодой человек, прельстившись надеждой создать новый счастливый мир на Тихом океане, отказался от династических прав на корону и наследство Габсбургов. На французском линейном корабле «Le Cid» он прямехонько отбыл в устроенную ему засаду. Документы этого тайного заговора никогда не были обнародованы.

Так развеялась последняя надежда недовольных. После его трагической смерти Франц Иосиф I под предлогом придворного траура запретил красный цвет. Черно-желтый траур стал официальным цветом. Цвет амаранта — плещущее знамя энтузиазма с тех пор разве что тайно шелестело в груди своих приверженцев. Но у Демиурга все же не получилось извести его из природы вовсе. Ибо он изначально содержится в солнечном свете. Достаточно закрыть глаза на весеннем солнце — и тотчас волна за волной поглощаешь его жар под веками. Именно этой красностью в весеннем свете, перехлестывающем все границы, сжигается фотографическая бумага. Быки, ведомые с полотнищем на рогах по солнечной улице города, видят ее в ярких лоскутах и склоняют головы, готовые кинуться на воображаемых тореадоров, в панике покидающих пламенные арены.

Порой весь яркий день проходит во вспышках солнца, в нагромождении облаков, сияюще и хроматически обведенных по кромке, изобильный по обводам прорывающимся пурпуром. Люди ходят, одурманенные светом, с закрытыми глазами, взрываемые изнутри ракетами, римскими свечами и бочонками пороху. А к вечеру ураганный огонь света успокаивается, горизонт округляется, красивеет и заполняется лазурью, как садовый стеклянный шар с миниатюрной и сияющей панорамой мира, с удачно составленными планами, над которыми последним увенчанием выстраиваются у горизонта облака, раскатившиеся долгой чередой, точно столбик золотых медалей либо звоны звонниц, вторящие друг другу в розовых литаниях.

Люди толпятся на площади, молчат под этим огромным сияющим куполом, поневоле сходятся и составляют большой замеревший финал, сосредоточенную сцену ожидания; розово и все розовее громоздятся облака, на донышке всех очей глубокий покой и рефлекс светлой дали, и вдруг, пока они так ждут, мир достигает своего апогея, дозревает до высочайшего совершенства двумя-тремя последними толчками крови. Сады — теперь окончательно — аранжируются на хрустальной чаше горизонта, майская зелень вспенивается и кипит сияющим вином, чтобы минутой позже перелиться через край, взгорья формируются на манер облаков: перейдя высочайший пик, красота мира отъединяется и возносится — огромным ароматом вступает в вечность.

А меж тем как люди еще стоят неподвижно, опустив головы, полные светлых и необъятных визий, завороженные великим этим сияющим вознесением мира, из толпы неожиданно выбегает тот, кого безотчетно ждали, — запыхавшийся гонец, весь розовый, в красивом малиновом трико, увешанный колокольчиками, медалями и орденами; бежит он через чистую главную площадь, окаймленный тихой толпой, еще исполненный полета и благовествования — номер сверх программы, чистый барыш, отринутый днем тем, который умело сэкономил его изо всего сверкания. Шесть и семь раз обегает он площадь великолепными мифологическими кольцами, красиво прочерченными и закругляющимися. Он медленно бежит у всех на виду, опустив глаза, словно бы от смущения, и с руками на бедрах. Несколько тучный живот висит, встряхиваемый ритмичным бегом. Пурпурное лицо в напряжении лоснится от пота под черными босняцкими усами, а медали, ордена и колокольцы мерно подпрыгивают на бронзовом декольте, точно свадебная упряжь. Издалека видно, как, заворачивая на углу параболической напряженной линией, приближается он с янычарской капеллой своих колокольцев, прекрасный, как бог, неправдоподобно розовый, с неподвижным торсом, и, скосив блестящие глаза, отмахивается ударами арапника от своры собак, облаивающих его.

Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет его на этот единственный майский вечер в разжиженном и сладком, в карамельном образе и, поладивший со светом и со своей антитезой, появляется в отворенном окне Шенбрунна, и видать его в эту минуту на всем свете, на всех горизонтах, под которыми на чистых городских площадях, окаймленных безмолвствующей толпой, бегут розовые скороходы, он зрится в виде огромного императорско-королевского апофеоза на фоне облаков, опершимся гантированными руками о балюстраду окна, в бирюзово-голубом сюртуке, с лентой командора мальтийского ордена — в дельтах морщинок сузились, словно в улыбке, глаза, голубые недобрые и немилосердные пуговки. И стоит он так с зачесанными назад белоснежными бакенбардами, загримированный под доброго, — озлобленный лис, и изображает издали улыбку лицом своим без настроения и гениальности.

XXX

После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я не мог долее хранить тайну, распиравшую меня. Он потемнел с лица, крикнул, обвинил меня во лжи и наконец взорвался неприкрытой завистью. — Все вранье, отъявленное вранье, — восклицал он, и забегал, воздевая руки. Экстерриториальность! Максимиллиан! Мексика! Ха-ха! Плантации хлопка! Довольно! Он не намерен больше предоставлять свой альбом для подобных бестактностей. Конец сотрудничеству. Расторжение контракта. Он схватился за голову от возмущения. Он был выведен из себя, готов на все.

Чрезвычайно испуганный, я стал объясняться, успокаивая его. Я признал, что на первый взгляд все на самом деле неправдоподобно, даже невероятно. Я сам — соглашался я — не перестаю изумляться. Ничего удивительного, что ему, неподготовленному, трудно все это сразу принять. Я взывал к его сердцу и чести. Может ли он поступиться своей совестью, чтобы именно сейчас, когда дело вступило в решающую стадию, отказать мне в помощи и все погубить, прекратив свое участие? Наконец, я брался доказать с помощью альбома, что все, слово в слово, правда.

Несколько успокоенный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и пылом, я превзошел самого себя. Аргументируя марками, я не только отвел все обвинения, развеял все сомнения, но, не ограничившись этим, пришел к таким поразительным выводам, что сам был изумлен открывшимися перспективами. Рудольф молчал, побежденный. О конце сотрудничества речи уже не было.



Скачать документ

Похожие документы:

  1. БРУНО ШУЛЬЦ КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ Перевел с польского Асар Эппель

    Документ
    БРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙПеревел с польскогоАсарЭппель ГЕШАРИМ ИЕРУСАЛИМ 5753 ... отца ИЗ РИСУНКОВ БРУНОШУЛЬЦАБРУНОШУЛЬЦКОРИЧНЫЕЛАВКИСАНАТОРИЯПОДКЛЕПСИДРОЙ Перевод и вступление АсараЭппеля Оформление Александра ...

Другие похожие документы..